Страница:
Алексей Ивакин
Прорвать Блокаду! Адские Высоты
Посвящается моей маме, родившейся 18 июня 1941, проклятого, года.
На красной звезде – кровавый закат.
Разлетается красными брызгами.
В моем подчинении рота солдат.
В гимнастерках зеленых, замызганных.
Третий день что-то ждем – ни вперед, ни назад.
Что за фронт? Третий день без движения.
Только Первый сказал – не спеши, лейтенант.
Боевое, как Божье, крещение.
Вмиг затих певчих птиц золотой перезвон,
И по сердцу корябнуло жалостно.
Сто юнцов по окопам. Две сотни погон.
Началось! Где-то ухнуло яростно!
Оглушительный рев, как в чудовищном сне.
И земля вдруг взметнулась фонтанами.
Это бешеный реквием – ода войне.
Вместо нот – пули кляксами рваными.
Вот и вся обстановка – солдатский удел.
За страну да за родину малую…
Взрезав темень небес, белый голубь взлетел,
Покружил и исчез за туманами.
Дмитрий Арефьев
Предисловие
Война никогда не заканчивается.
А когда заканчивается…
Когда война заканчивается – демобилизованные солдаты едут по домам, если, конечно, эти дома сохранились. Уволенные в запас по ранениям офицеры устраиваются учителями и почтальонами. А генералы садятся за мемуары, пытаясь задним числом понять – как они выиграли или проиграли то или иное сражение. Не исключением будут и два полководца, столкнувшиеся друг с другом на высотах Синявино в августе-сентябре сорок второго года.
Один из них – Кирилл Мерецков – будет сухо объяснять читателю, что лесисто-болотистая местность не позволила войскам Волховского фронта прорвать немецкие позиции. Другой из них – Эрих фон Манштейн – тоже будет жаловаться на невероятные природные условия.
«Я редко встречал местность, менее удобную для наступления. У меня навсегда остались в памяти бескрайние лесные дали, болотистые топи, залитые водою торфяные поля и разбитые дороги. Трудной борьбе с противником сопутствовала не менее трудная борьба с природой. Чтобы воевать и жить, войска вынуждены были строить вместо траншей дерево-земляные заборы, вместо стрелковых окопов – насыпные открытые площадки, на протяжении многих километров прокладывать бревенчатые настилы и гати и сооружать для артиллерии и минометов деревянные платформы»[1], – напишет генерал армии Кирилл Мерецков.
Манштейн будет ему вторить: «…весь район котла был покрыт густым лесом (между прочим, мы никогда не организовали бы прорыва на такой местности), всякая попытка с немецкой стороны покончить с противником атаками пехоты повела бы к огромным человеческим жертвам. В связи с этим штаб армии подтянул с Ленинградского фронта мощную артиллерию, которая начала вести по котлу непрерывный огонь, дополнявшийся все новыми воздушными атаками. Благодаря этому огню лесной район в несколько дней был превращен в поле, изрытое воронками, на котором виднелись лишь остатки стволов когда-то гордых деревьев-великанов»[2].
Но когда генерал ссылается на грязь, на болота, на дожди, на леса – это говорит лишь о его непрофессиональном подходе. Как будто бы они не знали, где им предстоит воевать. Ленинград находился в кольце блокады, не переставая сражаться ни на секунду. Было предпринято семь – СЕМЬ! – попыток снятия этой удавки. Синявинская наступательная операция в августе сорок второго была четвертой.
Только что, пару месяцев назад, вторая ударная протиснулась сквозь игольное ушко Мясного Бора. Дорогой смерти называли ее бойцы Красной армии. Просекой «Эрика» – немцы. А какой был красивый план! Выйдя к Любани, вторая ударная перерезала коммуникации группы армий «Север», замкнув в гигантский котел обескровленные дивизии вермахта. Не получилось.
Тогда Мерецков польстился на самое быстрое, как ему показалось, решение. Прорвать блокаду в самом узком месте.
Шестнадцать километров. Такое расстояние отделяло берега Невы от передних окопов Волховского фронта.
Три часа прогулочным шагом. Час на велосипеде. Десять минут на автомобиле. Командующий сконцентрировал три эшелона на узком участке. Сначала шла восьмая армия, затем четвертый гвардейский стрелковый корпус, и добивала немцев многострадальная вторая ударная.
Ее бывший командир генерал Власов, блестя очками, уже начинает создавать армию иуд, так и не пригодившихся в будущем немцам. До будущего, правда, еще дожить надо, но предатель уже создает ярлык, который бросит тень на бойцов и командиров:
– Ты где воевал?
– Во второй ударной!
– Ааа… Власовец!
И даже удар костылем не переубедит.
Но это будет позже, а пока «развивая успех, в бой пошла вторая ударная»…
Как же так получилось, что две армии и гвардейский корпус не смогли преодолеть эти шестнадцать километров?
Это наступление оказалось совершенной неожиданностью для немцев.
Одиннадцатая армия Эриха фон Манштейна должна была высадиться на Таманском полуострове, дабы принять участие в операции «Блау». И кто знает, может быть, «героев Севастополя» не хватило «героям Сталинграда»? Гитлер, обрадованный успехами на южном фланге – еще бы! Кавказ у ног и «Вольга, Вольга, мутер Вольга» практически перерезана. Зачем там еще одна армия? – перебрасывает Манштейна под Ленинград.
На штурм голодного города.
Но Мерецков опережает своего визави на несколько дней, пытаясь отрезать «бутылочное горлышко». Отборные крымские дивизии прямо из вагонов вступают в бой. Только что они добивали моряков на мысе Херсонес, только что купались в кровавых водах Черного моря, только что нежились под южным солнцем, задымленным пожарами. И вот приходится плашмя прыгать в ленинградскую грязь, в которой вязнут даже танки.
Вместо парада на Дворцовой площади пришлось копать могилы у станции Мга.
Немцы не знали о готовящемся наступлении. Но и советское командование не знало о переброске одиннадцатой армии.
Два сюрприза с обеих сторон. Одним не удался прорыв, другие не смогли взять город.
А что было бы, «если бы»?
Если бы Гитлер оставил Манштейна на юге? Смогли бы немцы взять Сталинград, Грозный, Махачкалу, Баку? Вполне возможно. И тогда не было бы Сталинградской победы.
Но тогда была бы снята блокада Ленинграда.
А если бы Мерецков не стал бы атаковать болота Приладожья?
Немцы завязли бы в осажденном городе, как чуть позже завязли в том же Сталинграде. Возможно, бои шли бы на Невском проспекте, на Лиговке, на Марата, дрались бы Петропавловка, Биржа и Зимний.
Но город бы не сдался.
И кто знает, не изучали бы сейчас немецкие историки трагическую судьбу одиннадцатой армии? А Манштейн? Не преподавал бы он тактику глубоких операций вместо Паулюса в академии Генерального штаба РККА?
Да что сейчас гадать… Случилось так, как случилось.
Волховский фронт…
Незнаменитый фронт.
Лишь в сорок четвертом, когда боевые товарищи на юге уже освобождали Украину, когда уже вздохнул с облегчением Киев, когда армия уже выходила к границам страны, лишь тогда волховчане, тяжело шагая по незамерзающей грязи северных болот, стали отодвигать немцев на запад.
Фронт, ставший повторением позиционного кошмара Первой мировой.
Здесь не было стремительных прорывов.
Здесь были бои местного значения.
Ради чего?
Ради тебя, читатель.
Когда ты будешь читать – тебе будет тяжело.
Когда ты будешь читать – помни.
Было еще тяжелее.
Я предупредил.
Это были обычные бои местного значения.
А когда заканчивается…
Когда война заканчивается – демобилизованные солдаты едут по домам, если, конечно, эти дома сохранились. Уволенные в запас по ранениям офицеры устраиваются учителями и почтальонами. А генералы садятся за мемуары, пытаясь задним числом понять – как они выиграли или проиграли то или иное сражение. Не исключением будут и два полководца, столкнувшиеся друг с другом на высотах Синявино в августе-сентябре сорок второго года.
Один из них – Кирилл Мерецков – будет сухо объяснять читателю, что лесисто-болотистая местность не позволила войскам Волховского фронта прорвать немецкие позиции. Другой из них – Эрих фон Манштейн – тоже будет жаловаться на невероятные природные условия.
«Я редко встречал местность, менее удобную для наступления. У меня навсегда остались в памяти бескрайние лесные дали, болотистые топи, залитые водою торфяные поля и разбитые дороги. Трудной борьбе с противником сопутствовала не менее трудная борьба с природой. Чтобы воевать и жить, войска вынуждены были строить вместо траншей дерево-земляные заборы, вместо стрелковых окопов – насыпные открытые площадки, на протяжении многих километров прокладывать бревенчатые настилы и гати и сооружать для артиллерии и минометов деревянные платформы»[1], – напишет генерал армии Кирилл Мерецков.
Манштейн будет ему вторить: «…весь район котла был покрыт густым лесом (между прочим, мы никогда не организовали бы прорыва на такой местности), всякая попытка с немецкой стороны покончить с противником атаками пехоты повела бы к огромным человеческим жертвам. В связи с этим штаб армии подтянул с Ленинградского фронта мощную артиллерию, которая начала вести по котлу непрерывный огонь, дополнявшийся все новыми воздушными атаками. Благодаря этому огню лесной район в несколько дней был превращен в поле, изрытое воронками, на котором виднелись лишь остатки стволов когда-то гордых деревьев-великанов»[2].
Но когда генерал ссылается на грязь, на болота, на дожди, на леса – это говорит лишь о его непрофессиональном подходе. Как будто бы они не знали, где им предстоит воевать. Ленинград находился в кольце блокады, не переставая сражаться ни на секунду. Было предпринято семь – СЕМЬ! – попыток снятия этой удавки. Синявинская наступательная операция в августе сорок второго была четвертой.
Только что, пару месяцев назад, вторая ударная протиснулась сквозь игольное ушко Мясного Бора. Дорогой смерти называли ее бойцы Красной армии. Просекой «Эрика» – немцы. А какой был красивый план! Выйдя к Любани, вторая ударная перерезала коммуникации группы армий «Север», замкнув в гигантский котел обескровленные дивизии вермахта. Не получилось.
Тогда Мерецков польстился на самое быстрое, как ему показалось, решение. Прорвать блокаду в самом узком месте.
Шестнадцать километров. Такое расстояние отделяло берега Невы от передних окопов Волховского фронта.
Три часа прогулочным шагом. Час на велосипеде. Десять минут на автомобиле. Командующий сконцентрировал три эшелона на узком участке. Сначала шла восьмая армия, затем четвертый гвардейский стрелковый корпус, и добивала немцев многострадальная вторая ударная.
Ее бывший командир генерал Власов, блестя очками, уже начинает создавать армию иуд, так и не пригодившихся в будущем немцам. До будущего, правда, еще дожить надо, но предатель уже создает ярлык, который бросит тень на бойцов и командиров:
– Ты где воевал?
– Во второй ударной!
– Ааа… Власовец!
И даже удар костылем не переубедит.
Но это будет позже, а пока «развивая успех, в бой пошла вторая ударная»…
Как же так получилось, что две армии и гвардейский корпус не смогли преодолеть эти шестнадцать километров?
Это наступление оказалось совершенной неожиданностью для немцев.
Одиннадцатая армия Эриха фон Манштейна должна была высадиться на Таманском полуострове, дабы принять участие в операции «Блау». И кто знает, может быть, «героев Севастополя» не хватило «героям Сталинграда»? Гитлер, обрадованный успехами на южном фланге – еще бы! Кавказ у ног и «Вольга, Вольга, мутер Вольга» практически перерезана. Зачем там еще одна армия? – перебрасывает Манштейна под Ленинград.
На штурм голодного города.
Но Мерецков опережает своего визави на несколько дней, пытаясь отрезать «бутылочное горлышко». Отборные крымские дивизии прямо из вагонов вступают в бой. Только что они добивали моряков на мысе Херсонес, только что купались в кровавых водах Черного моря, только что нежились под южным солнцем, задымленным пожарами. И вот приходится плашмя прыгать в ленинградскую грязь, в которой вязнут даже танки.
Вместо парада на Дворцовой площади пришлось копать могилы у станции Мга.
Немцы не знали о готовящемся наступлении. Но и советское командование не знало о переброске одиннадцатой армии.
Два сюрприза с обеих сторон. Одним не удался прорыв, другие не смогли взять город.
А что было бы, «если бы»?
Если бы Гитлер оставил Манштейна на юге? Смогли бы немцы взять Сталинград, Грозный, Махачкалу, Баку? Вполне возможно. И тогда не было бы Сталинградской победы.
Но тогда была бы снята блокада Ленинграда.
А если бы Мерецков не стал бы атаковать болота Приладожья?
Немцы завязли бы в осажденном городе, как чуть позже завязли в том же Сталинграде. Возможно, бои шли бы на Невском проспекте, на Лиговке, на Марата, дрались бы Петропавловка, Биржа и Зимний.
Но город бы не сдался.
И кто знает, не изучали бы сейчас немецкие историки трагическую судьбу одиннадцатой армии? А Манштейн? Не преподавал бы он тактику глубоких операций вместо Паулюса в академии Генерального штаба РККА?
Да что сейчас гадать… Случилось так, как случилось.
Волховский фронт…
Незнаменитый фронт.
Лишь в сорок четвертом, когда боевые товарищи на юге уже освобождали Украину, когда уже вздохнул с облегчением Киев, когда армия уже выходила к границам страны, лишь тогда волховчане, тяжело шагая по незамерзающей грязи северных болот, стали отодвигать немцев на запад.
Фронт, ставший повторением позиционного кошмара Первой мировой.
Здесь не было стремительных прорывов.
Здесь были бои местного значения.
Ради чего?
Ради тебя, читатель.
Когда ты будешь читать – тебе будет тяжело.
Когда ты будешь читать – помни.
Было еще тяжелее.
Я предупредил.
Это были обычные бои местного значения.
Пролог
(Май 2011 года)
Поезда, поезда…
Почему я так люблю поезда?
Именно поезда? Не самолеты, не пароходы… Именно поезда. Почему?
Стук колес? Общежитие плацкарта? Мелькание пейзажей за окном?
Не знаю…
Нравится и все. Лежишь себе на полке и перемещаешься в пространстве. На самолете не то. Самолет – он какой-то весь из себя деловой. Самолет – это символ делаварщины. Сел, поспал, взлетел-прилетел, дела порешал и обратно. Ну, по пути еще уши заложило. И стервадесса прелестями повиляет еще.
А лайнер – он всегда какой-то круизный. Отдыхать не спеша, поплевывая за борт и соблазняя скучающих туристочек.
А в поезде одновременное ощущение и путешествия, и отдыха, и предстоящих дел.
А какие у меня дела сегодня?
Да, собственно говоря, никаких особенных. Через пятнадцать минут поезд прибывает на Ладожский вокзал Города-на-Неве.
Жаль, что не на Московский. Я Московский вокзал больше люблю. Он такой… Питерский он такой. Московский – питерский… А Ладожский – он московский. Смешно, правда?
На Московском как? Идешь через длинный зал, подмигиваешь бюсту Петра, потом выходишь на площадь Восстания. Как правило, там кладут асфальт. Или на ней самой, или на Лиговском проспекте.
Кстати, не могу я в Питере говорить так, как говорят все, – Лиговка, Грибанал, Васька…
Слишком я… Люблю? Уважаю? Застываю в почтении – вот! – перед Питером. Лиговский, канал Грибоедова, Васильевский…
Питер не любит панибратства.
Поэтому он всегда меня встречает солнцем. Вот поди ж ты! Утром проснулся в Тихвине. Сумрачно. Низкие осенние тучи над дикими лесами Заладожья. А вот Волховстрой проехали – солнце стало раздвигать лучами хмарь неба.
Удивительно, но я не видел знаменитых питерских дождей. Только солнце, солнце, солнце!
Мимо меня потянулись к выходу пассажиры вагона.
А мне спешить некуда. Я своим рюкзаком поубиваю тут всех нафиг. Он у меня большой. На сто двадцать литров. В высоту это… Ну… Майклу Джордану по пояс будет. А мне по грудь.
Приехали, кажется?
Поезд замедляет ход…
Затягиваю шнурки на берцах…
Застегиваю молнию на штормовке…
Последняя пассажирка – двадцатилетняя девочка, косившая на меня своими оленьими глазами весь вчерашний вечер, когда я мимо нее ходил курить, – презрительно вильнула круглой попкой, когда прошла к выходу. И нарочно – ну конечно же, нарочно! – задела меня своей спортивной сумкой.
Иди, девочка, иди. Тебя ждет Питер. Тебя ждет Зимний, Ростральные, Петергоф, Невский, Царское Село.
Они меня не ждут.
Меня ждет война.
Выхожу на перрон. Закуриваю…
Ну, здравствуй, Питер! Давно я тебя не видел. Целый год. С прошлой «Вахты Памяти».
Ах да. Я же забыл рассказать. Я – поисковик. Шестнадцать лет я катаюсь на Великую Отечественную.
Синявино, Чудово, Мясной Бор, Демянск, Севастополь, Одесса…
Этой весной опять в Синявино.
Наши уже уехали туда еще в апреле. Двадцатого. Я вот подзадержался. Работа, знаете ли.
Кто-то работает для того, чтобы есть, кто-то ест для того, чтобы работать.
Я работаю – чтобы хоронить.
Сегодня уже первое мая. Сегодня уже буду работать.
Привет, эскалатор!
Нет, все-таки Ладожский – дурацкий вокзал. Надо подняться на второй этаж, потом пройти по нему и спуститься в метро. А чтобы выйти на улицу – необходимо по серпантину лестниц шагать вниз до пота под рюкзаком.
Все же Московский лучше. И красивее.
Иду и по привычке отслеживаю ментов боковым зрением. Главное, на них не смотреть. Они как собаки – прямой взгляд вызывает агрессию и желание укусить, то бишь проверить документы. Впрочем, сейчас мне нечего бояться – я еду ТУДА. От меня еще не пахнет порохом. А будет пахнуть, будет…
– Один жетон, пожалуйста!
Не глядя, продавщица метрожетонов кидает мне в чашечку медный кругляшок. В Москве я боюсь турникетов. Они бахают с таким отвратительным звуком, что я непроизвольно принимаю стойку футболиста, стоящего в стенке, охраняя самое любимое для женщин место.
А в Питере я их не боюсь. Он тут не по принципу гильотины работают. Они тут крутятся.
Из чрева метро меня обдувает теплым ветром. Спускаюсь вниз. Ехать долго – в Питере метро глубокое. А как же? На болотах живут. Я сажусь на ступеньку, достаю книжку, начинаю было читать.
А потом закрываю книгу. Не читается. Встаю. Начинаю разглядывать лица людей, которые поднимаются навстречу. Вы никогда не занимались этим видом спорта – разглядывать лица людей и гадать – кто они? А я люблю.
Вот парочка целуется. Весна! Щепочка на щепочку лезет! Того и гляди, прямо тут упадут! У обоих руки ниже пояса друг друга обнимают. Вжались друг в друга. Срослись. Слиплись. Видно, что невтерпеж им обоим. Улыбаюсь.
Пацан в галстуке. Дела свои решает по телефону. Важный какой. Торговый представитель. Наверняка. Я эту породу за километр чую. Ухмыляюсь.
Женщина с книжкой. Симпатичная, но неухоженная. Волосы цвета вороньего крыла. Немытые. Бледное лицо. Ярко-красно напомаженные губы. Глаза за стеклами очков. Давно на себя махнула рукой, уйдя в мир псевдоинтеллектуалов типа Коэльо. Грустно усмехаюсь.
Старик. Высокий. Сутулый. Смотрит перед собой, но внутрь себя. На груди орденская планка. Лицо морщинистое. Венчик седых волос как нимб. В нем отсвечивают тысячи пережитых дней. Не прожитых. Именно пережитых. Что там в этих днях спрятано? Спросить бы его… Да куда там… Мне вниз, ему вверх. Встречать кого-то едет? На День Победы гостей? Однополчан? Сослуживцев? Внуков? Кого? Я никогда этого не узнаю… Жаль…
Подхожу к краю платформы. Жду поезд до станции «Улица Дыбенко». Всего две остановки. Захожу в первый вагон. Тут обычно народу меньше. Ставлю рюкзак у сиденья. Только хочу сесть – какая-то девчоночка, лет десяти, плюхается рядом с моим монстром. Потом вдруг смотрит на меня и отодвигается, освобождая мне место. Я, придерживая рюкзак, сажусь рядом. Она удивленно смотрит на меня:
– А вы турист? – Очаровательная детская непосредственность в самом разгаре.
– Да, – машинально отвечаю я. А потом спохватываюсь. Ментам вру, детям-то зачем? – То есть нет. Я – поисковик.
– Аааа… – вдруг уважительно отвечает она. – У меня папа тоже поисковик.
Я молча улыбаюсь в ответ.
Потом молчит. И, опасливо кивая на рюкзак:
– А он очень тяжелый?
Я стараюсь сделать серьезный вид, но не получается:
– Очень! Ужас, какой тяжелый!
– У моего папы тоже, – вздыхает она. – Мы с мамой его даже сдвинуть не можем.
Мы разговариваем через шум поезда, склонившись друг к другу головами. Моей – темно-русой с проседью. Ее – беленькой.
Со стороны, наверное, кажется, что разговаривают отец и дочь. Но нет. Мы просто попутчики. Длинный, тощий, бородатый мужик в камуфляже, держащийся за свой рюкзачище, и десятилетняя девочка, положившая ранец на острые свои коленочки. Через несколько минут мы расстанемся и никогда больше не увидимся. Это мегаполис. Это его законы. И этим мне он напоминает…
Да, поезд.
В поезде можно быть любым. Можно изображать из себя кого угодно. Хочешь – будешь обедневшим олигархом в плацкарте, хочешь – начинающей кинозвездой в купе, хочешь – великим писателем земли русской, изучающим жизнь с изнанки в СВ. А чаще всего – остаешься самим собой. Ибо… Ибо зачем врать вот этой вот девочке, без опаски и с любопытством разглядывающей тебя?
А еще он напоминает мне войну. Встречи и расставания.
А через минуту мы расстаемся. Она теряется в толпе выходящих на свежий воздух питерских окраин. Но перед тем как бархатный голос сообщил о прибытии на станцию «Улица Дыбенко. Конечная. Граждане, не забывайте в вагонах свои вещи!», она вдруг сказала мне:
– Спасибо.
А потом схватила свой ранец, весело разукрашенный покемонами – или смешариками? Вечно их путаю, – и умчалась.
А я слегка ошалел. После медленно подкинул рюкзак на колено, потом перехватился, всовывая руки в лямки спиногрыза, и, тяжело ступая, отправился на выход.
Там меня ждал магазин и автобус до «Журавлей».
Нет.
Это не остановка. Остановка называется «Двенадцатый километр». Просто там стоит памятник. Красные звезды, превращающиеся в журавлей. Его поставили ребята из Казахстана. Мы так и называем сейчас эту остановку – «Журавли».
А в магазине…
Два блока сигарет, три литра водки. Да, три литра водки. И не надо тут фарисействовать. А еще я купил десять пар носков. Сухие ноги – в нашем деле самое главное.
Упихиваю все это дело в рюкзак, еще больше потяжелевший. Иду до остановки. Спрашиваю у водилы:
– До Мги?
– До Мги, дорогой, до Мги! – интересно, почему в Питере водители автобусов и маршруток – кавказцы?
– Через сколько поедешь?
– Через пятнадцать минут, брат!
Невольно вспоминается классика – «Не брат ты мне…»
Ухмыляюсь, но опять сдерживаю улыбку. Сегодня я пойду в лес – искать деда вот этого улыбчивого златозубого кавказца. И своего тоже.
Пятнадцать минут. Времени хватит на то, чтобы отлить в платном сортире, покурить и сказать:
– До встречи, Питер! Я еще вернусь! Я обязательно вернусь!
И через пятнадцать минут я еду в автобусе на заднем сиденье. Почти никого нет – разгар выходного дня. Все кому надо – уже уехали по дачам. Передо мной виден горизонт. Мы наплываем на мост через Неву. Здесь когда-то – давным-давно, только вчера – прорывали Блокаду. Мы едем по мосту. Слева стоял полковой оркестр. Весь состав погиб, накрытый крупнокалиберным снарядом. Справа лупили по рабочим поселкам «Катюши». Это с ленинградского берега. А на волховском берегу сейчас музей. По кольцу мы объезжаем танки – КВ, Т-34, Т-37, БТ… Их поднимают со дна Невы. Вместе с танкистами.
Крутимся по городу Кировску. Выезжаем на трассу. Где-то там, если по другой трассе ехать, Невский Пятачок. Земля, на которой до сих пор ничего не растет. Слишком много в ней металла и… И людей.
Но мне дальше. Ребят, простите, моя война нынче в Гайтолово. Это совсем рядом, десять минут на автобусе и еще час пешком.
И три года войны.
Странное ощущение. Какие-то километры, метры, сантиметры… Мелькают за окном как недолеты пуль. А ведь три года поливали их кровью…
Мусорный полигон проезжаем. Следующая остановка – моя.
Выхожу.
Автобус приветливо хлопнул дверью и помчался во Мгу по своим кавказским делам.
А я приехал.
Я приехал на войну.
Сейчас пройти пять километров пешком. Справа – поле. На нем запаханы тысячи моих дедов. Их запахали после войны. Справа – леса и болота, в которых деды воевали… Почему воевали? Они все еще воюют.
А мне, вдоль ЛЭП, до Чертового Моста через речку Черная. И только пыль, пыль, пыль из-под шагающих… Нет. Не сапог. Берцев.
А потом налево еще метров двести. Мимо каски на дереве. Мимо воронок. Мимо исковерканных железяк.
Я приехал на войну.
Я вернулся на войну.
Я живу на войне.
Почему я так люблю поезда?
Именно поезда? Не самолеты, не пароходы… Именно поезда. Почему?
Стук колес? Общежитие плацкарта? Мелькание пейзажей за окном?
Не знаю…
Нравится и все. Лежишь себе на полке и перемещаешься в пространстве. На самолете не то. Самолет – он какой-то весь из себя деловой. Самолет – это символ делаварщины. Сел, поспал, взлетел-прилетел, дела порешал и обратно. Ну, по пути еще уши заложило. И стервадесса прелестями повиляет еще.
А лайнер – он всегда какой-то круизный. Отдыхать не спеша, поплевывая за борт и соблазняя скучающих туристочек.
А в поезде одновременное ощущение и путешествия, и отдыха, и предстоящих дел.
А какие у меня дела сегодня?
Да, собственно говоря, никаких особенных. Через пятнадцать минут поезд прибывает на Ладожский вокзал Города-на-Неве.
Жаль, что не на Московский. Я Московский вокзал больше люблю. Он такой… Питерский он такой. Московский – питерский… А Ладожский – он московский. Смешно, правда?
На Московском как? Идешь через длинный зал, подмигиваешь бюсту Петра, потом выходишь на площадь Восстания. Как правило, там кладут асфальт. Или на ней самой, или на Лиговском проспекте.
Кстати, не могу я в Питере говорить так, как говорят все, – Лиговка, Грибанал, Васька…
Слишком я… Люблю? Уважаю? Застываю в почтении – вот! – перед Питером. Лиговский, канал Грибоедова, Васильевский…
Питер не любит панибратства.
Поэтому он всегда меня встречает солнцем. Вот поди ж ты! Утром проснулся в Тихвине. Сумрачно. Низкие осенние тучи над дикими лесами Заладожья. А вот Волховстрой проехали – солнце стало раздвигать лучами хмарь неба.
Удивительно, но я не видел знаменитых питерских дождей. Только солнце, солнце, солнце!
Мимо меня потянулись к выходу пассажиры вагона.
А мне спешить некуда. Я своим рюкзаком поубиваю тут всех нафиг. Он у меня большой. На сто двадцать литров. В высоту это… Ну… Майклу Джордану по пояс будет. А мне по грудь.
Приехали, кажется?
Поезд замедляет ход…
Затягиваю шнурки на берцах…
Застегиваю молнию на штормовке…
Последняя пассажирка – двадцатилетняя девочка, косившая на меня своими оленьими глазами весь вчерашний вечер, когда я мимо нее ходил курить, – презрительно вильнула круглой попкой, когда прошла к выходу. И нарочно – ну конечно же, нарочно! – задела меня своей спортивной сумкой.
Иди, девочка, иди. Тебя ждет Питер. Тебя ждет Зимний, Ростральные, Петергоф, Невский, Царское Село.
Они меня не ждут.
Меня ждет война.
Выхожу на перрон. Закуриваю…
Ну, здравствуй, Питер! Давно я тебя не видел. Целый год. С прошлой «Вахты Памяти».
Ах да. Я же забыл рассказать. Я – поисковик. Шестнадцать лет я катаюсь на Великую Отечественную.
Синявино, Чудово, Мясной Бор, Демянск, Севастополь, Одесса…
Этой весной опять в Синявино.
Наши уже уехали туда еще в апреле. Двадцатого. Я вот подзадержался. Работа, знаете ли.
Кто-то работает для того, чтобы есть, кто-то ест для того, чтобы работать.
Я работаю – чтобы хоронить.
Сегодня уже первое мая. Сегодня уже буду работать.
Привет, эскалатор!
Нет, все-таки Ладожский – дурацкий вокзал. Надо подняться на второй этаж, потом пройти по нему и спуститься в метро. А чтобы выйти на улицу – необходимо по серпантину лестниц шагать вниз до пота под рюкзаком.
Все же Московский лучше. И красивее.
Иду и по привычке отслеживаю ментов боковым зрением. Главное, на них не смотреть. Они как собаки – прямой взгляд вызывает агрессию и желание укусить, то бишь проверить документы. Впрочем, сейчас мне нечего бояться – я еду ТУДА. От меня еще не пахнет порохом. А будет пахнуть, будет…
– Один жетон, пожалуйста!
Не глядя, продавщица метрожетонов кидает мне в чашечку медный кругляшок. В Москве я боюсь турникетов. Они бахают с таким отвратительным звуком, что я непроизвольно принимаю стойку футболиста, стоящего в стенке, охраняя самое любимое для женщин место.
А в Питере я их не боюсь. Он тут не по принципу гильотины работают. Они тут крутятся.
Из чрева метро меня обдувает теплым ветром. Спускаюсь вниз. Ехать долго – в Питере метро глубокое. А как же? На болотах живут. Я сажусь на ступеньку, достаю книжку, начинаю было читать.
А потом закрываю книгу. Не читается. Встаю. Начинаю разглядывать лица людей, которые поднимаются навстречу. Вы никогда не занимались этим видом спорта – разглядывать лица людей и гадать – кто они? А я люблю.
Вот парочка целуется. Весна! Щепочка на щепочку лезет! Того и гляди, прямо тут упадут! У обоих руки ниже пояса друг друга обнимают. Вжались друг в друга. Срослись. Слиплись. Видно, что невтерпеж им обоим. Улыбаюсь.
Пацан в галстуке. Дела свои решает по телефону. Важный какой. Торговый представитель. Наверняка. Я эту породу за километр чую. Ухмыляюсь.
Женщина с книжкой. Симпатичная, но неухоженная. Волосы цвета вороньего крыла. Немытые. Бледное лицо. Ярко-красно напомаженные губы. Глаза за стеклами очков. Давно на себя махнула рукой, уйдя в мир псевдоинтеллектуалов типа Коэльо. Грустно усмехаюсь.
Старик. Высокий. Сутулый. Смотрит перед собой, но внутрь себя. На груди орденская планка. Лицо морщинистое. Венчик седых волос как нимб. В нем отсвечивают тысячи пережитых дней. Не прожитых. Именно пережитых. Что там в этих днях спрятано? Спросить бы его… Да куда там… Мне вниз, ему вверх. Встречать кого-то едет? На День Победы гостей? Однополчан? Сослуживцев? Внуков? Кого? Я никогда этого не узнаю… Жаль…
Подхожу к краю платформы. Жду поезд до станции «Улица Дыбенко». Всего две остановки. Захожу в первый вагон. Тут обычно народу меньше. Ставлю рюкзак у сиденья. Только хочу сесть – какая-то девчоночка, лет десяти, плюхается рядом с моим монстром. Потом вдруг смотрит на меня и отодвигается, освобождая мне место. Я, придерживая рюкзак, сажусь рядом. Она удивленно смотрит на меня:
– А вы турист? – Очаровательная детская непосредственность в самом разгаре.
– Да, – машинально отвечаю я. А потом спохватываюсь. Ментам вру, детям-то зачем? – То есть нет. Я – поисковик.
– Аааа… – вдруг уважительно отвечает она. – У меня папа тоже поисковик.
Я молча улыбаюсь в ответ.
Потом молчит. И, опасливо кивая на рюкзак:
– А он очень тяжелый?
Я стараюсь сделать серьезный вид, но не получается:
– Очень! Ужас, какой тяжелый!
– У моего папы тоже, – вздыхает она. – Мы с мамой его даже сдвинуть не можем.
Мы разговариваем через шум поезда, склонившись друг к другу головами. Моей – темно-русой с проседью. Ее – беленькой.
Со стороны, наверное, кажется, что разговаривают отец и дочь. Но нет. Мы просто попутчики. Длинный, тощий, бородатый мужик в камуфляже, держащийся за свой рюкзачище, и десятилетняя девочка, положившая ранец на острые свои коленочки. Через несколько минут мы расстанемся и никогда больше не увидимся. Это мегаполис. Это его законы. И этим мне он напоминает…
Да, поезд.
В поезде можно быть любым. Можно изображать из себя кого угодно. Хочешь – будешь обедневшим олигархом в плацкарте, хочешь – начинающей кинозвездой в купе, хочешь – великим писателем земли русской, изучающим жизнь с изнанки в СВ. А чаще всего – остаешься самим собой. Ибо… Ибо зачем врать вот этой вот девочке, без опаски и с любопытством разглядывающей тебя?
А еще он напоминает мне войну. Встречи и расставания.
А через минуту мы расстаемся. Она теряется в толпе выходящих на свежий воздух питерских окраин. Но перед тем как бархатный голос сообщил о прибытии на станцию «Улица Дыбенко. Конечная. Граждане, не забывайте в вагонах свои вещи!», она вдруг сказала мне:
– Спасибо.
А потом схватила свой ранец, весело разукрашенный покемонами – или смешариками? Вечно их путаю, – и умчалась.
А я слегка ошалел. После медленно подкинул рюкзак на колено, потом перехватился, всовывая руки в лямки спиногрыза, и, тяжело ступая, отправился на выход.
Там меня ждал магазин и автобус до «Журавлей».
Нет.
Это не остановка. Остановка называется «Двенадцатый километр». Просто там стоит памятник. Красные звезды, превращающиеся в журавлей. Его поставили ребята из Казахстана. Мы так и называем сейчас эту остановку – «Журавли».
А в магазине…
Два блока сигарет, три литра водки. Да, три литра водки. И не надо тут фарисействовать. А еще я купил десять пар носков. Сухие ноги – в нашем деле самое главное.
Упихиваю все это дело в рюкзак, еще больше потяжелевший. Иду до остановки. Спрашиваю у водилы:
– До Мги?
– До Мги, дорогой, до Мги! – интересно, почему в Питере водители автобусов и маршруток – кавказцы?
– Через сколько поедешь?
– Через пятнадцать минут, брат!
Невольно вспоминается классика – «Не брат ты мне…»
Ухмыляюсь, но опять сдерживаю улыбку. Сегодня я пойду в лес – искать деда вот этого улыбчивого златозубого кавказца. И своего тоже.
Пятнадцать минут. Времени хватит на то, чтобы отлить в платном сортире, покурить и сказать:
– До встречи, Питер! Я еще вернусь! Я обязательно вернусь!
И через пятнадцать минут я еду в автобусе на заднем сиденье. Почти никого нет – разгар выходного дня. Все кому надо – уже уехали по дачам. Передо мной виден горизонт. Мы наплываем на мост через Неву. Здесь когда-то – давным-давно, только вчера – прорывали Блокаду. Мы едем по мосту. Слева стоял полковой оркестр. Весь состав погиб, накрытый крупнокалиберным снарядом. Справа лупили по рабочим поселкам «Катюши». Это с ленинградского берега. А на волховском берегу сейчас музей. По кольцу мы объезжаем танки – КВ, Т-34, Т-37, БТ… Их поднимают со дна Невы. Вместе с танкистами.
Крутимся по городу Кировску. Выезжаем на трассу. Где-то там, если по другой трассе ехать, Невский Пятачок. Земля, на которой до сих пор ничего не растет. Слишком много в ней металла и… И людей.
Но мне дальше. Ребят, простите, моя война нынче в Гайтолово. Это совсем рядом, десять минут на автобусе и еще час пешком.
И три года войны.
Странное ощущение. Какие-то километры, метры, сантиметры… Мелькают за окном как недолеты пуль. А ведь три года поливали их кровью…
Мусорный полигон проезжаем. Следующая остановка – моя.
Выхожу.
Автобус приветливо хлопнул дверью и помчался во Мгу по своим кавказским делам.
А я приехал.
Я приехал на войну.
Сейчас пройти пять километров пешком. Справа – поле. На нем запаханы тысячи моих дедов. Их запахали после войны. Справа – леса и болота, в которых деды воевали… Почему воевали? Они все еще воюют.
А мне, вдоль ЛЭП, до Чертового Моста через речку Черная. И только пыль, пыль, пыль из-под шагающих… Нет. Не сапог. Берцев.
А потом налево еще метров двести. Мимо каски на дереве. Мимо воронок. Мимо исковерканных железяк.
Я приехал на войну.
Я вернулся на войну.
Я живу на войне.
Линия судьбы
(Август – сентябрь 1942 года)
Лейтенант Кондрашов лежал на охапке сена, постукивал босой ногой по доскам в такт стучащим колесам вагона и сочинял стихи. Сочинял уже давно. Со вчерашнего вечера. И сочинил уже две строчки – «эшелоны, эшелоны, кто-то плачет, кто-то стонет…». Дальше никак не шло.
Потому как он не видел, кто там стонал за досками того санитарного поезда. Они тогда стояли на станции со смешным названием Пикалево, и лейтенант решил прогуляться – косточки поразмять. Но сделал это зря. Вагон, в котором на фронт отправлялся лейтенант со своим взводом, находился в самом центре эшелона. А тот стоял далеко не на первом пути. Между станцией и их составом стояло несколько поездов. Кондрашов застеснялся на виду у красноармейцев лезть под вагоны. Он вообще был стеснительным мальчиком. Впрочем, в этом он не признавался никому, даже самому себе.
Именно по этой причине он зашагал вдоль поезда. Когда он прошел три-четыре вагона, его вдруг остановил окрик откуда-то сверху:
– Эй, лейтенант!
Кондрашов вздрогнул, остановился и посмотрел наверх. Из открытого окна пассажирского вагона высовывалась голова. Абсолютно лысая и какая-то очень белая. Голова спросила:
– Лейтенант, махорочкой не богат?
А потом из окна донесся чей-то стон.
Лейтенант развел руками:
– Не курю, извините.
Голова беззлобно ругнулась:
– Что ж ты, лейтенант, раненому бойцу Красной армии махорки жалеешь?
– Но… Но я правда не курю! Честное комсомольское! – Кондрашов поправил фуражку, сползшую на затылок.
– Да верю, верю… – как-то без энтузиазма ответила голова. И спряталась в вагоне.
Лейтенант потоптался. Ему почему-то стало стыдно:
– Товарищ! – позвал Кондрашов. – Эй, товарищ!
– А? – снова высунулась голова.
– Я сейчас на станцию иду. Я принесу вам табака.
– Принеси, – голова засмеялась. – А то уже неделю не курим, сил больше нет.
Кондрашов суетливо сказал:
– Ага! – Потом сделал было шаг, но вдруг остановился и спросил голову:
– Как там, на фронте? Давят наши немцев?
– Давят, – вздохнула голова. – Так давят, что я себе ногу отдавил по самое колено.
– Ага… – невпопад ответил лейтенант и побежал вдоль поезда. Он бежал и смотрел в окна. Некоторые были завешены, а в некоторых мелькали лица. Разные лица – усатые и безусые, веселые и грустные, забинтованные целиком или только наполовину.
Потом он споткнулся об какую-то железнодорожную железяку, и ему показалось, что эти лица засмеялись над ним. Тогда он все-таки поднырнул под вагон, потом еще под один, потом еще.
Потом он выскочил на станционный перрон и долго искал махорку у спекулянтов. Наконец, даже не поторговавшись, купил целый стакан и побежал обратно.
Но санитарный поезд уже набирал ход, ехидно подмигивая красным фонариком на последнем вагоне.
Кондрашов наругал сам себя самыми последними словами. Не вслух, конечно. Вслух он ругаться еще не научился. Просто тоскливо посмотрел на пасмурное, почти осеннее небо и зашагал к вагону, стараясь выглядеть настоящим командиром. Подтянутым, строгим и с доброй мудростью во взгляде. И это у него получалось. По крайней мере, никто не смеялся, как на курсах, в первые дни. Тогда он запутался в шинели и упал прямо на плацу, во время строевой подготовки. Да, шинель слишком длинна была. Но понимать же надо – все лучшее фронту. И не надо обижаться на старшину, выдавшего огромную шинель малорослому курсанту Кондрашову. На себя надо обижаться – не справился с первой же трудностью и подвел взвод. Поэтому понял наказание от комвзвода как правильное и с усердием чистил от снега плац целых три дня.
И вот сейчас лейтенант Кондрашов вполне себе идет. Как настоящий красный командир. И снующие мимо бойцы не смеются над ним.
А из головы не выходил тот стон из окна вагона. Жуткий какой-то стон. Утробный какой-то.
И Кондрашов пообещал сам себе, что напишет стихотворение про этот вагон, про этот поезд. А махорку отдаст первому же раненому, которого встретит на своем пути.
Вот он и ехал вместе со своим взводом бить немцев, ехал и сочинял стихи:
– Товарищ лейтенант, а товарищ лейтенант! – перебил его мысли голос сержанта Пономарева, назначенного помкомвзвода.
– А? Что? – встрепенулся Кондрашов.
– Товарищ лейтенант! Вот рассудите нас! Мы тут спорим…
Пономарев – хитрый и рыжий челябинец – опять спорил с кем-то. Он был одержим спорами. Не важно на что и не важно о чем – лишь бы поспорить. Если выигрывал он, то щедро делил на взвод буханку или банку тушенки, проигрывал – не менее щедро подставлял лоб под щелбаны. И в обоих случаях – смеялся.
Лейтенант, стряхнув сено с шинели, поднялся и подошел к спорщикам.
– Вот рассудите, товарищ лейтенант! Я говорю, что мы в этом году войну закончим, а рядовой Сергеенок – в следующем! А? Кто прав?
Кондрашов почесал лоб, сдвинув свою фуражку:
– А на что спорим?
– На щелбан Гитлеру! – засмеялся Пономарев. – Разбивщику половина выигрыша!
– Это как? – удивился лейтенант.
– Ну… Вы замахиваетесь, а бьет кто-то из нас! – ответил Пономарев.
Белобрысый Сергеенок кивнул.
Кондрашов засмеялся:
– Я тоже не удержусь!
– Да бейте тоже, кому ж жалко-то? – улыбнулся в ответ сержант. – Так когда война-то закончится?
И тут Кондрашов вспомнил…
– Товарищи красные командиры! Сегодня вы уходите на фронт!
Голос комиссара разрывал теплую тишину летнего дня:
– Помните все, чему вас учили. А еще помните, что товарищ Сталин сказал – тысяча девятьсот сорок второй год – это год окончательного разгрома немецко-фашистских захватчиков! Но! Зависит это не только от товарища Сталина! Это зависит от нас с вами! Враг все еще стоит под Москвой! Его железная рука схватила за горло Ленинград! Фашисты рвутся к Кавказу! И только мы можем остановить его! Мы! И больше никто!
По щеке Кондрашова текла капля пота, щекоча его. Где-то жужжала муха. Но он – и не только он – слушал слова комиссара. Нет. Не просто слушал. Он думал над этими словами. Он внимал им. Он переживал их…
– А ну как не побьем? – выкрикнул кто-то.
Кондрашов шмыгнул носом:
– Так не бывает. И быть не может. Побьем, товарищи бойцы. От всей души желаю победы в споре сержанту Пономареву и готов ему уступить свою долю.
– Так немцы же уже под Сталинградом… – засомневался тот же голос. Взвод замер.
Лейтенант поправил ремень, подумав, и ответил:
Потому как он не видел, кто там стонал за досками того санитарного поезда. Они тогда стояли на станции со смешным названием Пикалево, и лейтенант решил прогуляться – косточки поразмять. Но сделал это зря. Вагон, в котором на фронт отправлялся лейтенант со своим взводом, находился в самом центре эшелона. А тот стоял далеко не на первом пути. Между станцией и их составом стояло несколько поездов. Кондрашов застеснялся на виду у красноармейцев лезть под вагоны. Он вообще был стеснительным мальчиком. Впрочем, в этом он не признавался никому, даже самому себе.
Именно по этой причине он зашагал вдоль поезда. Когда он прошел три-четыре вагона, его вдруг остановил окрик откуда-то сверху:
– Эй, лейтенант!
Кондрашов вздрогнул, остановился и посмотрел наверх. Из открытого окна пассажирского вагона высовывалась голова. Абсолютно лысая и какая-то очень белая. Голова спросила:
– Лейтенант, махорочкой не богат?
А потом из окна донесся чей-то стон.
Лейтенант развел руками:
– Не курю, извините.
Голова беззлобно ругнулась:
– Что ж ты, лейтенант, раненому бойцу Красной армии махорки жалеешь?
– Но… Но я правда не курю! Честное комсомольское! – Кондрашов поправил фуражку, сползшую на затылок.
– Да верю, верю… – как-то без энтузиазма ответила голова. И спряталась в вагоне.
Лейтенант потоптался. Ему почему-то стало стыдно:
– Товарищ! – позвал Кондрашов. – Эй, товарищ!
– А? – снова высунулась голова.
– Я сейчас на станцию иду. Я принесу вам табака.
– Принеси, – голова засмеялась. – А то уже неделю не курим, сил больше нет.
Кондрашов суетливо сказал:
– Ага! – Потом сделал было шаг, но вдруг остановился и спросил голову:
– Как там, на фронте? Давят наши немцев?
– Давят, – вздохнула голова. – Так давят, что я себе ногу отдавил по самое колено.
– Ага… – невпопад ответил лейтенант и побежал вдоль поезда. Он бежал и смотрел в окна. Некоторые были завешены, а в некоторых мелькали лица. Разные лица – усатые и безусые, веселые и грустные, забинтованные целиком или только наполовину.
Потом он споткнулся об какую-то железнодорожную железяку, и ему показалось, что эти лица засмеялись над ним. Тогда он все-таки поднырнул под вагон, потом еще под один, потом еще.
Потом он выскочил на станционный перрон и долго искал махорку у спекулянтов. Наконец, даже не поторговавшись, купил целый стакан и побежал обратно.
Но санитарный поезд уже набирал ход, ехидно подмигивая красным фонариком на последнем вагоне.
Кондрашов наругал сам себя самыми последними словами. Не вслух, конечно. Вслух он ругаться еще не научился. Просто тоскливо посмотрел на пасмурное, почти осеннее небо и зашагал к вагону, стараясь выглядеть настоящим командиром. Подтянутым, строгим и с доброй мудростью во взгляде. И это у него получалось. По крайней мере, никто не смеялся, как на курсах, в первые дни. Тогда он запутался в шинели и упал прямо на плацу, во время строевой подготовки. Да, шинель слишком длинна была. Но понимать же надо – все лучшее фронту. И не надо обижаться на старшину, выдавшего огромную шинель малорослому курсанту Кондрашову. На себя надо обижаться – не справился с первой же трудностью и подвел взвод. Поэтому понял наказание от комвзвода как правильное и с усердием чистил от снега плац целых три дня.
И вот сейчас лейтенант Кондрашов вполне себе идет. Как настоящий красный командир. И снующие мимо бойцы не смеются над ним.
А из головы не выходил тот стон из окна вагона. Жуткий какой-то стон. Утробный какой-то.
И Кондрашов пообещал сам себе, что напишет стихотворение про этот вагон, про этот поезд. А махорку отдаст первому же раненому, которого встретит на своем пути.
Вот он и ехал вместе со своим взводом бить немцев, ехал и сочинял стихи:
Кондрашов поморщился и зачеркнул последние две строчки.
Эшелоны, эшелоны…
Кто-то плачет, кто-то стонет.
Кто-то спит, а кто-то – курит,
Кто-то жив, а кто-то умер…
– Товарищ лейтенант, а товарищ лейтенант! – перебил его мысли голос сержанта Пономарева, назначенного помкомвзвода.
– А? Что? – встрепенулся Кондрашов.
– Товарищ лейтенант! Вот рассудите нас! Мы тут спорим…
Пономарев – хитрый и рыжий челябинец – опять спорил с кем-то. Он был одержим спорами. Не важно на что и не важно о чем – лишь бы поспорить. Если выигрывал он, то щедро делил на взвод буханку или банку тушенки, проигрывал – не менее щедро подставлял лоб под щелбаны. И в обоих случаях – смеялся.
Лейтенант, стряхнув сено с шинели, поднялся и подошел к спорщикам.
– Вот рассудите, товарищ лейтенант! Я говорю, что мы в этом году войну закончим, а рядовой Сергеенок – в следующем! А? Кто прав?
Кондрашов почесал лоб, сдвинув свою фуражку:
– А на что спорим?
– На щелбан Гитлеру! – засмеялся Пономарев. – Разбивщику половина выигрыша!
– Это как? – удивился лейтенант.
– Ну… Вы замахиваетесь, а бьет кто-то из нас! – ответил Пономарев.
Белобрысый Сергеенок кивнул.
Кондрашов засмеялся:
– Я тоже не удержусь!
– Да бейте тоже, кому ж жалко-то? – улыбнулся в ответ сержант. – Так когда война-то закончится?
И тут Кондрашов вспомнил…
* * *
…День тот был жарким. Горячим был тот день. Весь выпуск лейтенантов стоял на том самом плацу под июльским солнцем, обливаясь потом. Стоял и слушал комиссара училища.– Товарищи красные командиры! Сегодня вы уходите на фронт!
Голос комиссара разрывал теплую тишину летнего дня:
– Помните все, чему вас учили. А еще помните, что товарищ Сталин сказал – тысяча девятьсот сорок второй год – это год окончательного разгрома немецко-фашистских захватчиков! Но! Зависит это не только от товарища Сталина! Это зависит от нас с вами! Враг все еще стоит под Москвой! Его железная рука схватила за горло Ленинград! Фашисты рвутся к Кавказу! И только мы можем остановить его! Мы! И больше никто!
По щеке Кондрашова текла капля пота, щекоча его. Где-то жужжала муха. Но он – и не только он – слушал слова комиссара. Нет. Не просто слушал. Он думал над этими словами. Он внимал им. Он переживал их…
* * *
– А это, сержант Пономарев, от нас зависит. Побьем фрицев – закончим войну в этом году. Делов-то.– А ну как не побьем? – выкрикнул кто-то.
Кондрашов шмыгнул носом:
– Так не бывает. И быть не может. Побьем, товарищи бойцы. От всей души желаю победы в споре сержанту Пономареву и готов ему уступить свою долю.
– Так немцы же уже под Сталинградом… – засомневался тот же голос. Взвод замер.
Лейтенант поправил ремень, подумав, и ответил: