Парижская квартира писателя на улице Буало, 7, в престижном ныне 16-м районе столицы, долгие годы была и лабораторией его, археолога, рудознатца языковых пластов XVII века, века Аввакума, и заметным причалом для всех, кто дорожил богатством русского Слова. Ремизов, как ветхозаветный пророк, обличал и узость кругозора, неизбежно постигавшую многих в эмиграции, и скудость, нормативность фантазии.
   Все годы жизни в эмиграции писатель как бы строил мост – от отчаяния к надежде, из стихии бездомности к дому, к России. И одно из надежнейших звеньев этого моста – родной язык, хранитель памяти и «пра-памяти», не поддающийся никаким властителям, с «волей небесною дружен». Какая-нибудь случайно подвернувшаяся цитата из «Известий»: «Мастера льда (?) и других аналогичных видов спорта должны функционально вложиться в дело молодежной подготовки» – устрашала и возмущала его как катастрофа, как ставшее нормой одичание. И где творится подобное – на Родине! Это «новоречь» духовных слепцов, недомыслящих людей, отпавших от культуры! Ремизов был решительно не согласен со строками М. И. Цветаевой, продиктованными отчаянием одиночества:
 
Не обольщусь и языком
Родным, его призывом млечным.
Мне безразлично, на каком
Не понимаемой быть встречным!
 
   Наталья Кодрянская, друг и один из добровольных секретарей Ремизова, запечатлела множество вариаций совсем не узколингвистической, а гуманистической тревоги мастера за родной язык. Эти скрытые муки, неизвестные на Родине, говорят о многом. Он хотел быть понятым родной страной и на родном языке: «Устный ум ходит по улицам, а книжный живет в типографии» (замечание Вяземского). Он хочет сказать: книжная речь бескровна, свинец, а живет разговорная – выражение фразы без риторического настроя».
   «Мир – словарь. Меня можно оцарапать словом и обольстить».
   Взгляд Ремизова с какой-то неизбывной последовательностью обращался в историческом пространстве к тому апрельскому дню 1682 года, когда в северном Пустозерске из пылавшего сруба с пламенем улетел ловить царский венец протопоп «всея Русской земли» Аввакум. Сгорел человек, не сгорело Слово… В последней своей книге «Мерлог» (2-я половина 1950-х годов), не изданной, как и многое другое, при жизни писателя, Ремизов возвращается и к фигуре все того же огнепального протопопа Аввакума, и к другому воскресителю русского лада, Н. С. Лескову: «Все мы от Пушкина, Гоголя и Бестужева-Марлинского (родоначальник Лермонтова и Толстого, первый поэт русской прозы), но нет и не может быть русского писателя, кто бы вольно или невольно не тянулся к Аввакуму: его „природный“ русский язык – речь самой Русской земли! И нет и не было писателя, кто бы безразлично отнесся к этой „природной“ речи Аввакума, все сошлось на восхищении… И не в словах – с Далем и областными можно нанизать самые заклепистые прямо со словесной жарины, а зазвучит не по-русски – в том-то и дело, что не слова, а все в обороте – лад слов. Аввакум не с ветру, за его спиной в русских веках безымянные „невежды“, выражавшиеся просто и обреченные на молчание…»
 
   Сейчас, когда стали видны все концы и начала нашей культуры, мы осознаем в Ремизове замечательную творческую личность, с глубочайшей гуманистической тревогой за человека и его внутренний мир, за культуру как великую ценность, то и дело отбрасываемую на край обрыва. Возвращение А. М. Ремизова в отечественную литературу – событие, необходимое и ему, чародею и магу русского языка, и ей самой, – оно многое меняет в составе и строении отечественного слова, в гуманистическом смысле культуры.
   Виктор Чалмаев

Из книги «Посолонь»
(1907)

   Наташе

 
Засни, моя деточка милая!
В лес дремучий по камушкам мальчика-с-пальчика,
Накрепко за руки взявшись и птичек пугая,
Уйдем мы отсюда, уйдем навсегда.
Приветливо нас повстречают красные маки,
Не станет царапать дикая роза в колючках,
Злую судьбу не прокаркнет птица-вещунья,
И мимо на ступе промчится косматая ведьма,
Мимо мышиные крылья просвищут Змея с огненной
пастью,
Мимо за медом-малиной Мишка пройдет косолапый…
Они не такие…
Не тронут.
 
 
Засни, моя деточка милая!
Убегут далеко-далеко твои быстрые глазки…
Не мороз – это солнышко едет по зорям шелковым,
Скрипят его золотые, большие колеса.
Смотри-ка, сколько играет камней самоцветных!
Растворяет нам дверку избушка на лапках куриных,
На пятках собачьих.
Резное оконце в красном пожаре…
Раскрылись желанные губки.
Светлое личико ангела краше.
Веют и греют тихие сказки…
Полночь крадется.
 
 
Темная темь залегла по путям и дорогам.
Где-то в трубе и за печкой
Ветер ворчливо мурлычет.
 
 
Ветер… ты меня не покинешь?
Деточка… милая…
 
   1902 г.

Весна-красна

 

Кострома

   Чуть только лес оденется листочками и теплое небо завьется белесыми хохолками, сбросит Кострома свою колючку – ежовую шубку, протрет глазыньки да из овина на все четыре стороны, куда взглянется, и пойдет себе.
   Идет она по талым болотцам, по вспаханным полям да где-нибудь на зеленой лужайке и заляжет; лежит-валяется, брюшко себе лапкой почесывает, – брюшко у Костромы мяконькое, переливается.
   Любит Кострома попраздновать, блинков поесть да кисельку клюквенного со сливочками да с пеночками. А так она никого не ест, только представляется: поймает своим желтеньким усиком мушку какую, либо букашку, пососет язычком медовые крылышки, а потом и выпустит, – пускай их!
 
   Теплынь-то, теплынь, благодать одна!
 
   Еще любит Кострома с малыми ребятками повозиться, поваландаться: по сердцу ей лепуны-щекотуньи махонькие.
   Знает она про то, что в колыбельках деется, и кто грудь сосет и кто молочко хлебает, зовет каждое дите по имени и всех отличить может.
   И все от мала до велика величают Кострому песенкой.
   На то она и Кострома-Костромушка.
 
   Лежит Кострома, валяется, разминает свои белые косточки, брюшком прямо к солнышку.
   Заприметят где ребятишки ее рожицу да айда гурьбой взапуски. И скачут печушки пестренькие, бегут бегом, тянутся ленточкой и чувыркают-чивикают, как воробышки.
   А нагрянут на лужайку, возьмут друг дружку за руки да кругом вкруг Костромушки и пойдут плясать.
   Пляшут и пляшут, поют песенку.
   А она лежит, лежона-нежона, нежится, валяется.
   – Дома Кострома?
   – Дома.
   – Что она делает?
   – Спит.
   И опять закружатся, завертятся, ножками топают-притопывают, а голосочки, как бубенчики, и звенят и заливаются, – не угнаться и птице за такими свистульками.
   – Дома Кострома?
   – Дома.
   – Что она делает?
   – Встает.
   Встает Кострома, подымается на лапочки, обводит глазыньками, поводит желтеньким усиком, прилаживается, кого бы ей наперед поймать.
   – Дома Кострома?
   – Дома.
   – Что она делает?
   – Чешется.
   Так круг за кругом ходят по солнцу вкруг Костромушки, играют песенку, допытывают: что Кострома поделывает?
   А Кострома-Костромушка и попила, и поела, и в баню пошла, и из бани вернулась, села чай пить, чаю попила, прикурнула на немножечко, встала, гулять собирается…
   – Дома Кострома?
   – Дома.
   – Что она делает?
   – Померла.
 
   Померла Кострома, померла!
   И подымается такой крик и визг, что сами звери-зверюшки, какие вышли было из-за ельников на Костромушку поглазеть, лататы на попятный, – вот какой крик и визг!
   И бросаются все взахлес на мертвую, поднимают ее к себе на руки и несут хоронить к ключику.
   Померла Кострома, померла!
   Идут и идут, несут мертвую, несут Костромушку, поют песенку.
   Вьется песенка, перепархивает, голубым жучком со цветка по травушке, повевает ветерком, расплетает у девочек коски, машет ленточками и звенит-жужжит, откликается далеко за тем синим лесом.
   Поле проходят, полянку, лесок за леском, проходят калиновый мост, вот и овражек, вот ключик – и бежит и недвижен – серая искорка-пчелка…
   И вдруг раскрывает Кострома свои мертвые глазыньки, пошевеливает желтеньким усиком, – ам!
 
   Ожила Кострома, ожила!
   С криком и визгом роняют наземь Костромушку, да кто куда – врассыпную.
   Мигом вскочила Костромушка на ноги, да бегом, бегом, – догнала, переловила всех, – возятся. Стог из цветочков! – Хохоту, хохоту сколько, – писк, визготня. Щекочет, целует, козочку делает, усиком водит, бодает, сама поддается, – попалась! Гляньте-ка! гляньте-ка, как забарахтались! – повалили Костромушку, салазки загнули, щиплют, щекочут, – мала куча, да не совсем! И! – рассыпался стог из цветочков.
   Ожила Кострома, ожила!
 
   Вырвалась Костромушка да проворно к ключику, припала к ключику, насытилась и опять на лужайку пошла.
   И легла на зеленую, на прохладную. Лежит, развалилась, валяется, лапкой брюшко почесывает, – брюшко у Костромы мяконькое, переливается.
 
   Теплынь-то, теплынь, благодать одна!
 
   Там распаханные поля зеленей зеленятся, там в синем лесу из нор и берлог выходят, идут и текут по черным утолокам, по пробойным тропам Божии звери, там на гиблом болоте в красном ивняке Леснь-птица гнездо вьет, там за болотом, за лесом Егорий кнутом ударяет…
   Песенка вьется, перепархивает со цветочка по травушке, пестрая песенка-ленточка…
   А над полем и полем, лесом и лесом прямо над Костромушкой небо – церковь хлебная, калачом заперта, блином затворена.

Гуси-лебеди

   Еще до рассвета, когда черти бились на кулачки, и собиралась заря в восход взойти, и вскидывал ветер шелковой плеткой, вышел из леса волк в поле погулять.
   Канули черти в овраг, занялась заря, выкатилось в зорьке солнце.
   А под солнцем рай-дерево распустило свой сиреневый медовый цвет.
   Гуси проснулись. Попросились гуси у матери в поле полетать. Не перечила мать, отпустила гусей в поле, сама осталась на озере, села яйцо нести. Несла яйцо, не заметила, как уж день подошел к вечеру.
   Забеспокоилась мать, зовет детей:
   – Гуси-лебеди, домой!
   Кричат гуси:
   – Волк под горой.
   – Что он делает?
   – Утку щиплет.
   – Какую?
   – Серую да белую.
   – Летите, не бойтесь…
   Побежали гуси с поля. А волк тут как тут. Перенял все стадо, потащил гусей под горку. Ему, серому, только того и надо.
   – Готовьтесь, – объявил волк гусям, – я сейчас вас есть буду.
   Взмолились гуси:
   – Не губи нас, серый волк, мы тебе по лапочке отдадим по гусиной!
   – Ничего не могу поделать, я – волк серый.
   Пощипали гуси травки, сели в кучку, а уж солнышко заходит, домой хочется.
   Волк в те поры точил себе зубы: иступил, лакомясь утками.
   А мать, как почуяла, что неладное случилось с детьми, снялась с озера да в поле. Полетела по полю, покликала, видит – перышки валяются, да следом прямо и пришла к горке.
   Стала она думать, как ей своих найти, – у волка были там и другие гуси, – думала, думала и придумала: пошла ходить по гусям да тихонько за ушко дергать. Который гусь пикнет, стало быть, ее, – матернин, а который закукурекает, не ее, – волков.
   Так всех своих и нашла.
   Ужи обрадовались гуси, содом подняли.
   Бросил волк зубы точить, побежал посмотреть, в чем дело.
   Тут-то они на него, на серого, и напали. Схватили волка за бока, поволокли на горку, разложили под рай-деревом да такую баню задали, не приведи Бог.
   – Вы мне хвост-то не оторвите! – унимал гусей волк, отбрыкивался.
   Пощипали-таки его изрядно, уморились да опять на озеро: пора и спать ложиться.
   Поднялся волк, несолоно хлебавши, пошел в лес.
 
   Возныла темная туча, покрыла небо.
   А во тьме белые томновали по лугу девки-пусто-волоски да бабы-самокрутки, поливали о д о лень-траву.
   Вылезли на берег водяники, поснимали с себя тину, сели на колоды и поплыли.
   Шел серый волк, спотыкался о межу, думал-гадал о Иване-царевиче.
   На озере гуси во сне гоготали.

Лето красное

 

Черный петух

   От недели до недели подоспело лето.
   Последняя отлётная птичка прилетела до витого гнездышка. Зацвели белые и алые маки. Голубые цветочки шелкового льна морем разлились по полю. Белая греча запорошила прямым снегом без конца все пути. Встали по тыну, как козыри, золотые подсолнухи. Сухим золотом-стрелками затеплилась липа, а серебряные овсы и алатырное жито раскинулись и вдаль и вширь; неоглядные, обошли они леса да овраги, заняли округ небесную синь и потонули в жужжанье и сыти дожатвенной жажды.
   С цветка на цветок, с травки на травку день до вечера перелетает пчелка, несет праздники.
   И не упасть первой росе, а уж щелкает, звонко хлопает в воздухе кнут, звякают коровьи колокольчики – гонят стада.
   А за стадом высоко, как дым, подымается пыль вдоль по улице.
   И они чахлые и заморенные – Коровья смерть да Веснянка-Подосенница с сорока сестрами пробегают по селу, старухой в белом саване, кличут на голос.
   Много они натворили бед – съешь их волк! – то под тыном прикинется – Подтынница, то на дворе пристягнет – Навозница, то соскочит с веретена да заскочит в пряху – Веретенница, то выскочит с болотной кочки – Болотница: им бы портить скотину, вынимать румянец из белого лица, вкладывать стрелы в спину, крючить на руках пальцы, трясьмя трясти тело.
   И не гулянье от них ребятишкам: не век же голопузым носить на себе змеиного выползка.
   Но и нечисть знает черед.
   Собирается нечисть зноем в полдень к ведьмаку Пахому, – Пахома изба на краю села: там ей попить, там ей поесть.
   В курнике петух взлетает на насест, схватившись с места как шальной, кричит по селу. Кричит петух целые ночи, несет змеиные спорыши, напевает, проклятый, на голову от недели до четверга. Сам Пахом-ведьмак о эту пору в печурке возится, стряпает из ребячьего сала свечу, – той свечой наведет колдун мертвый сон на человека и на всякую Божию тварь. Джурка, Пахомова дочка, не смыкая глаз, летает перепелкой, собирает золотой гриб.
   Так от недели до четверга.
 
   В четверг в полночь на пятницу подымается на ноги все село.
   С шумом врываются в Пахомов курник, чадят зажженными метлами, ловят черного петуха.
   Изловили черного петуха и с петухом идут на другой край села.
   Алена верхом на рябиновой палке с мутовкой на плече, нагая, впереди с горящим угольком, за Аленой двенадцать девок с распущенными волосами в белых рубахах с серпами и кочергами в руках, и другие двенадцать с распущенными волосами в черных юбках держат черного петуха.
 
 
   А за ними ватагой и стар и мал.
   Шумя и качаясь, вышли девки за село, запалили угольком сложенный в кучу назем, трижды обнесли петуха вокруг кучи.
   Тут выхватила Алена от девок петуха и, высоко держа над головой черноперого, пустилась с петухом по селу, забегая к каждой избе, мимо всех клетей с края на край.
   С пронзительным криком, с гиканьем погнались за ней и белые и черные девки.
   – А, ай, ату, сгинь, пропади, черная немочь!
   Рвется черный петух, наливаются кровью глаза, колотится черное сердце.
   Обежав все село, бросила Алена петуха в тлеющий назем.
   Кинули за ним девки хвороста, сухих листьев, – и вспыхнул костер, с треском взвились листья и неслись, жужжа, как красные жучки, – неслись красные перья, завивались в косицы, и красная голова пела зимовые песни.
   – Сгинь, сгинь, пропади, черная немочь! – скачут вкруг костра хороводом и черные и белые девки, притопывают, приговаривают, звенят в косы, бьют в чугуны, пока не ухнет красная голова, не зашипит уж больше ни одно красное перышко.
 
   Сонной сохой по селу протянулась дорога белая от высокого месяца. На месяце все по-прежнему подымал на вилы Каин Авеля.
   Шатаясь, шел по вымершему селу ведьмак Пахом, хватался за верею, дыхал гарным петушьим духом.
   У Аленина двора со двора в ночевку бежит кот; ударил его Пахом посередь живота, сел на него, подкатил, как месяц, к окну, глазом надел на Алену хомут, шептал в ее след:
   – Чтоб у нее, у миленькой, и спинушка и брюшенько красным опухом окинулись и с зудом.
   Притрепался ведьмак, поманул зарю, иссяк, как дым, – волю снимать, неволю накладывать.
   Не дождалась Джурка отца, поужинала. Поужинав, обернулась в галочку, полетела за речку росицу пить.
   Занялась заря.

Богомолье

   Петька, мальчонка дотошный, шаландать куда гораздый, увязался за бабушкой на богомолье.
   То-то дорога была. Для Петьки вольготно: где скоком, где взапуски, а бабушка старая, ноги больные, едва дух переводит.
   И страху же натерпелась бабушка с Петькой и опаски, – пострел, того и гляди, шею свернет либо куда в нехорошее место ткнется, мало ли! Ну, и смеху было: в жизнь не смеялась так старая, тряханула на старости лет старыми костями. Умора давай разные разности выкидывать: то медведя, то козла начнет представлять, то кукует по-кукушечьи, то лягушкой заквакает. И озорничал немало: напугал бабушку до смерти.
   – Нет, – говорит, – сухарей больше, я все съел, а червяков, хочешь, я тебе собрал, вот!
   «Вот тебе и богомолье, – полпути еще не пройдено, Господи!»
   А Петька поморочил, поморочил бабушку, да вдруг и подносит ей полную горсть не червяков, а земляники, да такой земляники – все пальчики оближешь. И сухари все целы-целехоньки.
   Скоро песня другая пошла. Уморились странники. Бабушка все молитву творила, а Петька Господи помилуй пел.
   Так и добрались шажком да тишком до самого монастыря. И прямо к заутрене попали. Выстояли они заутреню, выстояли обедню, пошли к мощам да к иконам прикладываться.
   Петьке все хотелось мощи посмотреть, что там внутри находится, приставал к бабушке, а бабушка говорит:
   – Нельзя: грех!
   Закапризничал Петька. Бабушка уж и так и сяк, крестик ему на красненькой ленточке купила, ну, помаленьку и успокоился. А как успокоился, опять за свое принялся. Потащил бабушку на колокольню колокол посмотреть. Уж лезли-лезли, и конца не видно, ноги подкашиваются. Насилу вскарабкались.
   Петька, как колокольчик, заливается, гудит, – колокол представляет. Да что – ухватился за веревку, чтобы позвонить. Еще, слава Богу, монах оттащил, а то долго ли до греха.
   Кое-как спустились с колокольни, уселись в холодке закусить. Тут старичок один, странник, житие пустился рассказывать. Петька ни одного слова мимо ушей не проронил, век бы ему слушать.
   А как свалила жара, снова в путь тронулись.
   Всю дорогу помалкивал Петька, крепкую думу думал: поступить бы ему в разбойники, как тот святой, о котором странник-старичок рассказывал, грех принять на душу, а потом к Богу обратиться – в монастырь уйти.
   «В монастыре хорошо, – мечтал Петька, – ризы-то какие золотые, и всякий Божий день лазай на колокольню, никто тебе уши не надерет, и мощи смотрел бы. Монаху все можно, монах долгогривый».
   Бабушка охала, творила молитву.
   1905 г.

Осень темная

 

Бабье лето

   Унес жаворонок теплое время.
   У студились озера.
   Цветы, зацветая пустыми цветами, опадают ранней зарей.
   Сорвана бурей верхушка елки. Завитая с корня, опустила верба вялые листья. Высохла белая береза против солнца, сухая, небелая, пожелтела.
   Дует ветер, надувает непогоду.
   Дождь на дворе, в поле – туман.
   Поломаны, протоптаны луга, уколочены зеленые, вбиты колесами, прихлыстнуты плеткой.
   Скоро минует гулянье.
   Стукнул последний красный денек.
 
   Богатая осень.
   Встало из-за леса солнце – не нажить такого на свете – приобсушило лужи, сгладило скучную расторопицу.
   По полесью мимо избы бежит дорожка, – мхи, шурша сырым серебром среди золота, кажут дорожку.
   Лес в пожаре горит и горит.
   В белом на белом коне в венке из зеленой озими едет по полю Егорий и сыплет и сеет с рукава бел жемчуг.
   Изунизана жемчугом озимь.
   И дальше по лесу вмиг загорается красный – солнце во лбу, огненный конь, – раздает Егорий зверям наказы.
   Лес в пожаре горит и горит.
   И птицы не знают, не домекнуться певуньям – лететь им за море или вить новые гнезда, и водные – лебеди – падают грудью о воду, плывут:
   – Вылынь, выплывь, весна! – вьют волну и плывут.
 
   Богатая осень.
   Летит паутина.
   Катит пенье косолапый медведь, воротит колоды – строит мохнатый на зимовье берлогу: морозами всласть пососет он до самого горлышка медовую лапу.
   Собирается зайчик линять и трясется, как листик, – боится лисицы.
 
   Померкло.
   Занывает полное сердце:
   «Пойти постоять за ворота!»
   Тихая речка тихо гонит воды.
   По вечеру плавно вдоль поля тянется стая гусей, улетает в чужую сторонку.
   – Счастлива дорожка!
   Далеко на селе песня и гомон: свадьбу играют.
   Хороша угода, хорош хмель зародился – золотой венец.
   Богатая осень.
 
   Шум, гам, – наступают грудью один на другого, топают, машут руками, вон сама по себе отчаянно вертится сорвиголова молодуха – разгарчиво лицо, кровь с молоком, вон дед под хмельком с печи сорвался…
   Кипит разгонщица каша.
   Валит дым столбом.
   Шум, гам, песня.
   А где-то за темною топью конь колотит копытом.
   Скрипят ворота, грекают дверью – запирает Егорий вплоть до весны небесные ворота.
 
   Там катается по сеням последнее времячко, последний часок, там не свое житье-бытье испроведовают, там плачут по русой косе, там воля, такой не дадут, там не можно думы раздумать…
   «Ей, глаза, почему же вы, ясные, тихие, ненаглядные, не источаете огненных слез?»
   Мать по-темному не поступит, вернет теплое время…
   Сотлело сердце чернее земли.
   – Вернитесь!
   И звезды вбиваются в небо, как гвозди, падают звезды.

Змей

   Петьку хлебом не корми, дай только волю по двору побегать. Тепло, ровно лето. И уж закатится непоседа, день-деньской не видать, а к вечеру, глядишь, и тащится. Поел, помолился Богу, да и спать, – свернется сурком, только посапывает.
   Помогал Петька бабушке капусту рубить.
   – Я тебе, бабушка, капустную муку сделаю, будет нам зимой пироги печь, – твердит таратора да рубить, что твой заправский: так вот себе и бабушке по пальцу отрубит.
   А кочерыжки, как ни любил лакома, хряпал не очень много, а все прибирал: сложит в кучку, выждет время и куда-то снесет. Бабушке и невдомек: знай похваливает, думает себе, – корове носит.
   Какой там корове! Стоял у бабушки под кроватью старый-престарый сундучок, железом кованный, хранила в нем бабушка смертную рубашку, туфли без пяток, саван, рукописание да венчик, – собственными руками старая из Киева от мощей принесла, батюшки-пещерника благословение. И в этот-то самый сундучок Петька и складывал кочерыжки.
   «На том свете бабушке пригодятся, сковородку-то лизать не больно вкусно…»
 
   Случилось на Воздвиженье, понадобилось бабушке в сундучок зачем-то, открыла бабушка крышку, да так тут же на месте от страха и села.
   А как опомнилась, наложила на себя крестное знамение, кочерыжки все до одной из сундучка повыбрасывала, окропилась святою водой, да силен, верно, окаянный – змей треклятый.
   Стали они, нечистые, эти Петькины кочерыжки, представляться бабушке в сонном видении: встанет перед ней такая вот дубастая и торчит целую ночь, не отплюешься. Притом же и дух нехороший завелся в комнатах, какой-то капустный, и ничем его не выведешь, ни м о н а ш к о й, ни скипидаром.
   А Петька диву дается, куда из сундука кочерыжки деваются, и нет-нет да и подложит.
   «Пускай себе ест, корове и сена по горло».
   Думал пострел, съедает их бабушка тайком на сон грядущий.
   Бабушка на нечистого все валила.
   И не проходило дня, чтобы Петька чего-нибудь не напроказил. Пристрастился гулена змеев пускать, понасажал их тьму-тьмущую по всему саду, и много хвостов застряло за дом.
   Запускал Петька как-то раз змея с трещоткой, и пришла ему в голову одна хитрая хватка:
   «Ворона летает, потому что у вороны крылья, ангелы летают, потому что у ангелов крылья, и всякая стрекоза и муха – все от крыла, а почему змей летает?»
   И отбился от рук мальчонка, ходит, как тень, не ест, не пьет ничего.
   Уж бабушка и то и другое, – ничего не помогает, двенадцать трав не помогают!
   «А летает змей потому, что у него дранки и хвост!» – решает наконец Петька и, не долго думая, прямо за дело: давно у Петьки в голове вертело полетать под облаками.
 
   Варила бабушка к празднику калиновое тесто – удалась калина, что твой виноград, сок так и прыщет, и тесто вышло такое разваристое, халва, да и только. Вот Петька этим самым тестом-халвой и вымазался, приклеил себе дранки, как к змею, приделал сзади хвост из мочалок, обмотался ниткой, да и к бабушке.
   – Я, – говорит, – бабушка, змей, на тебе, бери клубок, да пойдем подсади меня, а то он так без подсадки летать не любит.
   А старая трясется вся, понять ничего не может, одно чувствует: наущение тут бесовское, да так, как стояла простоволосая, не выдержала и предалась в руки нечистому, – взяла она обеими руками клубок Петькин, пошла за Змием подсаживать его, окаянного.