Страница:
Алексей Смирнов
Записки из клизменной
© Смирнов, А., 2013
© ООО «Издательство АСТ», 2013
Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()
© ООО «Издательство АСТ», 2013
Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()
Этот сборник состоит из историй, первоначально образовывавших многие циклы – «Кузница милосердия», «Конница Бехтерева», «Наследники Авиценны», «Фабрика здоровья» и прочие. Я отобрал все, что счел достойным печатной версии. Название, под которым он теперь выходит, не является авторским.
Я согласился с ним, понимая, что он согласуется с нынешней литературной ситуацией и полон глубокого коммерческого смысла. Тем самым он в некотором смысле соответствует содержанию, хотя и не буквально. Я искренне надеюсь, что читатели, привлеченные заголовком, не ощутят себя обездоленными, а те, кто сделал ставку на содержание – не будут разочарованы.
Я согласился с ним, понимая, что он согласуется с нынешней литературной ситуацией и полон глубокого коммерческого смысла. Тем самым он в некотором смысле соответствует содержанию, хотя и не буквально. Я искренне надеюсь, что читатели, привлеченные заголовком, не ощутят себя обездоленными, а те, кто сделал ставку на содержание – не будут разочарованы.
Алексей Смирнов
От автора
Все, что последует ниже, написано не про врачей и не про больных. То же самое можно было бы написать о ком угодно. Мне повезло побывать в прошлой жизни врачом, потому медицина сделалась линзой, в которой сходятся жизнеописания. И мне очень не нравится, когда эти миниатюры называют «медицинскими байками». Я не рассказываю баек, все написанное – чистая правда.
Я глубоко признателен за помощь моим бывшим коллегам, особенно врачу Скорой Помощи Александру Иванову, моему другу еще со студенческой скамьи.
Один бы я не справился.
Я глубоко признателен за помощь моим бывшим коллегам, особенно врачу Скорой Помощи Александру Иванову, моему другу еще со студенческой скамьи.
Один бы я не справился.
Начало
Это было недолгое и душевное время. И не первое, конечно, начало. Начал было много, и это – простите за избитую шутку – скорее, стало кончалом, но вспомнить всегда приятно. Вечная память.
Когда я обеими ногами вляпался в мою последнюю больницу, я там ничего и никого не знал.
Решили дать мне поводыря. Точнее, проводника, и назначили Вергилием одного опытного доктора.
Он немного поводил меня по низам. Потом мы с ним, конечно, подружились, но тогда только осторожно присматривались друг к другу. Он-то знал, что в больнице работает много неисправимых маргиналов; опасался, что прибыл еще один – и не ошибся. А я хотел казаться грамотным. Задавал умные вопросы: а есть у вас это? а есть у вас то? а где тут пунктируют? Проводник отвечал сдержанно.
«Да здесь», – и обводил рукой.
Кстати сказать, свою первую пункцию я там и исполнил, прямо на полу в приемнике, не снимая зимних сапог.
Походили мы так, на первом этаже освоились. Пора было наверх.
«Дальше мне пока нельзя», – сказал мой Вергилий.
Он дежурил. И поплелся назад, в Приемное Аидделение. А я начал возноситься в лифте. Меня ждала Беатриче. И не одна.
Когда я обеими ногами вляпался в мою последнюю больницу, я там ничего и никого не знал.
Решили дать мне поводыря. Точнее, проводника, и назначили Вергилием одного опытного доктора.
Он немного поводил меня по низам. Потом мы с ним, конечно, подружились, но тогда только осторожно присматривались друг к другу. Он-то знал, что в больнице работает много неисправимых маргиналов; опасался, что прибыл еще один – и не ошибся. А я хотел казаться грамотным. Задавал умные вопросы: а есть у вас это? а есть у вас то? а где тут пунктируют? Проводник отвечал сдержанно.
«Да здесь», – и обводил рукой.
Кстати сказать, свою первую пункцию я там и исполнил, прямо на полу в приемнике, не снимая зимних сапог.
Походили мы так, на первом этаже освоились. Пора было наверх.
«Дальше мне пока нельзя», – сказал мой Вергилий.
Он дежурил. И поплелся назад, в Приемное Аидделение. А я начал возноситься в лифте. Меня ждала Беатриче. И не одна.
Лира, или Мне показывают ванну
Я только-только устроился в больницу и выписал кому-то ванну.
– А вы знаете, где находится ванна? – вдруг спросила заведующая, уже десять минут пристально глядевшая перед собой.
Я не нашелся с ответом и признался, что нет.
– Пошли! – приказала бойкая женщина.
И быстро пошла вон, вертя перед собой ключ на цепочке. Так мы и шли по пандусу, спускаясь все ниже, старая и малый. Светило солнце. Идти было легко. Я понимал, что со мной делятся опытом. Я чувствовал себя Набоковым, которому Бунин передает лиру. Или Сашей Соколовым, которому эту лиру передает Набоков. И даже Пушкиным, которого благословляют, сходя во гроб. Мы подошли к двери. Дверь была заперта, работники ванны ели. Заведующая беспомощно подергала ручку.
– Паскуды! – сказала провожатая и ушла, не дожидаясь меня. Я остался. Лира моя получилась с изъяном. Я не знаю, где ванна.
– А вы знаете, где находится ванна? – вдруг спросила заведующая, уже десять минут пристально глядевшая перед собой.
Я не нашелся с ответом и признался, что нет.
– Пошли! – приказала бойкая женщина.
И быстро пошла вон, вертя перед собой ключ на цепочке. Так мы и шли по пандусу, спускаясь все ниже, старая и малый. Светило солнце. Идти было легко. Я понимал, что со мной делятся опытом. Я чувствовал себя Набоковым, которому Бунин передает лиру. Или Сашей Соколовым, которому эту лиру передает Набоков. И даже Пушкиным, которого благословляют, сходя во гроб. Мы подошли к двери. Дверь была заперта, работники ванны ели. Заведующая беспомощно подергала ручку.
– Паскуды! – сказала провожатая и ушла, не дожидаясь меня. Я остался. Лира моя получилась с изъяном. Я не знаю, где ванна.
Времена года
Чередование времен года не лишено печали. Весна наступит, лето, но радость какая-то не абсолютная. Потому что знаешь, что будет дальше. И люди, приспосабливаясь к этим сезонам, перенимают у них некоторые свойства. Например, способность замечать приметы.
У всякого времени года они свои: грачи прилетели, соловей запел, картошка гниет, кот морду прячет, пришла беда – отворяй ворота, и так далее. А у людей – другие приметы: депрессия, например, обостряется; осенью – это понятно, а весной – от дурного предчувствия новой осени.
У нас в больнице работал один доктор с депрессией. Он хороший был, тихий, но депрессия у него была настоящая, а не просто какое-нибудь настроение плохое. Имел подтвержденный диагноз. Его за это никто, конечно, не гнал. Потому что может ведь ходить на работу? Может. Ну и пусть ходит. Вот я иногда не мог ходить на работу, но это непростительное заболевание, хотя и повальное-эпидемическое.
Этот доктор, одинокий человек, обрастал приметами. По ним, правда, не удавалось определить время года. Зато удавалось определить, дежурит он сегодня ночь или нет. Если он шел на работу с мешочком, то без вопросов: дежурит. Аксиома.
Потому что в мешочке что? Покушать. Суп в баночке и что-то еще. Он жил один жил.
Увидишь его – и выдохнешь облегченно. Как будто на безоблачный закат посмотрел – ясный день гарантирован. Никто тебя не дернет и не вынудит подменить. И так круглый год. Без смены времен.
У всякого времени года они свои: грачи прилетели, соловей запел, картошка гниет, кот морду прячет, пришла беда – отворяй ворота, и так далее. А у людей – другие приметы: депрессия, например, обостряется; осенью – это понятно, а весной – от дурного предчувствия новой осени.
У нас в больнице работал один доктор с депрессией. Он хороший был, тихий, но депрессия у него была настоящая, а не просто какое-нибудь настроение плохое. Имел подтвержденный диагноз. Его за это никто, конечно, не гнал. Потому что может ведь ходить на работу? Может. Ну и пусть ходит. Вот я иногда не мог ходить на работу, но это непростительное заболевание, хотя и повальное-эпидемическое.
Этот доктор, одинокий человек, обрастал приметами. По ним, правда, не удавалось определить время года. Зато удавалось определить, дежурит он сегодня ночь или нет. Если он шел на работу с мешочком, то без вопросов: дежурит. Аксиома.
Потому что в мешочке что? Покушать. Суп в баночке и что-то еще. Он жил один жил.
Увидишь его – и выдохнешь облегченно. Как будто на безоблачный закат посмотрел – ясный день гарантирован. Никто тебя не дернет и не вынудит подменить. И так круглый год. Без смены времен.
Активное выявление
Есть одна специальность с очень удачным названием – лечащий патологоанатом. Микроскопом ее представители не ограничиваются.
Нашего я очень хорошо помню: он ходил по отделениям чем-то встревоженный, с разинутым ртом, в халате, рука об руку с каким-нибудь доктором. Больные вежливо здоровались, не зная, кто перед ними. А он смотрел сквозь мутные стекла очков, но видел все. Подмечал.
Это называется вот как: Активное Выявление. Означает, что доктор не сидит и не ждет, когда к нему притащится кляча, а сам отправляется по всем десяти этажам выискивать клячу, которая еще и не знает, что кляча, но догадывается.
Мне такое тоже пытались вменить в обязанность. Не тут-то было. Для меня стало приятной неожиданностью, что и на прозекторов этот приказ распространяется. И сгорают такие люди на службе, как всякие другие.
Один, например, сильно маньячит. Дом, где он живет, как раз окучивает Скорая Помощь моего приятеля. Ночью поступает вызов.
Клиент скачет, весь психически возбужденный:
– Я такой клинический случай знаю!
– Да на хер твой случай в три часа ночи.
Нашего я очень хорошо помню: он ходил по отделениям чем-то встревоженный, с разинутым ртом, в халате, рука об руку с каким-нибудь доктором. Больные вежливо здоровались, не зная, кто перед ними. А он смотрел сквозь мутные стекла очков, но видел все. Подмечал.
Это называется вот как: Активное Выявление. Означает, что доктор не сидит и не ждет, когда к нему притащится кляча, а сам отправляется по всем десяти этажам выискивать клячу, которая еще и не знает, что кляча, но догадывается.
Мне такое тоже пытались вменить в обязанность. Не тут-то было. Для меня стало приятной неожиданностью, что и на прозекторов этот приказ распространяется. И сгорают такие люди на службе, как всякие другие.
Один, например, сильно маньячит. Дом, где он живет, как раз окучивает Скорая Помощь моего приятеля. Ночью поступает вызов.
Клиент скачет, весь психически возбужденный:
– Я такой клинический случай знаю!
– Да на хер твой случай в три часа ночи.
Научная работа
Я еще только-только устроился работать в больницу.
Сидел в кабинете, скучал. Точнее, отдыхал и радовался тому, что все так спокойно и безоблачно.
Я был готов послужить здоровью и долголетию человечества. Не так, чтобы порвать себе полые органы, но готов.
– К вам придет профессор, – сказала мне докторша, со мной трудившаяся. Причем таким тоном, что стало ясно: шутки кончились.
– Зачем? – спросил я.
– Познакомиться.
И вот, на пике моих медицинских грез, дверь распахнулась и резко вошел профессор.
Сожалея о такой необходимости, он представился и затих. Я почтительно представил себя в ответ.
– Отлично, – с облегчением выдохнул профессор и занял кресло. – Расскажите, пожалуйста, о себе.
Он был очень и очень педантичный, наш профессор, военной породы, въедливый и дотошный. Слова из него вылетали идеально округлыми, одно к одному. Сухопарый, невысокий, не склонный к улыбкам, любитель потирать руки.
Я рассказал, что учился и женился. А до этого еще и родился.
– Так, так, – одобрительно кивал профессор. Веки светилы науки были полуопущены.
Мой рассказ был краток. Я замолчал.
Профессор сидел и переваривал услышанное.
– Хорошо! – преободрился он. – И как – вы готовы заниматься научной работой?
– Разумеется, – ответил я. – Введите меня в курс дела, и я готов приступить.
– Замечательно, – согласился профессор, встал, пожал мне руку и вышел.
Больше он к этой теме не возвращался.
Сидел в кабинете, скучал. Точнее, отдыхал и радовался тому, что все так спокойно и безоблачно.
Я был готов послужить здоровью и долголетию человечества. Не так, чтобы порвать себе полые органы, но готов.
– К вам придет профессор, – сказала мне докторша, со мной трудившаяся. Причем таким тоном, что стало ясно: шутки кончились.
– Зачем? – спросил я.
– Познакомиться.
И вот, на пике моих медицинских грез, дверь распахнулась и резко вошел профессор.
Сожалея о такой необходимости, он представился и затих. Я почтительно представил себя в ответ.
– Отлично, – с облегчением выдохнул профессор и занял кресло. – Расскажите, пожалуйста, о себе.
Он был очень и очень педантичный, наш профессор, военной породы, въедливый и дотошный. Слова из него вылетали идеально округлыми, одно к одному. Сухопарый, невысокий, не склонный к улыбкам, любитель потирать руки.
Я рассказал, что учился и женился. А до этого еще и родился.
– Так, так, – одобрительно кивал профессор. Веки светилы науки были полуопущены.
Мой рассказ был краток. Я замолчал.
Профессор сидел и переваривал услышанное.
– Хорошо! – преободрился он. – И как – вы готовы заниматься научной работой?
– Разумеется, – ответил я. – Введите меня в курс дела, и я готов приступить.
– Замечательно, – согласился профессор, встал, пожал мне руку и вышел.
Больше он к этой теме не возвращался.
Гнездышко
Я еще только начал работать в больнице. Еще только-только познакомился с заведующей отделением. А она уже ко мне прониклась всем сердцем.
Вот завершился мой не первый, а где-то девятый, но точно не сороковой, рабочий день; пришел я на пятачок, где публика караулила вероломный служебный автобус, чтобы поскорее уехать домой.
Стою, люди рядом. И заведующая идет, из магазина.
– Так, – доверительно бросает мне, на ходу. – Колбаски купила, хорошо.
И отошла.
– Ого, перед тобой уже отчитываются, – подмигнул лечебный физкультурник, ядовитый и злой человек.
Оказалось, что это был не отчет, а просто абстрактное умозаключение. Заведующая любила в разгар рабочего дня сказать, например:
– Нас было девять (четверо? двенадцать?) детей. И каждый что-то умел. Вот я никогда не умела готовить. Зато умею чистенько и быстро прибрать квартирку.
Как-то раз докторша с отделения съездила к ней в эту самую квартирку одолжить пылесос. Вернулась: глаза навыкате, голос сел, только шепчет и головой качает: «Бля… бля…»
Вот завершился мой не первый, а где-то девятый, но точно не сороковой, рабочий день; пришел я на пятачок, где публика караулила вероломный служебный автобус, чтобы поскорее уехать домой.
Стою, люди рядом. И заведующая идет, из магазина.
– Так, – доверительно бросает мне, на ходу. – Колбаски купила, хорошо.
И отошла.
– Ого, перед тобой уже отчитываются, – подмигнул лечебный физкультурник, ядовитый и злой человек.
Оказалось, что это был не отчет, а просто абстрактное умозаключение. Заведующая любила в разгар рабочего дня сказать, например:
– Нас было девять (четверо? двенадцать?) детей. И каждый что-то умел. Вот я никогда не умела готовить. Зато умею чистенько и быстро прибрать квартирку.
Как-то раз докторша с отделения съездила к ней в эту самую квартирку одолжить пылесос. Вернулась: глаза навыкате, голос сел, только шепчет и головой качает: «Бля… бля…»
Марков
Цепочка ассоциаций, восстановить которую мне уже не удастся, да и черт с ней, привела к одному моему пациенту. Это была история маленьких радостей и больших разочарований под равнодушным солнцем.
Тот пациент, назовем его Марков, сломал себе шею. Он был начальником в какой-то конторе, где основной костяк составляли богатые бухгалтерши средних лет, много наворовавшие, но чистые душой и сердцем, с несложившейся личной жизнью. Они его боготворили. Маркову сделали операцию, и преданный коллектив, объединившись с его женой, того же сорта особой, напитался энтузиазмом. Все, что ниже пояса, у Маркова оказалось парализованным, и всем хотелось срочно поставить его на ноги. Ни о каких сроках никто и слышать не желал: поскорее, поскорее на реабилитацию.
Как было принято в таких случаях, меня откомандировали в больницу, где он маялся: посмотреть, можно ли брать – нет ли, скажем, сифилиса, не належал ли пролежней, ни лихорадит ли, а то ведь с ним ничего нельзя будет делать.
Бухгалтерша из приближенных к телу лично свезла меня туда в собственном «БМВ», под задорную музыку, и сама веселилась, рассказывала, как пьет с девками коньячок, а сын у нее – наркоман, а мужика нет, а самой ей сорок лет.
Забраковать кандидата я никак не мог, дал отмашку.
Два месяца наше отделение купалось в любви и заботе. Денежного Маркова поместили в одноместную палату; там ежедневно менялись цветы; сослуживицы вместе с женой Маркова посменно дежурили, угадывая малейшее его желание, веруя в неминуемый триумф. И сам он был мужик вполне приличный, не сволочь какая, всем улыбался, был настроен на победу – и вот! все рукоплещут! его уже поставили на брусья, заковали в специальные тутора – сапоги такие, подпорки. А потом повели с ходунками да костылями, поддерживая и подбадривая. Прогресс, положительная динамика, ослепительное будущее. Никто из них не хотел понять, что такие успехи – удел большинства, и на них, как правило, дело и заканчивается. Будет ходить в сопровождении помощников, окрепнет, а так – коляска, на всю оставшуюся жизнь.
«Да, да», – кивали. Но не слушали.
Осыпали отделение разными благами. Ну, наши казначеи-хозяйственники своего не упустили: там покрасили, сям полочку прибили. А когда Марков выписывался, началось вообще что-то невообразимое. При строгом запрете на всяческое бухло народ у нас, конечно, жрал втихую и вгромкую, но тут все запреты рухнули. Зазывают меня, помнится, в палату, а там – сам Марков в постели, море тюльпанов и роз, счастливые бухгалтерши, стол на много персон – и как все поместились? Наш славный коллектив – в полном составе, с заведующей. Не таясь, наливают мне фужер коньяку в разгар рабочего дня, подносят; заведующая благодушно кивает: выпить!
Уезжали с оркестром.
Через полгода Марков вернулся, потом – еще через полгода, потом через год. У нас же самая тоска была в том, что из года в год лечили одних и тех же клиентов, безнадежных колясочников, давно породнившихся с отделением и видевших в нем нечто вроде клуба. Дома-то, в коляске, не покатаешься. Вообще носа не высунешь.
Состояние Маркова, разумеется, не менялось. Он, как и прежде, стоял в брусьях и ходил в туторах, но эти достижения уже не вызывали в нем прежней радости.
Состоятельный и заботливый бухгалтерский гарем испарился.
Потом, если не ошибаюсь, куда-то запропастилась и жена.
Марков, ставший завсегдатаем, заматерел, набрался общего хамства.
Банкеты остались в прошлом. Уже никто не совал в казначейские карманы денег на стиральный порошок, клеенку и мыло.
Потом его выкинули за пьянку: нарушал режим. Чтоб другим неповадно было.
Тот пациент, назовем его Марков, сломал себе шею. Он был начальником в какой-то конторе, где основной костяк составляли богатые бухгалтерши средних лет, много наворовавшие, но чистые душой и сердцем, с несложившейся личной жизнью. Они его боготворили. Маркову сделали операцию, и преданный коллектив, объединившись с его женой, того же сорта особой, напитался энтузиазмом. Все, что ниже пояса, у Маркова оказалось парализованным, и всем хотелось срочно поставить его на ноги. Ни о каких сроках никто и слышать не желал: поскорее, поскорее на реабилитацию.
Как было принято в таких случаях, меня откомандировали в больницу, где он маялся: посмотреть, можно ли брать – нет ли, скажем, сифилиса, не належал ли пролежней, ни лихорадит ли, а то ведь с ним ничего нельзя будет делать.
Бухгалтерша из приближенных к телу лично свезла меня туда в собственном «БМВ», под задорную музыку, и сама веселилась, рассказывала, как пьет с девками коньячок, а сын у нее – наркоман, а мужика нет, а самой ей сорок лет.
Забраковать кандидата я никак не мог, дал отмашку.
Два месяца наше отделение купалось в любви и заботе. Денежного Маркова поместили в одноместную палату; там ежедневно менялись цветы; сослуживицы вместе с женой Маркова посменно дежурили, угадывая малейшее его желание, веруя в неминуемый триумф. И сам он был мужик вполне приличный, не сволочь какая, всем улыбался, был настроен на победу – и вот! все рукоплещут! его уже поставили на брусья, заковали в специальные тутора – сапоги такие, подпорки. А потом повели с ходунками да костылями, поддерживая и подбадривая. Прогресс, положительная динамика, ослепительное будущее. Никто из них не хотел понять, что такие успехи – удел большинства, и на них, как правило, дело и заканчивается. Будет ходить в сопровождении помощников, окрепнет, а так – коляска, на всю оставшуюся жизнь.
«Да, да», – кивали. Но не слушали.
Осыпали отделение разными благами. Ну, наши казначеи-хозяйственники своего не упустили: там покрасили, сям полочку прибили. А когда Марков выписывался, началось вообще что-то невообразимое. При строгом запрете на всяческое бухло народ у нас, конечно, жрал втихую и вгромкую, но тут все запреты рухнули. Зазывают меня, помнится, в палату, а там – сам Марков в постели, море тюльпанов и роз, счастливые бухгалтерши, стол на много персон – и как все поместились? Наш славный коллектив – в полном составе, с заведующей. Не таясь, наливают мне фужер коньяку в разгар рабочего дня, подносят; заведующая благодушно кивает: выпить!
Уезжали с оркестром.
Через полгода Марков вернулся, потом – еще через полгода, потом через год. У нас же самая тоска была в том, что из года в год лечили одних и тех же клиентов, безнадежных колясочников, давно породнившихся с отделением и видевших в нем нечто вроде клуба. Дома-то, в коляске, не покатаешься. Вообще носа не высунешь.
Состояние Маркова, разумеется, не менялось. Он, как и прежде, стоял в брусьях и ходил в туторах, но эти достижения уже не вызывали в нем прежней радости.
Состоятельный и заботливый бухгалтерский гарем испарился.
Потом, если не ошибаюсь, куда-то запропастилась и жена.
Марков, ставший завсегдатаем, заматерел, набрался общего хамства.
Банкеты остались в прошлом. Уже никто не совал в казначейские карманы денег на стиральный порошок, клеенку и мыло.
Потом его выкинули за пьянку: нарушал режим. Чтоб другим неповадно было.
Просто Так
Вот еще воспоминание из больничной жизни. Такое у меня было лишь однажды. Я дежурил, и в три часа ночи меня вызвали в приемник.
– Что случилось? – спросил я уныло и злобно, спросонок.
– Ой, не знаем, – последовал растерянный ответ. – Спускайтесь и сами смотрите. Ну, раз не знаем – зовем невропатолога, это известная практика.
Я послушно застегнулся и засеменил вниз.
В приемнике сидел мужик лет сорока. Такой простенький, абсолютно трезвый, без признаков психоза и очевидного идиотизма. Ну, пришибленный малость, но больше ничего.
– Что случилось? – спросил я у него.
– Да ничего, – пожал плечами мужик. Я вздохнул и сел. Предстояло тоскливое разбирательство. В ходе этого разбирательства выяснилось, что он ПРОСТО пришел в больницу. В три часа ночи.
– Вы бомж? – спросил я.
– Нет.
– Вас выгнала жена?
– Нет.
– Вам хочется поговорить с кем-нибудь?
– Нет.
Он просто пришел.
– Что случилось? – спросил я уныло и злобно, спросонок.
– Ой, не знаем, – последовал растерянный ответ. – Спускайтесь и сами смотрите. Ну, раз не знаем – зовем невропатолога, это известная практика.
Я послушно застегнулся и засеменил вниз.
В приемнике сидел мужик лет сорока. Такой простенький, абсолютно трезвый, без признаков психоза и очевидного идиотизма. Ну, пришибленный малость, но больше ничего.
– Что случилось? – спросил я у него.
– Да ничего, – пожал плечами мужик. Я вздохнул и сел. Предстояло тоскливое разбирательство. В ходе этого разбирательства выяснилось, что он ПРОСТО пришел в больницу. В три часа ночи.
– Вы бомж? – спросил я.
– Нет.
– Вас выгнала жена?
– Нет.
– Вам хочется поговорить с кем-нибудь?
– Нет.
Он просто пришел.
Щи да каша
Однажды… уже надоело писать это слово, но куда денешься? Итак, однажды состоялось покушение на мою независимость и замкнутый образ жизни. Меня пригласили заняться мелкой журналистикой в одну богатую контору. По пути на собеседование я мучился странным, на первый взгляд, вопросом: каков там порядок приема пищи? Ведь если мне придется гонять туда изо дня в день, то и обедать придется в коллективе. А в вопросе о таких трапезах у меня очень богатый опыт.
Правда, мои прежние коллективы были медицинскими. Совместное питание в медицинском учреждении – незабываемое дело. Театр начинается с вешалки, и еда в больнице тоже начинается с вешалки: с гардероба. В гардеробе сидит бабулечка и кушает. Все время, когда ни заглянешь. Увидишь такое однажды – и умилишься, и прослезишься: да, все понятно, и пенсия у нее, и ноги болят, и соседка сука. Но вот проходит день, за ним – неделя, а она все ест. То кашку, то супчик, вечно хлебает что-то из судочка, вечно подбирает что-то хлебушком. Мимо! Бежать!
Но мимо не лучше, потому что в родном отделении питанию придается колоссальное значение. Обед, как я помню, у наших сестер начинался в 12.30 и заканчивался в 14.00. Это, скажу я вам, не чаек со случайным вафельным тортиком, оставленным на прощание надоевшим пациентом. Нет, они подходили к делу основательно. Уже в полдень из сестринской ползли запахи картошки, пельменей, сала, сырников. Вытерпеть это не было сил, я уходил и запирался где-нибудь, куда ароматы не проникали. Через пару часов персонал начинал выползать – раскрасневшийся, хлопнувший спиртика, поздоровевший и радостный. Сколько раз они меня звали, столько раз я отнекивался, и почти всегда успешно.
Врачебный обед, напротив, убог и жалок. Вот тут и вправду возникает на сцене подарочный тортик. Кипятится чайник, достаются коробочки и сверточки с котлетками и селедкой. Все садятся вокруг маленького стола, очень тесно, и неудобно, и есть уже вовсе не хочется, однако – коллеги! надо есть.
Одна картинка намертво впечаталась мне в память. Я еще только начинал работать, только что окончил институт. Но уже знал, что такое обед в коллективе.
Дело было так: я вошел в ординаторскую и услышал, как льется вода. Я подошел к раковине, чтобы завернуть кран. В раковине стояла кастрюлька. В кастрюльке лежала сарделька. На нее лилась струя горячей воды. Она псевдоварилась.
Это был ежедневный ритуал местного логопеда – зрелой, но молодившейся дамы. И вся моя врачебная будущность развернулась передо мной, как лопнувшая кожура с этой сардельки.
Правда, мои прежние коллективы были медицинскими. Совместное питание в медицинском учреждении – незабываемое дело. Театр начинается с вешалки, и еда в больнице тоже начинается с вешалки: с гардероба. В гардеробе сидит бабулечка и кушает. Все время, когда ни заглянешь. Увидишь такое однажды – и умилишься, и прослезишься: да, все понятно, и пенсия у нее, и ноги болят, и соседка сука. Но вот проходит день, за ним – неделя, а она все ест. То кашку, то супчик, вечно хлебает что-то из судочка, вечно подбирает что-то хлебушком. Мимо! Бежать!
Но мимо не лучше, потому что в родном отделении питанию придается колоссальное значение. Обед, как я помню, у наших сестер начинался в 12.30 и заканчивался в 14.00. Это, скажу я вам, не чаек со случайным вафельным тортиком, оставленным на прощание надоевшим пациентом. Нет, они подходили к делу основательно. Уже в полдень из сестринской ползли запахи картошки, пельменей, сала, сырников. Вытерпеть это не было сил, я уходил и запирался где-нибудь, куда ароматы не проникали. Через пару часов персонал начинал выползать – раскрасневшийся, хлопнувший спиртика, поздоровевший и радостный. Сколько раз они меня звали, столько раз я отнекивался, и почти всегда успешно.
Врачебный обед, напротив, убог и жалок. Вот тут и вправду возникает на сцене подарочный тортик. Кипятится чайник, достаются коробочки и сверточки с котлетками и селедкой. Все садятся вокруг маленького стола, очень тесно, и неудобно, и есть уже вовсе не хочется, однако – коллеги! надо есть.
Одна картинка намертво впечаталась мне в память. Я еще только начинал работать, только что окончил институт. Но уже знал, что такое обед в коллективе.
Дело было так: я вошел в ординаторскую и услышал, как льется вода. Я подошел к раковине, чтобы завернуть кран. В раковине стояла кастрюлька. В кастрюльке лежала сарделька. На нее лилась струя горячей воды. Она псевдоварилась.
Это был ежедневный ритуал местного логопеда – зрелой, но молодившейся дамы. И вся моя врачебная будущность развернулась передо мной, как лопнувшая кожура с этой сардельки.
Чрезвычайно полномочный Мемуар
В годы работы на благо всеобщего здоровья мне удалось заполучить Мандат. Дело в том, что наше отделение занималось старыми травмами и болячками, то есть так называемой реабилитацией. Из других больниц спроваживали Бог знает кого. Гниющих заживо, с трубками в животе, с грибковым поражением всего, что бывает. Всех реабилитироваться! Так что у нас все цвело и пахло. И мне выписали Мандат. Он до сих пор есть. С этим Мандатом я имел право ногой открывать двери в любые больницы и приговаривать кандидатов либо к реабилитации, либо к забвению. И все больные шли только через меня. Конечно, это была фикция. Вопрос решался гораздо выше, и само собой не бесплатно. Моей задачей было предать безобразию видимость благообразия. Всех, кого я брал, – брали. И всех, кого я не брал, – тоже брали. Да я и не отказывал никому, понимая, что себе дороже. Один раз только отказал или два, если считать одного романтического молодого человека. Я вот совсем не романтический, я очень черствый. Но, слава Богу, есть люди, которые еще способны забираться на крыши, любоваться там закатом и рассветом, следить за звездами, загадывать желания и мечтать о волшебной любви. Иные, как выяснилось, могут там немного поспать, даже в собственный день рождения, уединившись от гостей. В этих маленьких странностях и чудаковатостях нет ничего страшного, на них стоит мир. Что с того, что этот маленький принц, наконец, навернулся и сломал себе шею. Главное – он был романтик.
Я отказал ему, потому что ниже подбородка у него ничего не работало, он весь был одним большим гнилым пролежнем. Кроме того, судьба наделила его сифилисом и гепатитом В. Но его взяли. Как взяли и старичка, сына которого звали Гальперин, катал меня в джипе-паджеро посмотреть на папу. Даже дал триста рублей «на такси», чтобы не везти меня домой.
И я взял дедушку, и дедушка свел всех с ума за первые же полчаса своей реабилитации, обреченной, разумеется, на провал. Он составил графики с настоящей осью абсцисс и настоящей осью ординат. Потом стал чертить разноцветные ломаные линии, отражая в них частоту и время визитов дохтура (меня), профессора, санитарки, сестер и, вероятно, любящего сына. Сын этот после нажаловался на меня, сказал, что я взяточник. Кажется, именно за щепетильность в денежных вопросах его и взорвали прямо в собственном джипе родственники других больных, похожих на его папу.
А еще раз я, потрясая Мандатом, отказался принять не очень симпатичную девушку, с шизофренией. Она лежала у меня в палате уже на следующий день. Глаза у нее бегали туда-сюда. На вопросы отвечала толково, но с некоторой досадой, как бы отмахиваясь. И быстро облизывалась. Люблю психиатров…
Вот я и рассвирепел и готов был сунуть свой Мандат кому угодно, даже милиционеру, который останавливает меня за следование в нетрезвом виде.
Я отказал ему, потому что ниже подбородка у него ничего не работало, он весь был одним большим гнилым пролежнем. Кроме того, судьба наделила его сифилисом и гепатитом В. Но его взяли. Как взяли и старичка, сына которого звали Гальперин, катал меня в джипе-паджеро посмотреть на папу. Даже дал триста рублей «на такси», чтобы не везти меня домой.
И я взял дедушку, и дедушка свел всех с ума за первые же полчаса своей реабилитации, обреченной, разумеется, на провал. Он составил графики с настоящей осью абсцисс и настоящей осью ординат. Потом стал чертить разноцветные ломаные линии, отражая в них частоту и время визитов дохтура (меня), профессора, санитарки, сестер и, вероятно, любящего сына. Сын этот после нажаловался на меня, сказал, что я взяточник. Кажется, именно за щепетильность в денежных вопросах его и взорвали прямо в собственном джипе родственники других больных, похожих на его папу.
А еще раз я, потрясая Мандатом, отказался принять не очень симпатичную девушку, с шизофренией. Она лежала у меня в палате уже на следующий день. Глаза у нее бегали туда-сюда. На вопросы отвечала толково, но с некоторой досадой, как бы отмахиваясь. И быстро облизывалась. Люблю психиатров…
Вот я и рассвирепел и готов был сунуть свой Мандат кому угодно, даже милиционеру, который останавливает меня за следование в нетрезвом виде.
Уголовный Мемуар
Мемуар, не последний по шраму, оставленному в моей душе. Завтра (я пишу эти строки 31 декабря 2002 года) исполнится ровно 5 лет с того момента, как мне предъявили обвинение в краже кур. Мне вменили в вину похищение не то 80, не то 140 ножек и грудей. 5 лет назад, 30 декабря, я дежурил в больнице. В мои обязанности входило снятие так называемой пробы.
Я приходил на пищеблок, обедал, расписывался, чем давал отмашку есть всем. В ту черную ночь у нас, по недоброй традиции, устроили заблаговременное новогоднее пьянство. Так что с утра мне было отчаянно плохо. Я мечтал уйти. Но ко мне пришел начмед-академик.
Стараясь не встречаться со мной глазами, он пробормотал нечто про кур, за которых я давеча расписался. Оказалось, что их украли. Раздатчица с третьего этажа, желая насолить Мировому Злу вообще, но никому в частности, решила взвесить бледную, недожаренную, малокровную пищу. И недостача обнаружилась.
Я отреагировал неадекватно. Подозрение показалось мне настолько чудовищным, что я, позабыв обо всем, побежал к пищеблоку. Там я только раскрыл рот, и… Надо признать, что сотрудницы пищеблока, когда я приходил к ним снимать Пробу, падали ниц, несмотря на шарообразные животы, и вылизывали дорожку для моего торжественного шествования. Они наизусть знали, что я ем, а чего не ем; они выучили мои привычки до неприличия, а иногда даже угадывали мои невысказанные желания, так что я задумывался: сколько же часов они проводят в размышлениях над моими пищевыми пристрастиями? Когда я брался за ложку, они закрывали дверь, чтобы Божество насыщалось в подобающем ему одиночестве.
Однако на этот раз благоговение перед Абсолютом слетело с них самым волшебным образом. Упреждая мои ротовые звуки, в ответ распахнулась целая дюжина малиновых, пышущих жаром пастей. Рев и визг потрясли кухню. На меня стали наступать, уперев руки в боки. Дрожа и снимая все претензии, я попятился, выскочил в коридор и побежал. Я приготовился написать и защитить Кандидатскую Докторскую Докладную, но про меня забыли через два дня. И про само преступление тоже забыли.
Я приходил на пищеблок, обедал, расписывался, чем давал отмашку есть всем. В ту черную ночь у нас, по недоброй традиции, устроили заблаговременное новогоднее пьянство. Так что с утра мне было отчаянно плохо. Я мечтал уйти. Но ко мне пришел начмед-академик.
Стараясь не встречаться со мной глазами, он пробормотал нечто про кур, за которых я давеча расписался. Оказалось, что их украли. Раздатчица с третьего этажа, желая насолить Мировому Злу вообще, но никому в частности, решила взвесить бледную, недожаренную, малокровную пищу. И недостача обнаружилась.
Я отреагировал неадекватно. Подозрение показалось мне настолько чудовищным, что я, позабыв обо всем, побежал к пищеблоку. Там я только раскрыл рот, и… Надо признать, что сотрудницы пищеблока, когда я приходил к ним снимать Пробу, падали ниц, несмотря на шарообразные животы, и вылизывали дорожку для моего торжественного шествования. Они наизусть знали, что я ем, а чего не ем; они выучили мои привычки до неприличия, а иногда даже угадывали мои невысказанные желания, так что я задумывался: сколько же часов они проводят в размышлениях над моими пищевыми пристрастиями? Когда я брался за ложку, они закрывали дверь, чтобы Божество насыщалось в подобающем ему одиночестве.
Однако на этот раз благоговение перед Абсолютом слетело с них самым волшебным образом. Упреждая мои ротовые звуки, в ответ распахнулась целая дюжина малиновых, пышущих жаром пастей. Рев и визг потрясли кухню. На меня стали наступать, уперев руки в боки. Дрожа и снимая все претензии, я попятился, выскочил в коридор и побежал. Я приготовился написать и защитить Кандидатскую Докторскую Докладную, но про меня забыли через два дня. И про само преступление тоже забыли.
Мысль
Вот какая меня посетила мысль: в нашей стране организовали Единый Государственный Экзамен. А врачей вечно поминают в связке с учителями.
Поэтому надо сделать следующий шаг и назначить Единый Государственный Диагноз.
Поэтому надо сделать следующий шаг и назначить Единый Государственный Диагноз.
Путевой Мемуар
Холода побуждают меня рассказать про теплое место: больничный автобус. Этого автобуса было полтора. Его несуразным привеском был Живопырка, о котором ниже. Автобус занимался служебной развозкой: досталял нас в пригородную больницу утром и реже – домой, вечером. Автобус был очень из себя замечательным: большой, теплый, львовский. Он регулярно ломался в пути и мог вообще не приехать. В половине восьмого утра на ступеньках, ведущих в Финляндский вокзал, собиралась толпа. Все, будучи опытными ездоками на автобусе, всматривались в далекую набережную и считали минуты. Все достоверно знали момент, когда лучше махнуть озябшей лапкой и трусить на поезд. Патологоанатом – человечешка, похожий на Акакия Акакиевича, со сложным двигательным и вокальным тиком – печально лаял и, втягивая голову в шею, подпрыгивал. Но вот автобус появлялся.
«Бегом, бегом, бегом!»
Существовала четкая градация очередности посадки в автобус, выверенная десятилетиями; первыми садились одни и те же лица, близкие к телу водителя – к телу, конечно, эфирному, потому что в мясных, объясняющих приоритет контактах замечены не были. Они спешили, несмотря на то что никто и не посмел бы сесть на их на века забронированные места. Особенно выделялась толстая и пожилая женщина-травматолог с палкой, по скорости и ловкости передвижения напоминавшая капитана Сильвера. Палка была ей не нужна. С ее кривой ногой она могла бы обогнать любого спортсмена.
Бывало, что автобус ломался где-нибудь сразу за городской чертой. «Пепелац» – так мы его любовно называли. Особенно эффектно получилось однажды, когда за руль сел новый шофер, со свежим бланшем под глазом и дикими повадками. Он забыл про воду, и возле залива «Пепелац» задымил. «Микросхемы полетели», – объяснил водитель, подцепил ведро и вошел в утренний залив. Мы, понимая, что дело дрянь, пошли пешком, растянувшись на полкилометра. Вдоль железной дороги. Мимо нас, по рельсам, пронеслась задорная дрезина. На ее боку было написано: «Пепелац». Так и пошло.
В те редкие дни, когда автобус не ломался, ехать в нем было очень тепло. Администрация больницы выдала всем специальные удостоверения, дававшие право на проезд в нем. Автобус же был не резиновый. В него набивалось все больше разного люда. Многие, в том числе те, кто по закону первой брачной ночи имели право сидеть в автобусе, в нем стояли. А это было запрещено (тогда еще) милицией. Поэтому на подъезде к посту ГАИ водитель командовал: «Присели!» И все маячившие в проходе приседали, как на детском утреннике. «Можно!» – командовал водитель, миновав Сциллу-Харибду. Врачи с медсестрами, послушные его Слову, грибообразно вырастали в проходе и шутили. Шутки повторялись изо дня в день. Так что наш начмед однажды утром не поленился приехать и устроить облаву. Зная каждого из нас в лицо, он шел между креслами и вежливо требовал показать удостоверение. Потом, через два дня, все это забылось, удостоверения потерялись, проверять их перестали, а автобус дряхлел на глазах.
Поэтому его все чаще заменял Живопырка, жмуровоз, который в обычное время развозил по больничному двору бывших больных, то есть трупы. У него в псевдоавтобусной (ибо оно не было автобусом, это устройство – таких автобусов не бывает), так вот, в псевдотранспортной его жопке существовало квадратное отверстие для загрузки гроба. Кроме того, он изобиловал продувными щелями, а рессорами, напротив, не изобиловал. И, наконец, в него вмещалось 18 человек. Водитель, получивший своего железного коня от Харона по прямому наследованию и не желавший рисковать с применением маскировочного приседания, больше не брал всех и отказывался ехать, ссылаясь на недавний арест автобуса ГАИ, с занесением его в гаишный компьютер в качестве ископаемой диковины, неусыпную слежку, засаду, наручники и тюрьму. Поэтому мы выстраивались в очередь. Самое прекрасное начиналось, когда приходил какой-нибудь заслуженный человек – реаниматолог, например, спешивший спасти многочисленных больных. Но он оказывался девятнадцатым. И когда при посадке он, естественно, оказывался первым, начиналась война. Внутренность Живопырки уподобливалась псарне с двумя-тремя волкодавами Среднего Сестринского Звена среди многих болонок и шавок. Чаще всего заслуженного реаниматолога или доброго терапевта, успешно высаживали, прогоняли на поезд, злобно улюлюкали вслед, по-змеиному шипели. Потом Живопырка ехал.
«Бегом, бегом, бегом!»
Существовала четкая градация очередности посадки в автобус, выверенная десятилетиями; первыми садились одни и те же лица, близкие к телу водителя – к телу, конечно, эфирному, потому что в мясных, объясняющих приоритет контактах замечены не были. Они спешили, несмотря на то что никто и не посмел бы сесть на их на века забронированные места. Особенно выделялась толстая и пожилая женщина-травматолог с палкой, по скорости и ловкости передвижения напоминавшая капитана Сильвера. Палка была ей не нужна. С ее кривой ногой она могла бы обогнать любого спортсмена.
Бывало, что автобус ломался где-нибудь сразу за городской чертой. «Пепелац» – так мы его любовно называли. Особенно эффектно получилось однажды, когда за руль сел новый шофер, со свежим бланшем под глазом и дикими повадками. Он забыл про воду, и возле залива «Пепелац» задымил. «Микросхемы полетели», – объяснил водитель, подцепил ведро и вошел в утренний залив. Мы, понимая, что дело дрянь, пошли пешком, растянувшись на полкилометра. Вдоль железной дороги. Мимо нас, по рельсам, пронеслась задорная дрезина. На ее боку было написано: «Пепелац». Так и пошло.
В те редкие дни, когда автобус не ломался, ехать в нем было очень тепло. Администрация больницы выдала всем специальные удостоверения, дававшие право на проезд в нем. Автобус же был не резиновый. В него набивалось все больше разного люда. Многие, в том числе те, кто по закону первой брачной ночи имели право сидеть в автобусе, в нем стояли. А это было запрещено (тогда еще) милицией. Поэтому на подъезде к посту ГАИ водитель командовал: «Присели!» И все маячившие в проходе приседали, как на детском утреннике. «Можно!» – командовал водитель, миновав Сциллу-Харибду. Врачи с медсестрами, послушные его Слову, грибообразно вырастали в проходе и шутили. Шутки повторялись изо дня в день. Так что наш начмед однажды утром не поленился приехать и устроить облаву. Зная каждого из нас в лицо, он шел между креслами и вежливо требовал показать удостоверение. Потом, через два дня, все это забылось, удостоверения потерялись, проверять их перестали, а автобус дряхлел на глазах.
Поэтому его все чаще заменял Живопырка, жмуровоз, который в обычное время развозил по больничному двору бывших больных, то есть трупы. У него в псевдоавтобусной (ибо оно не было автобусом, это устройство – таких автобусов не бывает), так вот, в псевдотранспортной его жопке существовало квадратное отверстие для загрузки гроба. Кроме того, он изобиловал продувными щелями, а рессорами, напротив, не изобиловал. И, наконец, в него вмещалось 18 человек. Водитель, получивший своего железного коня от Харона по прямому наследованию и не желавший рисковать с применением маскировочного приседания, больше не брал всех и отказывался ехать, ссылаясь на недавний арест автобуса ГАИ, с занесением его в гаишный компьютер в качестве ископаемой диковины, неусыпную слежку, засаду, наручники и тюрьму. Поэтому мы выстраивались в очередь. Самое прекрасное начиналось, когда приходил какой-нибудь заслуженный человек – реаниматолог, например, спешивший спасти многочисленных больных. Но он оказывался девятнадцатым. И когда при посадке он, естественно, оказывался первым, начиналась война. Внутренность Живопырки уподобливалась псарне с двумя-тремя волкодавами Среднего Сестринского Звена среди многих болонок и шавок. Чаще всего заслуженного реаниматолога или доброго терапевта, успешно высаживали, прогоняли на поезд, злобно улюлюкали вслед, по-змеиному шипели. Потом Живопырка ехал.