Страница:
В Лавру мы поспели лишь к вечеру следующего дня – к чину погребения. Успенский собор был полон. Служба шла уже несколько часов, и старухи в белых платках, старики, женщины, мужчины, дети – все стояли очень плотно, кланялись, крестились и пели. А потом среди людской массы началось шевеление, и поток народа – никогда прежде я и не думал, что моя первомайская, великооктябрьская страна способна собрать столько людей где-нибудь еще, кроме Красной площади и Лужников, – вынес нас на улицу.
Нас троих развело в разные стороны. Шествие огибало собор, впереди шли монахи с иконами, хоругвями, свечами и плащаницей, пели певчие, и им вторил тысячеголосый, запаздывающий людской хор, нестройно, сбиваясь и то и дело подхватывая песнь, в руках у молящихся горели свечи, и рядом со мной вдруг оказалась женщина лет пятидесяти. Она выглядела обыкновенно, как выглядят миллионы русских баб в бесформенных пальто и платках, точно только что вышла из магазина. Но глядя на плывущую над головами, украшенную цветами плащаницу, она вдруг заплакала: «Матушку Божью несут», – заплакала так, как будто здесь, сейчас, в эту самую минуту, в самом деле хоронили Богородицу и несли настоящий гроб. Она крестилась, плакала, дрожала, и меня, экскурсанта и шалопая, христианствующего пижона, продрал озноб. При тусклом свете фонарей я увидел Благодатова и Хо. Павел Васильевич стоял молча, сурово, выпрямившись и строго глядя перед собой, как воин в карауле, а дурашливый Малой с сидором и гитарой упал на колени и спрятал голову, сжавшись в комочек. Гриф торчал из-за его головы и мешал тем, кто стоял впереди.
Шествие остановилось у двери, пение сделалось еще стройнее и сильнее, и я тоже пел со всеми, уже ничего не помня и не ощущая обыденного, но точно растворяясь в этой толпе и извне чувствуя, что душа и в самом деле христианка, а Дух дышит, где хочет, – и все глядел, глядел на колыхание огней в застекленных свечах в руках у монахов.
С той поры миновало более десяти лет. Благодатов вскоре после окончания университета поступил в семинарию и теперь служит в одной из многочисленных заново открывшихся московских церквей. От его милой интеллигентности, говорят, не осталось и следа, он известен необыкновенной монашеской строгостью, весьма взыскательно всех исповедует, накладывает епитимьи и отлучает от причастия, и, вспоминая его речь у костра, я нисколько не сомневаюсь, что выходит у него это великолепно.
А маленький Хо уехал по приглашению в Париж, да там и застрял. Сперва он пел в какой-то религиозной рок-группе и работал садовником, а теперь всерьез занялся богословием и пишет труд, который сам определил как православный по содержанию и модернистский по форме. Он много печатается и в тамошней, и в нашей прессе и хорошо известен как сторонник немедленного реформирования отечественного вероисповедания.
Каждый из них достиг, наверное, чего хотел, и вряд ли они помнят наше паломничество в Лавру, ночлег в женском общежитии, комендантшу с рысистыми глазами и пьяный костер в Радонеже в успенскую ночь. Но когда я вспоминаю все это, то мне кажется, что никогда мы не были так близки к Богу и никогда не были ему так открыты наши сердца, и мне бесконечно жаль, что время этой душевной неопытности и открытости безвозвратно ушло.
А слово «паломники» происходит от слова «пальма», потому что в древние времена калики перехожие, ходившие на поклонение к святым местам в Иерусалим, возвращались оттуда с пальмовыми ветвями.
Кальвария
Ангел
Нас троих развело в разные стороны. Шествие огибало собор, впереди шли монахи с иконами, хоругвями, свечами и плащаницей, пели певчие, и им вторил тысячеголосый, запаздывающий людской хор, нестройно, сбиваясь и то и дело подхватывая песнь, в руках у молящихся горели свечи, и рядом со мной вдруг оказалась женщина лет пятидесяти. Она выглядела обыкновенно, как выглядят миллионы русских баб в бесформенных пальто и платках, точно только что вышла из магазина. Но глядя на плывущую над головами, украшенную цветами плащаницу, она вдруг заплакала: «Матушку Божью несут», – заплакала так, как будто здесь, сейчас, в эту самую минуту, в самом деле хоронили Богородицу и несли настоящий гроб. Она крестилась, плакала, дрожала, и меня, экскурсанта и шалопая, христианствующего пижона, продрал озноб. При тусклом свете фонарей я увидел Благодатова и Хо. Павел Васильевич стоял молча, сурово, выпрямившись и строго глядя перед собой, как воин в карауле, а дурашливый Малой с сидором и гитарой упал на колени и спрятал голову, сжавшись в комочек. Гриф торчал из-за его головы и мешал тем, кто стоял впереди.
Шествие остановилось у двери, пение сделалось еще стройнее и сильнее, и я тоже пел со всеми, уже ничего не помня и не ощущая обыденного, но точно растворяясь в этой толпе и извне чувствуя, что душа и в самом деле христианка, а Дух дышит, где хочет, – и все глядел, глядел на колыхание огней в застекленных свечах в руках у монахов.
С той поры миновало более десяти лет. Благодатов вскоре после окончания университета поступил в семинарию и теперь служит в одной из многочисленных заново открывшихся московских церквей. От его милой интеллигентности, говорят, не осталось и следа, он известен необыкновенной монашеской строгостью, весьма взыскательно всех исповедует, накладывает епитимьи и отлучает от причастия, и, вспоминая его речь у костра, я нисколько не сомневаюсь, что выходит у него это великолепно.
А маленький Хо уехал по приглашению в Париж, да там и застрял. Сперва он пел в какой-то религиозной рок-группе и работал садовником, а теперь всерьез занялся богословием и пишет труд, который сам определил как православный по содержанию и модернистский по форме. Он много печатается и в тамошней, и в нашей прессе и хорошо известен как сторонник немедленного реформирования отечественного вероисповедания.
Каждый из них достиг, наверное, чего хотел, и вряд ли они помнят наше паломничество в Лавру, ночлег в женском общежитии, комендантшу с рысистыми глазами и пьяный костер в Радонеже в успенскую ночь. Но когда я вспоминаю все это, то мне кажется, что никогда мы не были так близки к Богу и никогда не были ему так открыты наши сердца, и мне бесконечно жаль, что время этой душевной неопытности и открытости безвозвратно ушло.
А слово «паломники» происходит от слова «пальма», потому что в древние времена калики перехожие, ходившие на поклонение к святым местам в Иерусалим, возвращались оттуда с пальмовыми ветвями.
Кальвария
Карпатская быль
Со всех сторон Лесковец окружали горы, темные от стройных еловых лесов, с нежно-сизыми зимой вершинами, прозрачными речками, лугами и крутыми склонами полей, обнесенных плетнем. Дорога к саду долго вела через мосты, перебегая с одного берега реки на другой, ее теснили скалы и нависшие сверху корни смеричек, она петляла, сужаясь в некоторых местах так, что с трудом разъезжались две подводы. Зимой, когда перевалы засыпал снег, и по весне, когда реки набухали водой и сносили мосты, Лесковец оказывался надолго отрезанным от долины. Люди привыкли к своей заброшенности и жили словно в особом мире, неторопливо и ни на кого не оглядываясь: строили на склонах новые дома, забираясь все выше в горы, сажали картошку и сеяли пшеницу и ячмень, разводили овец, ткали, охотились, ворожили. Жили не богато, но и не бедно, парни и девки женились и выходили замуж часто за своих, и полсела были друг другу родственниками. Случалось, что к лесковецким девкам засылали сватов из больших долинных сел, и молодухи слыли в этих селах ворожками, знали секреты трав, умели лечить от зубной боли и укусов змеи, могли приворожить парня к девке и поссорить мужа с женой, а ночами им все снились горы, где хаотично лепились небольшие дома с черепичными крышами.
Только раз в году, на праздник Воздвиженья Креста Господня, в село приходили люди со Львова, с Волыни, с Почаева, со Станислава и с Перемышля, приносили иконы, хоругви и устраивали крестный ход от нижней церкви Архистратига Михаила к верхней Крестовоздвиженской по святому пути Спасителя на Кальварию. По обе стороны долгой, вьющейся по склону дороги через каждые полверсты стояли часовенки-каплички, около них молились, пели гимны, читали Писание и вспоминали Христовы страсти. Приезжали епископы и кардиналы, сухие, поджарые, в черных шапочках с умильными лицами и настороженными глазами, приходили православные монахи из Монявского скита, крестьянки приводили хворых детей для исцеления к Честному и Животворящему Кресту, собирались сотни, а то и тысячи людей, потом жизнь снова замирала на целый год.
И ничто не нарушало течение этой жизни, усыпали одни люди и приходили другие, время от времени умелые плотники подновляли каплички и храм и, умирая, передавали свои топоры и секреты сыновьям, и казалось, будет вечным это поклонение Кресту, но однажды пришедшие на праздник люди числом гораздо меньшим, чем обычно, принесли с собой тревогу и страх начавшейся новой войны, расстрелов и концлагерей.
Немцы прошли Лесковец стороной, но уже поздней осенью в селе появились голодные и нищие женщины, дети и старики. В первую зиму хлеба было вдосталь и давали всем, кто просил, но на следующее лето посеяли меньше обычного и стало не хватать самим. А нищие все шли и шли и рассказывали о том, что происходило внизу, и просили хлеба и крова, но люди стали пугливыми, мужчины тайно уходили из дома, опасаясь немецкой мобилизации, ходили слухи о бандитах и разбое на хуторах, и деревня казалась вымершей.
В один из таких зябких осенних дней, ближе к сумеркам, в село пришла девочка лет тринадцати. Она была одна и точно невменяема, шла, переходя от дома к дому, заглядывая и стуча в темные окна, но всюду ее встречали безмолвие или лай собак. Наконец у крайнего дома она толкнула калитку, вошла во двор и села на крыльцо, опустив голову на колени и подобрав под себя руки. Через некоторое время дверь отворилась, и из дома вышла, прихрамывая, худая высокая женщина в темном платке, надвинутом на самые брови. Женщина пригляделась внимательнее и увидела детское лицо с высоким лбом, острым носом и плотно сжатыми, бескровными губами. Девочка посмотрела на нее равнодушно и устало и приготовилась встать, чтобы уйти, однако хозяйка кивком головы позвала ее в хату.
Хозяйка – в селе ее звали Кудричкой – проснулась, когда в хате стало совсем светло, как только может быть светло тусклым, промозглым осенним утром. Она долго лежала, не вставая и вслушиваясь в тишину, потом слезла с кровати и, приволакивая сухую левую ногу, вышла во двор. Кудричка уже давно перестала ведьмачить и только любила иногда вспоминать, как прежде, когда была молодой, в ночь на Ивана Купалу уходила в поле, раздевалась донага и каталась по пшенице, собирая на теле спир – животворящую силу хлеба, и хлеб в этом месте не родился. На Юрия и в Русальный тыждень она отбирала от коров молоко, и коровы после этого доились кровью или приносили молоко без сливок, и в церкви на службе Божьей старалась встать поближе к священнику, чтобы дотронуться до его одежды, но сколько она ни забирала соков от людей, их худобы и хлеба, все это пожирал маленький черт – выхованок, которого она выносила и вынянчила, как носят другие бабы детей.
Было тогда Кудричке двадцать девять лет, она схоронила мать, жила бедно, и никакой надежды на обычную женскую судьбу у нее не было – никому не нужна была злая, вечно хмурая хромоножка, обделенная Богом и людьми, точно изначально обреченная на одиночество. И от этой великой обиды за девять дней до Пасхи она взяла неразвившееся куриное яйцо – зносок – и носила его под левой мышкой, не мылась, не молилась, а когда на светлой заутрене народ вышел из церкви и запел «Христос воскресе», дрожащая, замирая от страха, чувствуя неясное шевеление под мышкой, пошла людям навстречу и пропела, как учила ее старая чаровница Андросиха: «И мой воскрес». И заторопилась домой, ушла, унесла с собой зносок в хату, почувствовала, как треснуло яйцо и невидимый выхованок скользнул из ее рукава и запрыгал по дому, всю ночь грохотал посудой, возился то под печью, то на чердаке, завывал и смеялся. С тех пор он сам носил ей молоко, яйца, деньги, и одинокая Кудричка стала жить не хуже других, обновила хату, перестелила крышу, покрыла ее железом и выстроила новый сарай. Только так вышло, что всю жизнь отобрал маленький зносок и не дал обещанного Андросихой легкого счастья.
«Умирать скоро, – вдруг ясно почувствовала Кудричка, – еще несколько лет, и все». И ей вдруг сделалось страшно, как никогда раньше, точно увидела она свой последний такой же стылый ноябрьский день и одновременно с этим вспомнила, как мучилась перед смертью прежняя лесковецкая басурканя, передавшая Кудричке свою силу. Старуха уронила голову на руки и стала, не стесняясь, в голос рыдать, и ей почудилось, что где-то за печью отзывается на ее плач злобным смехом хозяин дома, и болит, мучается от этого смеха живая еще ее душа.
Наконец Кудричка подняла голову и вспомнила о пришлой девочке. Девочка лежала на печи и слабо дышала – она умирала, хозяйке стало это ясно, когда она раздела ее и взглянула на исхудавшее, покрытое чирьями тело, на восковое лицо с запекшимися губами, и старуха неожиданно почувствовала в душе нечто вроде сострадания к этому несчастному существу и с этим состраданием зависть. Лечить людей Кудричка не умела, она была не ворожкой, но басурканей и могла сделать так, чтобы кто-нибудь заболел или умер, чтобы ребенок стал заикой или не спал по ночам, чтобы у женщины не было детей, и теперь она не знала, как помочь маленькой нищенке.
Старуха затопила печь. Стала греть воду, укутала девочку в козий полушубок и села рядом с ней. Скоро наступила ночь, но Кудричка не ложилась спать и не задувала керосиновую лампу, она сидела на печи, и ей казалось, что она держит в ладонях крохотное, еле теплящееся пламя чужой жизни, а девочка то металась в жару, сбрасывая с себя полушубок, то замирала и переставала дышать, и так прошла вся ночь – выхованок затих под печью и с любопытством наблюдал за старухой, но та сидела не шевелясь, пока к утру в болезни ребенка не случился перелом. Девочка проснулась вся в поту, приоткрыла глаза, что-то пробормотала, а потом уснула до вечера.
На следующий день Кудричка ощипала курицу и сварила бульон. Она кормила девочку бульоном несколько дней, ухаживала за ней и, когда та пришла в себя, спросила:
– Тебя как звать?
– Стефа, – ответила девочка, еле разжав губы.
– Будешь у меня жить, – произнесла Кудричка полуутвердительно, но Стефа не расслышала ее слов, она снова впала в беспамятство, и еще несколько дней старухе казалось, что она может умереть. Стефа поправлялась медленно и верно, точно оглядываясь назад и не осознавая себя живой.
В конце марта поднялась наконец из долины весна, и холодными ветреными вечерами Стефа выходила во двор и смотрела на звезды, на Чумацкий Шлях, по которому ехали чумаки и рассыпали по небу соль с запада на восток с тысячью блестящих песчанок. И на душе у нее делалось ненадолго покойно и тихо, как в далеком, точно не с ней бывшем детстве, и ей чудилось, что откуда-то свыше смотрит на нее нежными глазами мать, качает на руках, тоскует и расчесывает ее темные мягкие волосы.
Так прошло несколько лет ее жизни. Стефа повзрослела, ей исполнилось шестнадцать лет. Она напоминала пересаженное, искривленное, под каким-то спудом выращенное дерево, пробившееся через расщелину, цепляющееся корнями за камни и тянущее ветви к небу. Она была очень набожная, пела в церковном хоре, и вскоре в селе к ней привыкли, полюбили ее, у нее появились подружки, и высокий смуглый хлопец Михайло Лозань заглядывался на нее, когда, раскрасневшаяся, взволнованная, она пела на клиросе и молилась. И Стефа, поначалу стеснявшаяся его взглядов, стала несмело на них отвечать, и иногда они гуляли вечерами по селу, и девушка вполголоса напевала родные свои песни и смеялась, слушая говорливого парня.
А старая Кудричка, казалось, была довольна, что Стефа ходила в церковь, она не воспротивилась даже тому, что в доме появилось на стене Распятие и изображение Девы Марии с младенцем, и взъерошенный выхованок не смел тревожить Стефиных снов.
Между тем кончилась война в огромном мире, она кончилась в Германии и в России, но на Западной Украине война все еще шла, люди по-прежнему жались в своих домах, уезжали к родственникам в города, а в маленькой горной деревне не было никакой защиты от вооруженных людей, за которыми охотились армейские спецчасти. По ночам в Лесковце было тихо, но это была не сонная, благодушная и безмятежная тишина покоя – это была настороженная тишина бессонницы и ожидания своих братьев, мужей и сыновей, знакомых и незнакомых людей, тех, что по своей или чужой воле скрывались в лесу и нападали на хутора и обозы, отбирали у крестьян худобу, уже сами не понимая, за что и с кем они воюют. И снова было голодно в селах, и поля зарастали бурьяном. Точно сама история, так долго оберегавшая Лесковец от потрясений, вымещала на нем в эти годы всю свою горечь и зло, и из села увозили в Сибирь правых и виноватых, тех, кто укрывал или просто давал напиться одичавшим лесным братьям.
В эти послевоенные годы перестали приходить на Воздвиженье паломники из дальних сел и городов – в середине апреля за два дня до Пасхи сгорела кем-то подожженная Крестовоздвиженская церковь, а тем же летом трактора сломали все двенадцать часовенок, что стояли по обе стороны крестного пути. В селе организовали колгосп, раскулачивали крепкие хозяйства, и крестьяне не знали, где они встретят завтрашний день и что станет с их детьми, домами и худобой. Казалось, от людей отвернулся Господь и наказывал их за грехи, и в ряду этих печальных событий как-то странно отозвалась смерть старой Кудрички.
Она умерла в конце осени, и соседи рассказывали, как несколько ночей ветер доносил из освещенного красным светом дома стоны, смех, раскаты свиста, будто бы видели огромный огненный шар над трубой и громадных людей в черных капелюшах, уведших за собой несчастную Кудричкину душу. И после того как Кудричку схоронили, люди облегченно вздохнули, многим стало казаться, что именно старая басурканя накликала на горное село разорение и страх и с ее смертью все беды пройдут и жизнь будет течь так, как текла вечно. В самом деле, в ту зиму первый раз за долгие годы в Лесковце не было голода, перестали увозить людей и в горах стихли выстрелы. На святки парни и девки ходили с колядками и щедривками, гадали, их угощали пряниками и наливками, и только не было с ними Стефании.
С девушкой что-то произошло, она стала замкнутой и нелюдимой, не пела больше в церковном хоре, ни с кем не заговаривала и никому не улыбалась, и напрасно ходил около ее хаты погрустневший Михайло Лозань и кликал девушку – она не выходила из дому. Единственным человеком, кто знал истинную причину происшедших со Стефой перемен, был сельский священник отец Василий, которому она исповедовалась на крестопоклонной седмице Великого поста.
– Грех, грех-то какой, Стефа, – проговорил он, тревожно расхаживая по опустевшему храму, – что ж ты наделала?
– Она мучилась очень, батюшка, – отвечала Стефа, не поднимая головы, – умереть не могла и все звала меня, просила ей помочь, освободить ее. Глаза безумные, сама стонет, кричит, я тогда и не выдержала. А она велела, чтоб я разделась, встала в таз с водой, сняла с себя крест и бросила его на пол. А потом долго что-то говорила, я не помню что. Только худо мне теперь очень, батюшка, и сказать страшно, что вижу и что меня мучает.
– Как же ты с этим жить будешь, Стефа? – прошептал священник. – Ах, лукавый, как он изворотлив, враг человеческий, через милосердие в душу лезет. Добротой они твоей попользовались, а ты и прельстилась.
Девушку вдруг стала бить судорога, глаза ее, смотревшие неотступно в одну точку, исказились ужасом, и она упала на пол, задев рукой лампадку. Священник бросился к ней и, сжимая в руках ее голову, стал торопливо шептать очистительную молитву, потом отвел Стефу домой, уложил ее спать, как малое дитя, и, когда она заснула, долго ходил по дому, размахивая кадилом, и рука его чувствовала тяжесть, точно он держал топор, и на каждый его взмах дом отзывался скрежетом, а на лице Стефы застыл оскал. И отец Василий понял, что лукавый восторжествовал – Стефания против своей воли сделалась басурканей, унаследовав страшную Кудричкину силу.
Накануне Иванова дня из церкви пропала причастная чаша. Перед проскомидией отец Василий осмотрел все в алтаре, но чаши нигде не было. Кроме него и церковного старосты, ключи от церкви были только у Стефы, и в жаркий день отца Василия прошибло холодным потом от страшной догадки, что произошло. Он быстро пошел, не успев переодеться и снять рясу, на окраину села, но хата была пустой, и когда священник переступил через порог, он ощутил внезапную слабость, закачался, и у него едва хватило сил, чтобы выйти и сесть на то самое крыльцо, где несколько лет назад сидела у чужого дома голодная сирота. Он сидел на крыльце, и одна мысль мучила его сильнее всего: почему она пришла именно сюда? И ему чудилось, будто бы он слышит слабый стук в окно своего дома, на который когда-то не вышел.
А Стефу нашли на следующий день недалеко от подножия Кальварии – ее тело висело на дикой груше в саду. Потом уже люди рассказывали, как в последний раз видели ее в церкви вечером перед Купалой: она молилась у двери и не решалась войти в храм.
В ту же ночь она явилась Михайло Лозаню, он видел ее окровавленной, с распущенными волосами и темными пятнами на лице. Явилась она и отцу Василию и долго стояла, опершись о косяк, и священник не решался осенить себя крестным знамением, чтобы прогнать несчастное видение. Наутро в церкви после службы он обратился к прихожанам и напомнил им о давнем обычае отмаливать всем селом ведьму. Ее отмаливали весь июль, август и сентябрь, в Лесковце постились, совершали каждый день службы, и все меньше и меньше оставалось крови на одежде и руках Стефании, когда она являлась юноше и иерею по ночам. В середине сентября в селе собрали деньги, отрядили плотников, и те построили на месте разрушенной церкви часовню, и в день Воздвиженья люди, как прежде, пошли на безлесую гору с хоругвями, иконами и крестом и поставили крест в часовне. Той же ночью Стефания явилась ко всем последний раз в белой одежде с просветленным лицом, и на колокольне тихо зазвучал большой колокол.
О чуде, случившемся в Лесковце, заговорили в долинных селах, народ стал волноваться, и местные власти направили в горы комиссию, которая опечатала часовню, закрыла церковь Архимандрита Михаила и увезла священника. В Лесковец прислали молоденькую учительницу и поручили ей вести среди крестьян разъяснительную работу. Учительницу поселили в опустевшей Кудричкиной хате, но прожила она там ровно неделю, после чего, насмерть перепуганная, съехала и стала снимать комнату на противоположнном краю села. В селе заговорили нехорошее и стали требовать от сельской рады, чтобы открыли церковь и вернули священника. В Лесковец снова приехала комиссия из района, учительнице велели вернуться в Кудричкин дом и угрожали лишить ее партбилета, но молодая женщина отказалась и никак не объяснила причины. И только пожилой методистке из отдела народного образования она призналась, что ночью ее грудей касались чьи-то холодные ладони. «Замуж тебе пора», – проворчала методистка, но настаивать на том, чтобы учительница вернулась в нечистый дом, не стала.
Добротный Кудричкин дом стоял несколько лет пустой, никто его не покупал, и сколько ни пытались там открыть библиотеку или клуб, народ туда не шел. В конце концов хату разобрали на бревна, и когда плотники снимали крышу, то обнаружили под ней телячью шкуру с крестом и четное число стропил – верный признак того, что в доме действительно жила нечистая сила. Место заросло бурьяном и бузиной, а на фундаменте жаркими летними днями грелась змея.
Только раз в году, на праздник Воздвиженья Креста Господня, в село приходили люди со Львова, с Волыни, с Почаева, со Станислава и с Перемышля, приносили иконы, хоругви и устраивали крестный ход от нижней церкви Архистратига Михаила к верхней Крестовоздвиженской по святому пути Спасителя на Кальварию. По обе стороны долгой, вьющейся по склону дороги через каждые полверсты стояли часовенки-каплички, около них молились, пели гимны, читали Писание и вспоминали Христовы страсти. Приезжали епископы и кардиналы, сухие, поджарые, в черных шапочках с умильными лицами и настороженными глазами, приходили православные монахи из Монявского скита, крестьянки приводили хворых детей для исцеления к Честному и Животворящему Кресту, собирались сотни, а то и тысячи людей, потом жизнь снова замирала на целый год.
И ничто не нарушало течение этой жизни, усыпали одни люди и приходили другие, время от времени умелые плотники подновляли каплички и храм и, умирая, передавали свои топоры и секреты сыновьям, и казалось, будет вечным это поклонение Кресту, но однажды пришедшие на праздник люди числом гораздо меньшим, чем обычно, принесли с собой тревогу и страх начавшейся новой войны, расстрелов и концлагерей.
Немцы прошли Лесковец стороной, но уже поздней осенью в селе появились голодные и нищие женщины, дети и старики. В первую зиму хлеба было вдосталь и давали всем, кто просил, но на следующее лето посеяли меньше обычного и стало не хватать самим. А нищие все шли и шли и рассказывали о том, что происходило внизу, и просили хлеба и крова, но люди стали пугливыми, мужчины тайно уходили из дома, опасаясь немецкой мобилизации, ходили слухи о бандитах и разбое на хуторах, и деревня казалась вымершей.
В один из таких зябких осенних дней, ближе к сумеркам, в село пришла девочка лет тринадцати. Она была одна и точно невменяема, шла, переходя от дома к дому, заглядывая и стуча в темные окна, но всюду ее встречали безмолвие или лай собак. Наконец у крайнего дома она толкнула калитку, вошла во двор и села на крыльцо, опустив голову на колени и подобрав под себя руки. Через некоторое время дверь отворилась, и из дома вышла, прихрамывая, худая высокая женщина в темном платке, надвинутом на самые брови. Женщина пригляделась внимательнее и увидела детское лицо с высоким лбом, острым носом и плотно сжатыми, бескровными губами. Девочка посмотрела на нее равнодушно и устало и приготовилась встать, чтобы уйти, однако хозяйка кивком головы позвала ее в хату.
Хозяйка – в селе ее звали Кудричкой – проснулась, когда в хате стало совсем светло, как только может быть светло тусклым, промозглым осенним утром. Она долго лежала, не вставая и вслушиваясь в тишину, потом слезла с кровати и, приволакивая сухую левую ногу, вышла во двор. Кудричка уже давно перестала ведьмачить и только любила иногда вспоминать, как прежде, когда была молодой, в ночь на Ивана Купалу уходила в поле, раздевалась донага и каталась по пшенице, собирая на теле спир – животворящую силу хлеба, и хлеб в этом месте не родился. На Юрия и в Русальный тыждень она отбирала от коров молоко, и коровы после этого доились кровью или приносили молоко без сливок, и в церкви на службе Божьей старалась встать поближе к священнику, чтобы дотронуться до его одежды, но сколько она ни забирала соков от людей, их худобы и хлеба, все это пожирал маленький черт – выхованок, которого она выносила и вынянчила, как носят другие бабы детей.
Было тогда Кудричке двадцать девять лет, она схоронила мать, жила бедно, и никакой надежды на обычную женскую судьбу у нее не было – никому не нужна была злая, вечно хмурая хромоножка, обделенная Богом и людьми, точно изначально обреченная на одиночество. И от этой великой обиды за девять дней до Пасхи она взяла неразвившееся куриное яйцо – зносок – и носила его под левой мышкой, не мылась, не молилась, а когда на светлой заутрене народ вышел из церкви и запел «Христос воскресе», дрожащая, замирая от страха, чувствуя неясное шевеление под мышкой, пошла людям навстречу и пропела, как учила ее старая чаровница Андросиха: «И мой воскрес». И заторопилась домой, ушла, унесла с собой зносок в хату, почувствовала, как треснуло яйцо и невидимый выхованок скользнул из ее рукава и запрыгал по дому, всю ночь грохотал посудой, возился то под печью, то на чердаке, завывал и смеялся. С тех пор он сам носил ей молоко, яйца, деньги, и одинокая Кудричка стала жить не хуже других, обновила хату, перестелила крышу, покрыла ее железом и выстроила новый сарай. Только так вышло, что всю жизнь отобрал маленький зносок и не дал обещанного Андросихой легкого счастья.
«Умирать скоро, – вдруг ясно почувствовала Кудричка, – еще несколько лет, и все». И ей вдруг сделалось страшно, как никогда раньше, точно увидела она свой последний такой же стылый ноябрьский день и одновременно с этим вспомнила, как мучилась перед смертью прежняя лесковецкая басурканя, передавшая Кудричке свою силу. Старуха уронила голову на руки и стала, не стесняясь, в голос рыдать, и ей почудилось, что где-то за печью отзывается на ее плач злобным смехом хозяин дома, и болит, мучается от этого смеха живая еще ее душа.
Наконец Кудричка подняла голову и вспомнила о пришлой девочке. Девочка лежала на печи и слабо дышала – она умирала, хозяйке стало это ясно, когда она раздела ее и взглянула на исхудавшее, покрытое чирьями тело, на восковое лицо с запекшимися губами, и старуха неожиданно почувствовала в душе нечто вроде сострадания к этому несчастному существу и с этим состраданием зависть. Лечить людей Кудричка не умела, она была не ворожкой, но басурканей и могла сделать так, чтобы кто-нибудь заболел или умер, чтобы ребенок стал заикой или не спал по ночам, чтобы у женщины не было детей, и теперь она не знала, как помочь маленькой нищенке.
Старуха затопила печь. Стала греть воду, укутала девочку в козий полушубок и села рядом с ней. Скоро наступила ночь, но Кудричка не ложилась спать и не задувала керосиновую лампу, она сидела на печи, и ей казалось, что она держит в ладонях крохотное, еле теплящееся пламя чужой жизни, а девочка то металась в жару, сбрасывая с себя полушубок, то замирала и переставала дышать, и так прошла вся ночь – выхованок затих под печью и с любопытством наблюдал за старухой, но та сидела не шевелясь, пока к утру в болезни ребенка не случился перелом. Девочка проснулась вся в поту, приоткрыла глаза, что-то пробормотала, а потом уснула до вечера.
На следующий день Кудричка ощипала курицу и сварила бульон. Она кормила девочку бульоном несколько дней, ухаживала за ней и, когда та пришла в себя, спросила:
– Тебя как звать?
– Стефа, – ответила девочка, еле разжав губы.
– Будешь у меня жить, – произнесла Кудричка полуутвердительно, но Стефа не расслышала ее слов, она снова впала в беспамятство, и еще несколько дней старухе казалось, что она может умереть. Стефа поправлялась медленно и верно, точно оглядываясь назад и не осознавая себя живой.
В конце марта поднялась наконец из долины весна, и холодными ветреными вечерами Стефа выходила во двор и смотрела на звезды, на Чумацкий Шлях, по которому ехали чумаки и рассыпали по небу соль с запада на восток с тысячью блестящих песчанок. И на душе у нее делалось ненадолго покойно и тихо, как в далеком, точно не с ней бывшем детстве, и ей чудилось, что откуда-то свыше смотрит на нее нежными глазами мать, качает на руках, тоскует и расчесывает ее темные мягкие волосы.
Так прошло несколько лет ее жизни. Стефа повзрослела, ей исполнилось шестнадцать лет. Она напоминала пересаженное, искривленное, под каким-то спудом выращенное дерево, пробившееся через расщелину, цепляющееся корнями за камни и тянущее ветви к небу. Она была очень набожная, пела в церковном хоре, и вскоре в селе к ней привыкли, полюбили ее, у нее появились подружки, и высокий смуглый хлопец Михайло Лозань заглядывался на нее, когда, раскрасневшаяся, взволнованная, она пела на клиросе и молилась. И Стефа, поначалу стеснявшаяся его взглядов, стала несмело на них отвечать, и иногда они гуляли вечерами по селу, и девушка вполголоса напевала родные свои песни и смеялась, слушая говорливого парня.
А старая Кудричка, казалось, была довольна, что Стефа ходила в церковь, она не воспротивилась даже тому, что в доме появилось на стене Распятие и изображение Девы Марии с младенцем, и взъерошенный выхованок не смел тревожить Стефиных снов.
Между тем кончилась война в огромном мире, она кончилась в Германии и в России, но на Западной Украине война все еще шла, люди по-прежнему жались в своих домах, уезжали к родственникам в города, а в маленькой горной деревне не было никакой защиты от вооруженных людей, за которыми охотились армейские спецчасти. По ночам в Лесковце было тихо, но это была не сонная, благодушная и безмятежная тишина покоя – это была настороженная тишина бессонницы и ожидания своих братьев, мужей и сыновей, знакомых и незнакомых людей, тех, что по своей или чужой воле скрывались в лесу и нападали на хутора и обозы, отбирали у крестьян худобу, уже сами не понимая, за что и с кем они воюют. И снова было голодно в селах, и поля зарастали бурьяном. Точно сама история, так долго оберегавшая Лесковец от потрясений, вымещала на нем в эти годы всю свою горечь и зло, и из села увозили в Сибирь правых и виноватых, тех, кто укрывал или просто давал напиться одичавшим лесным братьям.
В эти послевоенные годы перестали приходить на Воздвиженье паломники из дальних сел и городов – в середине апреля за два дня до Пасхи сгорела кем-то подожженная Крестовоздвиженская церковь, а тем же летом трактора сломали все двенадцать часовенок, что стояли по обе стороны крестного пути. В селе организовали колгосп, раскулачивали крепкие хозяйства, и крестьяне не знали, где они встретят завтрашний день и что станет с их детьми, домами и худобой. Казалось, от людей отвернулся Господь и наказывал их за грехи, и в ряду этих печальных событий как-то странно отозвалась смерть старой Кудрички.
Она умерла в конце осени, и соседи рассказывали, как несколько ночей ветер доносил из освещенного красным светом дома стоны, смех, раскаты свиста, будто бы видели огромный огненный шар над трубой и громадных людей в черных капелюшах, уведших за собой несчастную Кудричкину душу. И после того как Кудричку схоронили, люди облегченно вздохнули, многим стало казаться, что именно старая басурканя накликала на горное село разорение и страх и с ее смертью все беды пройдут и жизнь будет течь так, как текла вечно. В самом деле, в ту зиму первый раз за долгие годы в Лесковце не было голода, перестали увозить людей и в горах стихли выстрелы. На святки парни и девки ходили с колядками и щедривками, гадали, их угощали пряниками и наливками, и только не было с ними Стефании.
С девушкой что-то произошло, она стала замкнутой и нелюдимой, не пела больше в церковном хоре, ни с кем не заговаривала и никому не улыбалась, и напрасно ходил около ее хаты погрустневший Михайло Лозань и кликал девушку – она не выходила из дому. Единственным человеком, кто знал истинную причину происшедших со Стефой перемен, был сельский священник отец Василий, которому она исповедовалась на крестопоклонной седмице Великого поста.
– Грех, грех-то какой, Стефа, – проговорил он, тревожно расхаживая по опустевшему храму, – что ж ты наделала?
– Она мучилась очень, батюшка, – отвечала Стефа, не поднимая головы, – умереть не могла и все звала меня, просила ей помочь, освободить ее. Глаза безумные, сама стонет, кричит, я тогда и не выдержала. А она велела, чтоб я разделась, встала в таз с водой, сняла с себя крест и бросила его на пол. А потом долго что-то говорила, я не помню что. Только худо мне теперь очень, батюшка, и сказать страшно, что вижу и что меня мучает.
– Как же ты с этим жить будешь, Стефа? – прошептал священник. – Ах, лукавый, как он изворотлив, враг человеческий, через милосердие в душу лезет. Добротой они твоей попользовались, а ты и прельстилась.
Девушку вдруг стала бить судорога, глаза ее, смотревшие неотступно в одну точку, исказились ужасом, и она упала на пол, задев рукой лампадку. Священник бросился к ней и, сжимая в руках ее голову, стал торопливо шептать очистительную молитву, потом отвел Стефу домой, уложил ее спать, как малое дитя, и, когда она заснула, долго ходил по дому, размахивая кадилом, и рука его чувствовала тяжесть, точно он держал топор, и на каждый его взмах дом отзывался скрежетом, а на лице Стефы застыл оскал. И отец Василий понял, что лукавый восторжествовал – Стефания против своей воли сделалась басурканей, унаследовав страшную Кудричкину силу.
Накануне Иванова дня из церкви пропала причастная чаша. Перед проскомидией отец Василий осмотрел все в алтаре, но чаши нигде не было. Кроме него и церковного старосты, ключи от церкви были только у Стефы, и в жаркий день отца Василия прошибло холодным потом от страшной догадки, что произошло. Он быстро пошел, не успев переодеться и снять рясу, на окраину села, но хата была пустой, и когда священник переступил через порог, он ощутил внезапную слабость, закачался, и у него едва хватило сил, чтобы выйти и сесть на то самое крыльцо, где несколько лет назад сидела у чужого дома голодная сирота. Он сидел на крыльце, и одна мысль мучила его сильнее всего: почему она пришла именно сюда? И ему чудилось, будто бы он слышит слабый стук в окно своего дома, на который когда-то не вышел.
А Стефу нашли на следующий день недалеко от подножия Кальварии – ее тело висело на дикой груше в саду. Потом уже люди рассказывали, как в последний раз видели ее в церкви вечером перед Купалой: она молилась у двери и не решалась войти в храм.
В ту же ночь она явилась Михайло Лозаню, он видел ее окровавленной, с распущенными волосами и темными пятнами на лице. Явилась она и отцу Василию и долго стояла, опершись о косяк, и священник не решался осенить себя крестным знамением, чтобы прогнать несчастное видение. Наутро в церкви после службы он обратился к прихожанам и напомнил им о давнем обычае отмаливать всем селом ведьму. Ее отмаливали весь июль, август и сентябрь, в Лесковце постились, совершали каждый день службы, и все меньше и меньше оставалось крови на одежде и руках Стефании, когда она являлась юноше и иерею по ночам. В середине сентября в селе собрали деньги, отрядили плотников, и те построили на месте разрушенной церкви часовню, и в день Воздвиженья люди, как прежде, пошли на безлесую гору с хоругвями, иконами и крестом и поставили крест в часовне. Той же ночью Стефания явилась ко всем последний раз в белой одежде с просветленным лицом, и на колокольне тихо зазвучал большой колокол.
О чуде, случившемся в Лесковце, заговорили в долинных селах, народ стал волноваться, и местные власти направили в горы комиссию, которая опечатала часовню, закрыла церковь Архимандрита Михаила и увезла священника. В Лесковец прислали молоденькую учительницу и поручили ей вести среди крестьян разъяснительную работу. Учительницу поселили в опустевшей Кудричкиной хате, но прожила она там ровно неделю, после чего, насмерть перепуганная, съехала и стала снимать комнату на противоположнном краю села. В селе заговорили нехорошее и стали требовать от сельской рады, чтобы открыли церковь и вернули священника. В Лесковец снова приехала комиссия из района, учительнице велели вернуться в Кудричкин дом и угрожали лишить ее партбилета, но молодая женщина отказалась и никак не объяснила причины. И только пожилой методистке из отдела народного образования она призналась, что ночью ее грудей касались чьи-то холодные ладони. «Замуж тебе пора», – проворчала методистка, но настаивать на том, чтобы учительница вернулась в нечистый дом, не стала.
Добротный Кудричкин дом стоял несколько лет пустой, никто его не покупал, и сколько ни пытались там открыть библиотеку или клуб, народ туда не шел. В конце концов хату разобрали на бревна, и когда плотники снимали крышу, то обнаружили под ней телячью шкуру с крестом и четное число стропил – верный признак того, что в доме действительно жила нечистая сила. Место заросло бурьяном и бузиной, а на фундаменте жаркими летними днями грелась змея.
Ангел
Ее уже давно нет в их маленьком северном городке, и никто больше не живет в доме цвета охры за речкой Корогой, но когда к Анисиму Ивановичу подбирается полуденная дремота и теряют резкость тени и очертания башен и стен за окном, то видится ему невысокая женская фигура на расчищенной от снега аллее, видятся блестящие веселые глаза, слышится ее голос, негромкий, но очень отчетливый, и стучат на крыльце сапожки, шуршит веник, сметающий снег, она входит в жарко натопленную комнатку, раздевается, смеясь и не умолкая ни на минуту, пьет чай, по-женски низко наклоняясь к чашке, разгрызает свои любимые соленые сушки, а потом снова приходит автобус, из него вылезают зевающие, разомлевшие с дороги экскурсанты, и она поднимается с улыбкой сожаления, уводя их по аллее сквозь высокую надвратную башню с флюгером в виде трубящего ангела. Она что-то говорит, показывая рукою на этого ангела, и даже издалека видит Анисим Иванович клубы пара, вылетающие изо рта и изморозью ложащиеся на пряди русых волос, но сонным мужчинам и женщинам нет никакого дела ни до нее, ни до ангела, они говорят между собою, брезгливо морщатся, и Анисиму Ивановичу становится нестерпимо за нее обидно, ему хочется выскочить из дому и хорошенько их встряхнуть, как дурно воспитанных детей, но маленькая женщина и окружающие ее люди исчезают в снежной дымке, и сколько еще пройдет времени, пока она снова вернется, станет греть руки у открытой заслонки и в скорых сумерках заблестят глаза, глядя на пламя, как умеют глядеть на него только женщины.
– Анисим Иванович, – говорила она нараспев, – какое же у вас, голубчик, чудное имя. И сами вы такой чудный.
Он краснел, закашливался, а она заглядывала в его смущенные, довольные глаза с таким простодушием, что даже если и возникала у него мысль, что шалунья над ним потешается, то все равно обидно не делалось, и он слушал, как она восхищается куполами церквей, зелеными закатами, строгими башнями, толстыми стенами с узкими окошками-бойницами и выплескивает все на него, будто ребенок. Но скоро, очень скоро наступали сумерки, и она уходила по темной пустынной улице к служебному домику за рекой и, глядя ей вслед, он представлял, как эта молодая красивая женщина, окончившая университет, будет таскать воду, колоть дрова, топить печь, готовить ужин, а потом целый вечер сидеть одна, прислушиваясь к каждому шороху и вою ветра в трубе. Она уедет, она непременно уедет, твердил он, уедет, как уезжали все, кто жил здесь до нее, но прошел месяц-другой, прошла зима, а она никуда не уезжала, еще веселее блестели ее глаза, звонче становился голос под стать весенней капели под церковными кровлями. Часами она лазила по запасникам, разглядывала иконы и древние книги, утварь, звала его, что-то спрашивала, объясняла сама, записывала, фотографировала, и в глазах ее было такое счастье, что хмурый и нелюдимый сторож, которому прежде было все равно, что он охраняет, вдруг сам начал интересоваться, сперва стесняясь этого любопытства, а потом, поощряемый ею, принялся рассуждать.
– Вот говоришь ты, Любовь Федоровна, что был святой Игнатий угодник Божий и было ему видение: пойди-де на Корозеро и построй там обитель. А я так думаю, что Игнатий тот был попросту себе на уме мужик. Надоели ему тамошние дрязги московские, вот и ушел он в леса. А как дошел до озера нашего, поймал первую семужку, попробовал ее, так и остался тут жить. Ну а насчет всяких там видений или знамений это либо люди потом сочинили, либо сам он придумал, чтоб никто его отсюдова не погнал.
Она захохотала, встряхнув рассыпанными по плечам волосами, звонко, по-девичьи:
– Ой, Анисим Иванович, вам бы не музей сторожить, а лекции по атеизму читать. Всех бы профессоров за пояс заткнули.
– Ты меня, девка, атеистом не брани, – рассердился он, – что я те, пес какой? – Замолчал, но долго молчать терпения недоставало, и глаза ее так ласково смотрели, что опять загорячился: – А что ты думаешь? Монахи дак те же мужики были. Я тебе так скажу: бабы им опостылели, вот и зажили они отдельно. Хозяйство свое завели, рыбу ловили, сады у них были, это в наших-то местах. А счас? – Он махнул рукой, нахмурился, и она тоже загрустила и стала жаловаться на директора, которому ни до чего нет дела, фонды разбазарены, самое ценное вывезено в Москву и Ленинград.
Анисим Иванович сочувственно слушал и в утешение сказал:
– Анисим Иванович, – говорила она нараспев, – какое же у вас, голубчик, чудное имя. И сами вы такой чудный.
Он краснел, закашливался, а она заглядывала в его смущенные, довольные глаза с таким простодушием, что даже если и возникала у него мысль, что шалунья над ним потешается, то все равно обидно не делалось, и он слушал, как она восхищается куполами церквей, зелеными закатами, строгими башнями, толстыми стенами с узкими окошками-бойницами и выплескивает все на него, будто ребенок. Но скоро, очень скоро наступали сумерки, и она уходила по темной пустынной улице к служебному домику за рекой и, глядя ей вслед, он представлял, как эта молодая красивая женщина, окончившая университет, будет таскать воду, колоть дрова, топить печь, готовить ужин, а потом целый вечер сидеть одна, прислушиваясь к каждому шороху и вою ветра в трубе. Она уедет, она непременно уедет, твердил он, уедет, как уезжали все, кто жил здесь до нее, но прошел месяц-другой, прошла зима, а она никуда не уезжала, еще веселее блестели ее глаза, звонче становился голос под стать весенней капели под церковными кровлями. Часами она лазила по запасникам, разглядывала иконы и древние книги, утварь, звала его, что-то спрашивала, объясняла сама, записывала, фотографировала, и в глазах ее было такое счастье, что хмурый и нелюдимый сторож, которому прежде было все равно, что он охраняет, вдруг сам начал интересоваться, сперва стесняясь этого любопытства, а потом, поощряемый ею, принялся рассуждать.
– Вот говоришь ты, Любовь Федоровна, что был святой Игнатий угодник Божий и было ему видение: пойди-де на Корозеро и построй там обитель. А я так думаю, что Игнатий тот был попросту себе на уме мужик. Надоели ему тамошние дрязги московские, вот и ушел он в леса. А как дошел до озера нашего, поймал первую семужку, попробовал ее, так и остался тут жить. Ну а насчет всяких там видений или знамений это либо люди потом сочинили, либо сам он придумал, чтоб никто его отсюдова не погнал.
Она захохотала, встряхнув рассыпанными по плечам волосами, звонко, по-девичьи:
– Ой, Анисим Иванович, вам бы не музей сторожить, а лекции по атеизму читать. Всех бы профессоров за пояс заткнули.
– Ты меня, девка, атеистом не брани, – рассердился он, – что я те, пес какой? – Замолчал, но долго молчать терпения недоставало, и глаза ее так ласково смотрели, что опять загорячился: – А что ты думаешь? Монахи дак те же мужики были. Я тебе так скажу: бабы им опостылели, вот и зажили они отдельно. Хозяйство свое завели, рыбу ловили, сады у них были, это в наших-то местах. А счас? – Он махнул рукой, нахмурился, и она тоже загрустила и стала жаловаться на директора, которому ни до чего нет дела, фонды разбазарены, самое ценное вывезено в Москву и Ленинград.
Анисим Иванович сочувственно слушал и в утешение сказал: