Алексей Михайлович Ремизов
Избранное

 
   1877–1957
 
   В издании частично сохранены особенности авторской орфографии и пунктуации
 
   Составление, вступительная статья и комментарии В. А. ЧАЛМАЕВА

«Иду по словесной русской земле в веках…»
(Молитвы и сны Алексея Ремизова)

   Для Ремизова жить – значит мучиться сердцем: страдая – мечтать, мечтая – улыбаться, улыбаясь – писать… Он мыслит сердцем и любит помыслом…
И. А. Ильин. О тьме и просветлении (1959)


   А мое дело короче: оживить русским ладом затасканную русскую беллетристику…
А. М. Ремизов. Из бесед с писательницей И. Кодрянской (22 ноября 1956 г.)

   Эпоха так называемого Серебряного века[1] в России доныне поражает своим многообразием, духовным богатством, усложненным лиризмом. И особым катастрофизмом, откровенностью, когда «человеческое сердце дает миру лучшее, что в нем есть» (С. Трубецкой). Она вся, и в особенности ее поэзия, жила в состоянии обращения к грядущему, к нам, была одержима одним стремлением – успеть сказать потомкам что-то важное.
 
Быть может, все в жизни лишь средство
Для ярко-певучих стихов,
И ты с беспечального детства
Ищи сочетания слов.
 
В. Брюсов. Поэту
   «Мы – не в изгнании, мы – в послании», – скажет Зинаида Гиппиус о судьбе русской эмиграции первой волны, судьбе И. Бунина, М. Шмелева, М. Цветаевой. В «послании», в сбережении того, что погибало в распрях, катастрофах на Родине.
   К этой эпохе принадлежит и Алексей Михайлович Ремизов (1877–1957), замечательный прозаик и драматург, сказочник, «живая лаборатория русского языка» (М. Горький).
   Судя по судьбе Алексея Ремизова, его жизнь в предреволюционной России и в эмиграции была «средством» для свершения весьма необычного творческого подвига. Суть этого подвига – в обретении «России в письменах», в живом, внекнижном слове, в том, чтобы слово это в его произведениях засияло, как древние краски на промытых иконах.
   Какие особенности Серебряного века, то есть эпохи конца XIX и начала XX века, до рокового 1921 года (расстрел в 1921 г. Н. Гумилева и смерть А. Блока – это явный постскриптум, обрыв Серебряного века), наиболее полно отразились в судьбе и творчестве Ремизова? Без небольшого отступления – в те далекие уже и непростые времена – не обойтись.
 
   В знаменитой «Поэме без героя» (1940–1965), этой вдохновенной трагической летописи художественных миров, салонов, театрального быта Петербурга 1913 года, когда
 
…серебряный месяц ярко
Над серебряным веком стыл, —
 
   Анна Ахматова прекрасно передала две особенности этой короткой, но изумительной эпохи расцвета всех видов творчества, русского Ренессанса XX века.
   Ахматова, – а Ремизов жил в Петербурге рядом с ней, дышал тем же воздухом, жил теми же молитвами за Россию! – отмечала, что «мятежный, богоищущий, бредивший красотой» (С. Маковский), Серебряный век неизменно порождал в художниках крайнее обострение восприимчивости и чувствительности, горестный и ликующий восторг, ощущение стихийной гармоничности мира.
   Вспомните «Незнакомку» А. Блока, ее завораживающую музыкальность, изощренную авторскую наблюдательность:
 
И вЕют дрЕвними повЕрьями
 Ее упрУгие шЕлка,
И шляпа с траУрными пЕрьями,
И в кольцах Узкая рУка.
 
   «Все это так близко, так доступно, что вам хочется, напротив, создать тайну вокруг этой узкой руки и девичьего стана, отделить их, уберечь как-нибудь от кроличьих глаз, сказкой окутать», – признавался, прочтя эти строки, один из современников Блока, поэт И. Анненский.
   А разве не окутывала сказкой, легендой своих героинь по законам эстетики Серебряного века и сама Анна Ахматова, и Марина Цветаева, и Николай Гумилев?
   Этот век порождал «широко открытые глаза на весь милый, радостный и горестный мир, чтоб насмотреться на него и пить его каждую минуту последний раз» (М. Кузмин).
   Художники Серебряного века – будь то поэты Андрей Белый и Сергей Есенин, живописцы Борис Кустодиев или Кузьма Петров-Водкин, артисты Вера Комиссаржевская и Всеволод Мейерхольд – дорожили каждым мигом, любыми случайными проявлениями бытия. Они были одержимы красотой, драматизмом жизни.
 
Мы на всех путях дойдем до чуда!
Этот мир – иного мира тень,
Эти мысли внушены оттуда,
Эти строки – первая ступень, —
 
   писал Валерий Брюсов. Прозрение какой-то высшей реальности, сокровенной сущности бытия лежит в основе художественных поисков поэтов Серебряного века.
   Но, увы, не все так просто было в соблазнах и порывах этого бредившего красотой времени. Серебрянове-ковцы ощущали близость какой-то катастрофы, беды для России, предотвратить которую они не в силах. Они остро чувствовали обреченность, краткость своих дерзаний, видели опасность, нависшую над культурой, которую нес «век-волкодав». «Мне на плечи кидается век-волкодав», – скажет позднее, в 1931 году, Осип Мандельштам.
   Анна Ахматова признается, что многие ее современники отчетливо слышали какой-то непонятный гул и старались спрятаться от его угрожающего смысла, подавить в себе возникшее смутное беспокойство.
 
Он почти не тревожил души
И в сугробах невских тонул.
Словно в зеркале страшной ночи
И беснуется и не хочет
 Узнавать себя человек…
 
   «Узнавать» себя пришлось, увы, многим – уже в эмиграции.
   Это загадочное неповторимое сочетание одержимости жизнью, ее «музыкальным напором», редкого восторга перед непокоем бытия и ощущения близкой катастрофы, финала, уязвимости красочных миров, окутанных сказкой, – одно из непостижимых трагических очарований Серебряного века.
* * *
   Алексей Михайлович Ремизов вошел в литературу как традиционный русский правдоискатель, бунтарь, как «революционер без знамени». Он пришел с опытом тюрьмы и ссылки.
   Будущий писатель-сказочник, мечтательный и набожный в юности, родился в Москве, в крепкой купеческой семье 24 июня 1877 года.
   Дед Ремизова по матери, помнивший еще времена крепостничества, в молодости торговавший вразнос галантереей, владел бумагоделательной фабрикой. Старший из дядьев писателя с материнской стороны, Н. А. Найденов, был уже председателем Московского биржевого комитета. Отец Алексея Михайловича изменил написание своей фамилии (не Ремезов, а Ремизов), не желая «происходить от птицы ремеза». Он не получил никакого образования, был учеником у галантерейщика Кувшинникова (сначала мальчик на побегушках, затем второй приказчик, наконец, доверенное лицо хозяина), а впоследствии сам имел две лавки – в Проломных воротах и в «Толмачах» (Б. Толмачевском переулке) и собственный дом.
   Запомнил ли будущий писатель этих родичей? Одного из первонакопителей достояния рода, еще так похожего на купцов-самодуров А. Н. Островского, Ремизов воссоздаст в романе «Пруд»: «Скрюченный, желтый кощей с лукаво-острыми глазами, помахивая своей зеленой бородой Черномора, наводил старик на всякого, с кем сталкивался, неимоверный страх. Старики же крепко держались своего старшины, гордясь умом и упорством, с которыми вел кощей свою линию: „Николай не выдаст!“».
   Выросший в старомосковской среде, Ремизов наверняка не мог не заметить, что русский купец, коммерсант в смазных сапогах, и своим-то богатством владел как-то неспокойно, лихо, по-разбойному, приумножая и теряя, жертвуя им словно в лихорадке. Погоня за прибылями нередко сменялась истовыми стихийными моленьями в бесчисленных церквах, словно сама коммерция – творимый грех, требующий покаяния, отмаливания!
   Своего рода формой отмаливания была у деда Ремизова, А. Е. Найденова, книжная страсть: он создал богатейшую библиотеку Московского биржевого комитета, дружил с известным историком И. Е. Забелиным. С иронической улыбкой мог, вероятно, оценить Ремизов колкую шутку И. А. Бунина, вопрошавшего в эмиграции его, безденежного потомка купеческого рода, – «Где ваша кубышка?»
   «Он был убежден, что я прятал деньги… Бунин думал, что если не дворянского роду, а купеческого, то обязательно держат кубышку»[2].
   Родился Алексей Михайлович 24 июня, в день Ивана Купалы, когда вылезает на свет Божий нечистая сила и растворяются все клады на земле, приманивая доверчивых людей. Впоследствии с этим обстоятельством писатель будет связывать весьма многое.
   С одной стороны, языческий праздник – способ разрушить жесткие границы обыденной действительности, открыть выход воображению, населить мир сознания добрыми, ручными чертями, бесенятами. А с другой – фантастические видения, «антимир» леших и чертей, мог – и это, видимо, произошло с Ремизовым – испугать ребенка напором хаотических стихийных сил. Позднее Ремизов так говорил: «Природа моего существа купальская: огонь и кровь. От чистоты огня веселость духа. Веселость духа – мои крылья, а кровь – виноватость. В Купальскую ночь цветок папоротника, горя нестерпимым огнем, ожег мне глаза. В пламени цветка папоротника передо мной открылся клад…»
   А Москва, этот, по словам И. Ильина, «колодец русскости»?.. Многое в творческом пути писателя становится понятным, если мы вообразим ушедшие ныне реальности Москвы, с которыми имела дело душа Ремизова – ребенка, юноши.
   Москва – город, который будущий писатель вначале услышал, а лишь затем увидел. Услышал в затейливых речах и песнях кормилицы, калужской крестьянки, песельницы и сказочницы, в красочном звоне колоколов.
   Поэт, литературный критик, коренной москвич Аполлон Григорьев в книге «Мои литературные и нравственные скитальчества» создал образ Москвы, почти не изменившийся и ко временам детства Ремизова. «Город-растение», «город-село», поражавший воображение обилием разбросанных исторических пластов – Москвы «ларинской», «фамусовской», Москвы «петровской», Москвы Островского и Москвы со страшными знаками эпохи Ивана Грозного. «Старые монастыри – это нечто вроде драгоценных камней в венцах, стягивающих в пределы громадный город-растение, или, если вам это сравнение покажется вычурным, – нечто вроде блях в его обручах… Старые пласты города стягивает обруч с запястьями – монастырями, состоящими в городской черте, – бывшим Алексеевским, упраздненным Новинским, Никитским, Петровским, Рождественским, Андрониевским; разросшиеся слободы стянуты тоже обручем горизонтальной линии»[3].
   В ремизовской Москве еще живо было слово как дыхание природной неписаной речи, не подчинявшееся, как говорил писатель, европейской указке. «С детства в мой слух незаметно вошло – песенный строй: лад древних напевов», – будет повторять Ремизов, подчеркивая пробуждение в себе «сверхличной общей памяти» об Андрее Рублеве, о Византии, о «загадочной материнской тайне» Родины.
   Москва как «омут» («пруд» с живыми родниками), загадочный организм с его затаенной силой, гнездо, из которого бурями и смутами не выдуло тепло былой исторической жизни, будет присутствовать как антитеза Петербургу с прямизной его сквозных улиц в ремизовских «Крестовых сестрах», в «Часах», в «России в письменах».
   Ремизов был не одинок в таком порыве, устремлении к былой Москве, к колокольному звону Андроникова монастыря, к огненной сини куполов, к сказкам, к неведомым заветным глубям родного языка.
   Но возникает вопрос: откуда же вплелась в судьбу Ремизова, тихого, крайне совестливого юноши, влюбленного в «святую Русь», тюрьма и ссылка? А до этого привоз из Цюриха им же, студентом физико-математического факультета Московского университета, всякой нелегальной, «бунташной» литературы? С чего это он заступился за студентов-демонстрантов в 1896 году? А ведь пришел всего лишь посмотреть! И после стычки с полицией был арестован и выслан, как агитатор, вначале в Пензу, затем в Вологду.
   Случайный арест мечтателя на московской улице – событие, приоткрывшее таившуюся до времени тоску Ремизова по состраданию, жертвенности, боязнь опоздать с жестом помощи страждущим и обиженным, его чувство, что чужого горя не бывает. Он – бунтарь, но он же и страдалец…
   Его невеста, а затем жена и многолетний спутник жизни, вплоть до смерти в 1943 году в оккупированном фашистами Париже, Серафима Павловна Довгелло[4], встреченная Ремизовым в ссылке, в Вологде, невольно объяснила и свою и его волю к подобному русскому бунтарству (и юродству), желание «революционерить», искать в жизни особый «мученический венец»: «Я не хотела „торжества“, я хотела „скорби“… мне было стыдно, что другие страдают, а я – я хотела пострадать»[5].
   Вот ведь как попадали иные праведники, годные для молитв, в огненную лаву революции!
   Это признание почти дословно совпадает с тем, что впоследствии скажет о самом себе Ремизов, странный страдалец, искатель мук и боли, скажет, описывая свое состояние арестованного, конвоируемого в колонне по этапу. Он, скованный одной парой наручников с пятнадцатилетней проституткой Любкой, испытывает какое-то… удовлетворение от подвига, мук, даже от своего «позора»: «Все разламывало во мне до боли – но эта боль была совсем другая, совсем не та, когда за себя и за свое, это была боль за весь мир».
   Безусловно, ни в какую узкую программу любой из тогдашних партий это гуманистическое боление не впишешь. Ремизов сам впоследствии в очерке «Савинков» (из книги «Иверень») ужаснется одномерности, жесткости характера этого профессионала террора: «Вне своего дела для него ничего не существовало.<…> Я не чувствовал с ним той свободы и легкости, я как-то сжимался. <…> Весь высеченным из камня… <…> Голоса ему не надо было – такие не могут петь – каменные не поют песен». А в Ремизове как раз и звучала песня, сказка, молитва…
   Ссыльные в Вологде, – а среди них были и этот «каменный» террорист Борис Савинков, и будущий убийца губернатора Москвы, великого князя Сергея Александровича, Иван (Янек) Каляев, и будущий нарком просвещения при Ленине А. В. Луначарский, и философ (тогда еще марксист) Н. А. Бердяев, – простили Ремизова, отошедшего от революции. «Для революции я не гожусь, но и вреда от меня никакого… <…> Все жили под знаком „революция“, а у меня было еще что-то, что было выше „революции“. У них было общее, а я хотел „по-своему“»[6].
   Это «по-своему» – даже на уровне названия, а тем более характеров и языка – сказалось уже в романе «Пруд» («Огорелышевское отродье», 1905), с которым Ремизов явился в Петербург в 1905 году, в среду символистов, после окончания ссылки и скитаний по России.
   В чем состояла особенность звучания ремизовской ноты в общем «оркестре» литературных мнений и сомнений тех лет?
   Что такое «пруд», почему именно это замкнутое, удручающе глухое, «безвыходное» пространство избрал Ремизов символом своего художественного мира? В атмосфере, когда не отзвучал еще предреволюционный призыв буревестника революции Горького: «Пусть сильнее грянет буря!», этот символ в романе Ремизова стал вызовом: он олицетворял застойное, явно «непроточное» состояние реки жизни. «Пруд» – это и роковой омут, и бездна страстей, и узел, клубок абсурдных положений в жизни героев. Современник и друг Ремизова М. М. Пришвин позднее выдвинет иную модель мира, природы – «Кладовая солнца». Здесь же – «пруд», т. е. точка какого-то тупика, места, где кончается, замирает не только буря, но всякое движение.
   Может быть, Ремизов был излишне пессимистичен? Конечно, на создание именно такой модели целой эпохи – в романе изображена Москва конца XIX века с купеческим домом братьев Огорелышевых и Финагеновых – повлияли впечатления детства писателя. Но движение, драматизм отчаяния в романе все же есть. Только это движение скрытое, подспудное, именно ремизовское, далекое от игры политических страстей. Позднее Ремизов разъяснит свое понимание человеческой судьбы среди всяких призывов к прогрессу, среди всяких утопий, войн и революций, свершаемых «во имя», то есть ради каких-то отвлеченных программ: «Начало их за „освобождение“ во имя „блага человечества“, а продолжают, как спорт, – кто кого переплюнет, а конец – сам черт шею свернет и ногу сломит. И это нисколько не меняет дела, остается „во имя", и тут „я“ ни при чем, а именно „другой“ – другие – „блага человечества“. А поздоровилось ли кому, хоть когда-нибудь от этого „блага“? Среди цветов и зорь, под проливным небом звезд – человек страждет.
   И как прожить человеку без мечты о какой-то человеческой, своевольной, не таковской жизни, на чем отвести душу в свой горький век на трудной, а зачарованной земле?» («Иверень»).
   Действительно – как? Роман «Пруд» – о сострадании к отдельному человеку, в данном случае – главной героине Варе, в образе которой легко угадывается мать писателя, прожившая в застылой, «прудовой» среде стяжательской родни безрадостную жизнь.
   Мария Александровна Найденова, мать Ремизова, – чем не Катерина Островского, этот луч «света в темном царстве» купеческого мира? – вышла замуж из гордости, назло некоему художнику Н., которым пылко увлеклась в юности в Московском Богородском кружке (этот нигилистический кружок фигурирует еще в романе Н. С. Лескова «Некуда» под именем «Сокольнического») и который не оценил ее чувства. Груз мести (она вышла за вдовца с пятью детьми) – посилен ли он для женской души? Шальное, наугад, замужество с М. А. Ремизовым, поездки с ним в Вену, рождение еще четырех детей в новом браке не развеяло обиды на жизнь. «И вот срок мести, что вышла замуж назло, кончился. Без всякого к тому внешнего повода она решает забрать детей и уехать к братьям – в дом, где она родилась», – вспоминал на склоне лет писатель. Мать Ремизова, страстная душа, обломок глухой трагедии, дожила до 1919 года, одиноко, замкнуто, – в последний раз писатель увидел ее в сентябре 1917 года.
   Роман «Пруд» и новые произведения Ремизова – книга сказок «Посолонь» (1907), повести «Крестовые сестры» (1910), «Часы» (1908), «Неуемный бубен» (1910), «Пятая язва» (1912), в которых писатель выражал свой взгляд на судьбу России в межреволюционные (1905–1917) годы, – займут свое исключительно самобытное место в мире символистов, в сознании крупнейших мастеров русской прозы и поэзии, философии и музыки: А. Блока, М. Горького, И. Бунина, И. Шмелева, В. Розанова, композиторов А. Прокофьева, И. Стравинского, А. Лядова… Ремизов запомнился всем как художник трагической памяти, ведущий своих героев с крестной ношей по жизни, порабощенной временем, людской разобщенностью, страхом перед грядущим.
   И в новых его произведениях жизнь представала как очередной вариант «пруда». Она обрекала героев на своеобразный плен, скованность, на «полонное терпение» (от древнерусского слова «полон» – «плен»). И порой не найти – верил писатель – причин несчастья, горя, беды, виновников нескладной жизни. «Обвиноватить никого нельзя», – к этой мысли приходит, например, герой повести «Крестовые сестры», мелкий чиновник Маракулин, ремизовский Акакий Акакиевич, живущий в застылой атмосфере очередного «пруда» (им является доходный жилой дом, Бурков двор, на задворках Петербурга). Да и как виноватить кого-либо, если… Современники Ремизова – и среди них был скупой на похвалы в чужой адрес писатель и драматург Леонид Андреев – поражались остроте тревог автора «Крестовых сестер», тревог, выраженных и в сюжете повести – в муках, скитаниях одинокого Маракулина и в его рассуждении о том, что ныне «человек человеку бревно». Он изумлен, что жизнь вообще «деревенеет», превращается в дровяной склад. И немного как будто Ремизов изменил в традиционной древней формуле «человек человеку волк», но какое мучительное раздумье, отраженное и в повести, и в длительных беседах писателя, стояло за этими словами! Парижская собеседница Ремизова – Наталья Кодрянская вспоминала его рассказ о создании «Крестовых сестер»: «Праздных вопросов у меня не было. Первое, о чем я спросил себя: что есть человек человеку? Классическое „волк“ мне казалось мало: что ж волк, волк зарежет овцу, и крышка. Мучиться не приходится: „волк съел“. Нет, в жизни не так просто. И никто никого есть не собирается. Нет, полное равнодушие. Человек человеку бревно! Потом я прибавил к „бревну“ „подлец“. Если человек-бревно пошевелится, то совсем не затем, чтобы облегчить беду другого человека, нет, а воспользоваться чужой бедой и поживиться. Слово „подлец“, а для меня созвучно с „подлезть“. Но я встречал и в „бревне“ не только подлость, но и самоотверженную любовь и прибавил к „бревну“ и „подлецу“ – „человек человеку – дух-утешитель“»[7].
 
   К счастью, этот «дух-утешитель» вскоре ожил и для самого художника, явил себя в сказках, легендах, апокрифах, в стихии русского языка.
   Собственно говоря, и в романе «Пруд», и в повести «Часы» «непроточность», застылость жизни оказывается часто мнимой, обманчивой: со дна ремизовских «прудов», из сердцевины «полонного терпения» в разных бурковых дворах то и дело словно пробиваются чистейшие ключи доброты, совестливости, протеста. Ремизов никогда не забывал, что русская литература внесла в мировое сознание прежде всего понятие «совести», да и вся русская культура, по словам выдающегося композитора XX века Г. В. Свиридова, «неотделима от чувства совести» и всегда остро ощущала «опасность лишиться этой высокой нравственной категории»[8].
   Странный протест, бунт против власти бессмысленного хода, неостановимого бега стрелки часов, как будто сковавшего жизнь, овладевает в повести «Часы» самым униженным, обделенным вниманием и лаской героем – Костей Клочковым, «мальчиком» из часового магазина. Мрачное однообразие, скука на «Поперечно-Кошачьих» улицах, вечные прилипчивые к нему клички «идиот», «ворона», «дурак», полное неуважение и одновременно какое-то застылое отчаяние хозяйки магазина, Христины, – все это толкнуло мальчика на невероятный, головокружительный шаг: он захотел остановить часы на колокольне Соборной площади и тем самым изменить уродливо текущую жизнь, «сломать само Время», победить власть роковых сил, стоящих за этими стрелками.
   Ремизов, конечно, вновь сгущает тяжесть плена, задавленности человека тараканьим бытом былой провинции, здесь он – прилежный ученик Достоевского. И крик Мармеладова из «Преступления и наказания»: «Бывает такое время, когда непременно надо хоть куда-нибудь да пойти!.. Ведь надобно же, чтоб у всякого человека было хоть одно такое место, где бы и его пожалели!» – на свой лад звучит и в произведениях Ремизова. Только он, видоизменяясь, выражается в фантастических решениях.
   Да как же можно сломать Время?
   Ключ от часов – удивительная метафора Ремизова! – кажется герою повести волшебной палочкой, жезлом хозяина, верховного устроителя жизни: «И он убьет время – проклятое! – убьет его с его часами и освободит себя, всю землю и весь мир. Там, на земле, ноги его не будет, он не сойдет с колокольни, не исполнив своего дела. И если понадобится, он полезет выше, на самый купол, он ступит на крест и дальше… он готов лезть на облака».
 
   Сказки «Посолонь», своеобразно продолженные в эмиграции книгой «Россия в письменах», сказкой «Царь Додон» и обработкой на сказочный лад легенды «О Петре и Февронии Муромских» свидетельствуют о том, что Ремизов не был столь мрачен и пессимистичен, как может показаться после прочтения некоторых его ранних романов и повестей, что он имел свою «одержимость», что не напрасно А. Блок часто опирался на Ремизова в поисках национальных начал, тайны и загадки России[9].
   Современная исследовательница взаимоотношений А. Блока и А. Ремизова – 3. Г. Минц отмечала, что «ремизовское чувство России привлекало Блока… совершенно иным, чем у самого поэта, к ней подступом», что «писателей роднили постоянная, тревожная и любовная мысль о России, представление о родине как о главной человеческой ценности»[10]. Это ремизовское чувство Родины, даже языческой «прародины», породило и его толкование народных мифов и детских сказок в «Посолони», и особенно язык этой удивительной книги. В годы работы над «Посолонью» в Ремизове окрепло чувство «вины» перед языком допетровской эпохи, перед той памятью (в мифах, суевериях, «русалиях», в играх скоморохов и т. п.), которая в итоге реформ Петра I «потеряла власть над умами и оказалась где-то внизу, в пережитом историческом слое, многократно перекрытом последующими, более новыми наслоениями»[11]. Для Ремизова эта подпочва была столь плохо «прикрыта» культурными слоями – и это при всей любви к Пушкину, Гоголю, Достоевскому, Тургеневу! – что он искренне считал возможным расслышать русский природный лад, оживить беллетристику пересказом народных сказок. «Слово – живое существо: подаст свой голос», – говорил он. Оно и «подало» этот голос.