Алексей Варламов
Мария и Вера

Таинство

   «Боже мой, сколько народу», – подумал священник, выходя вслед за дьяконом, несущим причастную чашу из алтаря, и оглядывая скопление людских голов. Половина стояла, разинув рты, другие кланялись, крестились на открывшиеся Царские Врата, и во всем храме висел, подрагивая, легкий гул, неприятно напоминавший ожидание театрального спектакля.
   – Со стра-хом Бо-ожи-им и ве-ерою присту-уупи-те! – прогудел дьякон, передавая священнику потир, и народ мигом умолк, точно действо началось. Запел неправдоподобно, концертно громко хор, и, когда пение окончилось, священник начал монотонно произносить:
   – Верую, Господи, и исповедаю, яко Ты еси…
   За несколько лет службы в храме у него выработалась привычка: произнося молитву, он отключался, думал о своем и говорил нужные слова почти машинально.
   – …яко сие есть пречистое тело Твое и сия есть самая честная кровь Твоя…
   Он чувствовал себя очень усталым: позади был Великий пост, Страстная седмица с ее долгими службами, утомительным чтением покаянных канонов и Ветхого Завета, коленопреклоненными молитвами, и теперь, в Великую субботу, накануне Пасхи, к этой усталости примешивалось другое ощущение, что пост в который раз прошел для него зря и к празднику он внутренне не готов.
   – …и сподоби мя неосужденно причаститися пречистых Твоих таинств…
   Он кончил наконец читать молитву, и его рассеянный взгляд сосредоточился на лицах.
   – Сейчас вы будете причащаться, – сказал священник негромко, но отчетливо. – К чаше подходят только те, кто исповедался, утром ничего не ел, не пил и не курил. Подходя к причастию, не толкайтесь, называйте громко свои имена, креститься не надо – вы можете случайно задеть чашу.
   Первое время ему было очень неловко говорить изо дня в день эти очевидные вещи, но очень скоро он убедился, что многие из прихожан, если только можно было назвать прихожанами этих людей, были настолько необразованны, что не знали самого простого, не понимали, зачем они причащаются и что это означает, и к причастию шли лишь оттого, что так было принято. В глубине души он немного презирал этих суетливых, подобострастных женщин, непомерно толстых, самоуверенных, похожих на рыночных торговок, которые выстроились к нему в бесформенную очередь, подталкивали друг друга, опасаясь, что им не хватит. Священник глядел на них с амвона и с тоской думал о том, что хорошо бы ему было служить не в этой церкви в неуютном новом микрорайоне, а в приличном месте – на Ордынке, в Обыденской или на Неждановой, где собирается интеллигенция и куда он сам бегал, будучи студентом.
   – Причащается раба Божия… Имя?
   – Анна, – торопливо сказала старуха в белом платке, из тех, что всегда норовят успеть первыми и всех задерживают.
   «Как же они бестолковы!»
   – Раба Божия Анна во исцеление души и тела. Причащается раба Божия Ольга, раба Божия Наталья…
   Они подходили к чаше одна за другой, сложив крестообразно руки на груди, открывали рты, и священник опускал ложечку со Святыми Дарами, но мысленно был по-прежнему далеко.
   Священником он стал случайно. Из любопытства или же из стремления утвердиться, казаться самому себе интересным и быть непохожим на других; еще учась в университете, начал ходить в храм, увлекся религиозными философами, но менее всего думал, что он, выросший в благополучной интеллигентной семье, не атеистической и не религиозной, станет попом. По окончании университета попал в редакцию, но там было тоскливо, он чувствовал, что способен на большее, чем проверять цитаты к чужим статьям и составлять никому не нужные аннотации. Самостоятельной же работы не было и не предвиделось, и самым близким друзьям он стал толковать о нише, укромном месте, куда можно забиться и заниматься своими делами, читать хорошие книги, пописывать что-нибудь самому и не видеть всей этой мерзости – собраний, субботников, профсоюзов, общественной работы. Но дальше разговоров не шло и никогда бы не пошло, если бы случайно он не познакомился с человеком, работавшим в издательском отделе патриархии, который и предложил ему перейти к ним.
   Он долго колебался, понимая, что согласиться – значит сжечь все мосты и лишиться всякой надежды на обыкновенную карьеру, но в конце концов убедил себя, что иначе задохнется, так больше жить нельзя, и ушел в издательский отдел. А там его ждала другая карьера: закончил экстерном семинарию и через некоторое время был рукоположен в сан.
   Поначалу этот крутой жизненный перелом возвысил его в собственных глазах и в глазах его друзей, но скоро новое поприще его разочаровало. Здесь совсем не то, о чем он мечтал, – а мечтал он о благолепии, покое, святости. Здесь плелись те же, но еще более тонкие интриги, еще больше требовалось умение ладить с начальством, и он чувствовал себя гораздо менее защищенным, чем прежде, потому что, смешно сказать, но здесь не было обрыдших, но, оказывается, нужных месткомов, дававших мало-мальскую уверенность, что завтра тебя не переведут в другое место. С людьми в этом мире поступали безжалостно и круто, хорошо зная, что уходить отсюда некуда и все они тут заложники. Так во всяком случае виделось это ему, и, мечтавший освободиться от условностей и чинопочитания, почувствовать себя вольным человеком, он оказался еще более повязанным, чем прежде. И ему только и оставалось почитывать мстительно графа Толстого и лесковские «Мелочи архиерейской жизни» и подумывать о том, что он тоже когда-нибудь соберется и опишет их нравы.
   Рядом с ним стоял дьякон – невысокого роста плотный мужчина с надменным лицом и гладко зачесанными, блестевшими от масла волосами. Дьякона священник звал про себя солдафоном за властный и грубый характер. При дряхлом отце настоятеле, проводившем большую часть времени в болезнях, дьякон ощущал себя в храме хозяином, он прекрасно ладил с церковным старостой, все перед ним заискивали, и священнику постоянно казалось, что дьякон, сговорившись с двадцаткой, замышляет недоброе. Если бы не этот страх, священник, может быть, и попытался бы как-нибудь себя проявить, читал бы проповеди, и на эти проповеди собирались бы приличные люди – все ж он был умным человеком и имел должное образование, но постоянно ловил на себе презрительный взгляд дьячка – взгляд люмпена на интеллигента: выскочить хочешь? – и тушевался. Чего стоило тому же дьякону подговорить двадцатку написать жалобу, и никто бы разбираться не стал, его мигом бы перевели, ни о чем не спрашивая, куда-нибудь в Коломну.
   Очередь к чаше не убывала, люди все шли и шли, торопясь причаститься перед Пасхой.
   – Причащается раба Божия Ксения, причащается раба Божия Людмила. Раба Божия Ирина, Любовь, Михаил, Софья, Анна, Андрей, Катерина.
   Некоторых он знал в лицо, иных видел впервые, но ему казалось, что все эти Анны, Любови, Надежды разевают рты с таким видом, будто здесь совершается не величайшее таинство православной веры, а им просто кладут в рот лекарство. Причастившись же, они отходили к своим кошелкам с куличами и крашеными яйцами и ждали одного: скорей бы служба закончилась, он побрызгал бы на их кулинарию святой водичкой, и они тогда пойдут по домам, упиваясь собственной святостью и высокомерно глядя на окружающий мир, погрязший в грехах.
   «Несчастная страна, даже здесь ничего не осталось, верно, сам Господь тебя покинул, и, значит, действительно никакого таинства нет, все мертво – наша вера, наша жизнь, наши души, а хлеб в чаше так и остается хлебом, а вино – вином. Мы просто соблюдаем никому не нужные приличия…» И даже у него самого нет свободы, иначе, видит Бог, он бы давно перестал играть в эти игры и уехал бы на Алтай, где чисто, зелено и никто тебя не трогает.
   – Раба Божия Антонина во исцеление души и тела, раба Божия Таисия, раба Божия…
   В этот момент случилась небольшая заминка. К чаше подходила женщина лет шестидесяти, которую священник видел впервые. Она смотрела на чашу расширенными глазами, ее губы что-то шептали, а в руках у нее была сумка, и тут дьякон, любивший во всем порядок, прогремел ей прямо в ухо:
   – Руки, руки где у тебя?
   Она вздрогнула, точно ее ударили, хлебнула ртом воздух и стала беспомощно взмахивать руками.
   – Да не так, – сказал дьякон с досадой, – левую сначала, а потом правую. Что ж ты, мать, дожила до седин, а как к чаше подойти, не знаешь?
   Женщина попыталась сложить руки, как он сказал, но мешала сумка.
   – Куда с кошелкой-то приперлась? Оставить, что ль, нельзя было? Боишься украдут?
   «А могли бы и украсть, – равнодушно подумал священник, глядя, как дьякон воюет с женщиной, – случай такой уже был. Милиция приходила. Тут все может быть».
   – Да поставь ты ее. Так. Одну руку сюда, другую сюда. Ну? Имя?
   – А? А? – бессмысленно разевая рот, произносила женщина, ее всю трясло.
   – Зовут тебя как?
   – Нн… нн…
   – Наталья?
   – Нн… – замотала она головой.
   – Тьфу ты, – едва не чертыхнулся дьякон, – надо ж, имя свое забыла. Тетка, ты хоть где находишься, помнишь? Ну давай, давай, бери свою кошелку и ступай. В другой раз придешь. Следующая.
   – Анастасия.
   – Причащается раба Божия Анастасия, – автоматически сказал священник, но глаза его следили за незадачливой женщиной, пробиравшейся к выходу. Ее толкали люди, а она совсем потерялась и пошла не в тот узкий проход, по которому шли причастники, а вломилась в самую толпу, и до священника долетало:
   – Боженька, Боженька, что делать-то? Грех-то какой, Боженька.
   – Да куда ж ты прешь, а?
   – Боженька, как же я теперь буду?
   – Ступайте, женщина, ступайте.
   Она дошла наконец до выхода и исчезла за дверью, и тут священника точно что-то толкнуло, в мгновение все открылось ему, полоснуло по глазам резким светом. Он снова увидел перед собой эту женщину, ее бескровное лицо, молящие глаза, крупные натруженные руки, сжимающие сумку, и с этим всю ее жизнь – непосильную, замордованную, в которой не было времени, чтобы остановиться и себя вспомнить – голод, нужда, война, снова голод, и так изо дня в день, только одно воспоминание, как в детстве мать перед Пасхой к причастию водила, как яйца красила, как кулич пекла, как боязно было, когда батюшка на исповеди широким черным рукавом всю голову накрывал, и как теперь, мужа схоронив, вспомнила она и пошла в храм, как страшно было после стольких-то лет, но услышала она в себе робкий нежный зов: «Придите ко Мне все труждающиеся и обремененные», и пришла к таинству, к Телу и Крови Христовой, только вот как руки правильно сложить, позабыла…
   «Господи, что же я наделал-то?» – мелькнуло в голове.
   Он замер, замерла его рука, в которой была чаша, и другая, с ложечкой, тоже замерла, на него удивленно посмотрел дьякон, блестя маслеными волосами, а священник уже тронулся с места и вломился в толпу людей, через которую только что пробиралась женщина. Народ тотчас же расступился, пропуская его. Он шел среди притихших людей, очень высокий в фелони, ему кланялись, прикладывались к руке, и ему казалось, что он идет очень долго, но вот наконец он вышел и оказался с чашей в руках на улице.
   Сразу же за церковной оградой начинался бульвар и с ним другой мир. Был хороший апрельский день, мужчины и женщины в ярких куртках сгребали и жгли прошлогодние листья, выгуливали малышей мамаши, из магазина люди несли сетки с мятой картошкой и ранним дорогим перцем, играла по случаю субботника веселая музыка, через голые деревья и ограду храма летела весенняя пыль, и священник не сразу разглядел женщину в толпе.
   Он пошел за нею и хотел было окликнуть, но не знал, как позвать, и тогда просто обогнал ее.
   – А, батюшка, – заплакала она, увидев его перед собою, – простите, батюшка.
   Вокруг собрались праздные прохожие, мальчишки на велосипедах, какие-то молодые люди в спортивных костюмах, и все смотрели с недоумением на высокого молодого попа и полную женщину с сумкой в руках. Тогда священник, судорожно сглотнув, глядя прямо в глаза женщине, стал говорить:
   – Причащается раба Божия…
   – Мария, – еле слышно вымолвила та, и на глазах у нее снова появились слезы.
   – Мария, – как эхо отозвался священник. – Честнаго и Святаго Тела и Крови Господа нашего Иисуса Христа во оставление грехов своих и в жизнь вечную.
   Она поцеловала край чаши, и когда подняла голову, то священник вздрогнул, увидев это преобразившееся счастливое лицо, и неожиданно для самого себя тихо сказал:
   – Молись за меня грешного, Мария.
   И на мгновение все поплыло у него перед глазами, странным и нереальным показался этот мир, столпившиеся вокруг него люди с граблями и лопатами, и он молчал, и они тоже молча глядели на него, точно чего-то ожидая, но священник повернулся и пошел обратно. Он чувствовал в душе необычайное волнение и, может быть, поэтому совсем не замечал тех взглядов, которые искоса бросали на него дьякон и церковный староста – представительный мужчина в черном костюме и галстуке.

Из жизни Николая Петровича

   Николай Петрович крестился в храме Ильи Обыденного в середине лета. Был поздний вечер, и кроме него и пожилого священника в крещальне никого не было. Николай Петрович сам наносил воды в купель, после чего разделся по пояс и стоял босиком в закатанных до колен брюках, ожидая, когда батюшка приступит к таинству. Из раскрытого окна доносились отдаленные звуки города, гул троллейбусов, звонки велосипедов и детские крики, в душной, нагревшейся за день комнате жужжали комары – все было обыденно и просто, и эта обыденность как-то странно поражала его воображение.
   Николай Петрович бывал в этом храме довольно часто. Он стоял обычно в стороне от молящихся, прислонившись к свечному ящику, и наблюдал за огоньками свечей перед образами, изредка поднимая голову и разглядывая грубоватую роспись на потолке, прислушивался к пению хора и забывался в своих мыслях и воспоминаниях, дожидаясь каждый раз, когда служба кончится и люди, смешавшись, подойдут испросить благословение у священника, переодевавшегося в простую рясу. Он любил все это, но никогда не мог представить, что сам окажется среди этих людей, будет так же кланяться, креститься, прикладываться к иконам и опускаться на колени. Ему казалось, что, начни он так делать, в его действиях непременно проскользнет фальшь, потому что он не верит так, как они. Он словно глядел на все со стороны, хотя в иные минуты испытывал невыразимое чувство, что-то почти младенческое в своей нежности и любви к неведомой силе, собиравшей их всех здесь.
   Так он жил, имея веру в душе и полагая, что с него и этого будет довольно, но с годами им стала овладевать тревога. Его все чаще тянуло в храм, он стал понемногу разбираться, о чем поет хор и возглашает причт, какая молитва за какой последует и чем отличается одно богослужение от другого. Это нисколько не приблизило его к тому, что происходило в храме, и не дало душе успокоения. Напротив, именно здесь он острее, чем где бы то ни было, чувствовал одиночество и неполноту собственной жизни. Душа его томилась, и в конце концов, так и не преодолев ему самому непонятный страх и не уверенный, что поступает правильно, он подошел к священнику, который ему нравился больше других, и попросил, чтобы тот его окрестил.
   Священник задал ему несколько вопросов, спросив среди прочего, серьезно ли желание его стать христианином и насколько он осознает всю важность этого шага. И Николай Петрович, избегая посвящать этого человека во все сомнения своей мятущейся души, коротко ответил «да», пожелав лишь, чтобы крещение было совершено тайно, без занесения его имени в церковную книгу. Привыкший к такого рода просьбам, батюшка немного помедлил и кивнул.
   Так же медленно и обстоятельно он сделал все, что полагалось по чину, велел Николаю Петровичу самому прочесть трудный текст Символа веры, подсказывая в непонятных местах, и после того как все было кончено, поздравил его и произнес небольшую проповедь. Он говорил очень доходчиво и тепло, и его простые, ясные слова до такой степени растрогали Николая Петровича, что прежние опасения забылись, и ему стало легче, точно и в самом деле с этой минуты невидимый ангел взял его под свою защиту.
   Было уже совсем темно, когда, попрощавшись со священником и неловко наклонив голову под его благословенной рукой, Николай Петрович вышел на улицу. Город опустел, разогревшийся за день асфальт отдавал жар, было тихо, и лишь кое-где в вышине изредка пролетал ветер, касаясь верхушек деревьев. Николай Петрович в чистой белой рубашке ощутил легонькую цепочку с крестиком, шел по глухим закоулкам и дворам и вдруг поймал себя на нелепом и смешном воспоминании, что, пожалуй, такое же пронзительное, счастливое чувство он испытал лишь однажды в жизни – в детстве, когда его приняли в пионеры и он шел среди других детей, распахнув куртку, с ярко-красным галстуком.
   Теперь он был переполнен детской благодарностью к Богу за то, что наконец все исполнилось и после стольких тягостных и бессмысленных лет и его жизнь обретает цельность, он станет ходить в храм и ощущать себя не сторонним наблюдателем, а истинным христианином.
   Назавтра он пошел на службу. Был канун большого праздника, и народа в этот раз собралось много. Николай Петрович прошел вперед и встал возле клироса. Ему почудилось, что все его узнают и смотрят как-то особенно, точно радуясь тому, что Господь сподобил его перешагнуть отделявшую прежде от них черту. Началась всенощная, и он стал вместе со всеми креститься и кланяться после каждого прошения ектиньи, с умилением прислушиваясь к собственной душе и ища в ней отголоски новых ощущений. Однако не прошло и получаса, как с ним произошла странная вещь.
   Неожиданно Николая Петровича потянуло выйти на улицу. Это было какое-то очень мучительное, сильное чувство, какого он прежде никогда не испытывал, но храм, пение, запах ладана, свечи – все это вдруг подействовало на него угнетающе. Его взгляд против воли стал пробегать по сторонам, мысли и чувства рассеялись, и само пребывание здесь показалось бессмысленным и совершенно ненужным. Он почувствовал себя еще более чуждым всем, чем прежде, словно его заперли и насильно удерживают. Несколько священников вышли на середину для совершения литии – народ расступился, давая им место, и стало еще теснее. Из распахнутых окон несло зноем, и зноем несло от множества свечей, и Николай Петрович, не в силах более совладать с собою, чувствуя, что, если он сейчас не выйдет, с ним произойдет что-то ужасное, стал проталкиваться к выходу.
   На улице ему сделалось легче. Был обычный вечер, Николай Петрович присел на лавочку в соседнем дворе и, глядя на купол колокольни в лесах, задумался. Что-то непонятное случилось с ним, он вдруг ощутил почти физическую тяжесть при мысли, что сейчас войдет в это душное и тесное помещение и будет стоять еще долгих два с половиной часа. Ему захотелось пойти домой, включить телевизор и смотреть какой-нибудь бессмысленный фильм, перемежая его чтением не менее бессмысленной газеты. Однако, бросив недокуренную сигарету, он вошел в храм, решив во что бы то ни стало преодолеть эту слабость и достоять до конца. И тут с ним произошла чудовищная вещь. Только он начал повторять вслед за священником молитву, как в мозгу у него возникло скверное слово и он несколько раз мысленно его произнес. Он попытался стряхнуть его, как стряхивают с ботинка грязь, но ничего у него не получилось, и когда он опять обратился к Господу и Богоматери, в голове возникла жуткая похабщина. От ужаса и внутреннего отчаяния, не понимая, что с ним происходит и как это происходит, Николай Петрович покачнулся, пытаясь побороть этот ужасный голос, стиснул зубы, но тот настойчиво пробивался, привязавшись, как назойливый мотив. Это было настолько омерзительно, что, не в силах более терпеть, Николай Петрович, не оборачиваясь, вышел из храма и бессильно опустился на ту же самую лавочку, где только что курил.
   Он был раздавлен и уничтожен всем происшедшим. Почему, как получилось, что именно теперь, когда он крестился и приблизился к Богу, когда очистился от прежних грехов и началась его новая жизнь – почему случился весь этот кошмар, он не знал и никак не мог себе объяснить. Но вдруг как холодная и трезвая догадка пришла к нему мысль, что в тот самый момент, когда он крестился и отрекся от сатаны, то получил не только ангела-хранителя, но и приступившегося к нему злобного беса, и по неведомой причине этот бес оказался сильнее.
   Что теперь делать и как жить дальше, Николай Петрович не знал. Еще несколько раз он приходил в храм, молился, но всякий раз злобная сила, подстерегая его, заставляла произносить богохульства, и он с трудом удерживался от того, чтобы они не вырвались наружу. О том, чтобы пойти к священнику и все ему рассказать, Николай Петрович и думать не смел. Он стыдился случившегося, как позорной болезни, и жизнь его превратилась в адскую муку. Он уже не мечтал о том, чтобы вернуться в храм, – он хотел лишь одного, чтобы бес оставил его, хотел жить как тысячи людей вокруг, ни разу в жизни не задумывавшихся ни о Боге, ни о дьяволе, но пути назад не было. Одиночество его сделалось невыносимым, он не знал, что делать с собою, куда деться, как прожить это жуткое время и сколько оно еще продлится. А город по-прежнему изнывал от небывалой жары – солнце садилось в душное чистое небо, и ночь не приносила прохлады.
   Тогда отчаявшись, загнанный в угол, Николай Петрович в минуту просветления рассудка вдруг вспомнил, что священник говорил о том, что ему будет необходимо, особенно в первое время, часто причащаться, и скорее от безвыходности он решил это сделать. Несколько дней постился и читал молитвы, с удивлением и тайной радостью замечая, что ужасные слова и образы не мучают воспаленную душу.
   Николай Петрович воспрял духом, казалось, кошмар забылся, и после стольких мук он обретет долгожданный покой. Но когда на литургии после общей исповеди он стал подходить к чаше, рассудок его внезапно помутился, и его стала бить судорога. Испытывая невероятное омерзение к собственному телу, он словно извне увидел, как затряслись его голова и руки, и чем ближе была чаша, тем сильнее он бился и хрипел.
   Стоявший возле священника молодой дьякон крепко, привычным движением схватил его за плечи и стал подводить к причастию, добродушный батюшка, изменившись в лице, что-то строго крикнул, и Николай Петрович как будто успокоился, но в последний момент, увернувшись от ложечки со Святыми Дарами, оттолкнул дьякона и бросился вон из храма.
   От этого потрясения несчастный оправился не скоро. Еще долго его воображение преследовала жуткая картина, и он не мог позабыть, как тряслось ставшее будто чужим тело. По счастию жара, больше трех недель испепелявшая город, спала, задул северный ветер, и Николаю Петровичу стало легче. Постепенно он успокоился, и с течением времени, когда силы его восстанавливались, рассудил, что происшедшее с ним было не что иное, как нервный срыв, помноженный на невыносимую жару. Они-то и сыграли с ним злую шутку, и нет никакой необходимости искать иные объяснения. Но в церковь он с тех пор не заходил ни разу.
   Лишь много лет спустя, когда эта история позабылась и он вспоминал ее скорее как курьез, однажды, бродя по Остожью, Николай Петрович решил зайти в знакомый храм.
   Несколько минут он стоял и глядел на знакомую роспись и иконы. Слушал, как поют певчие, но никаких прежних чувств, ни светлых, ни темных, в душе у него не было. Он собрался было выходить, как вдруг ему почудилось, что кто-то на него смотрит. Николай Петрович обернулся, но придел был пуст – только несколько свечей догорали перед иконой Спасителя.
   Он пристально поглядел на икону, побледнел, а потом сделал несколько шагов, неловко упал на колени и словно со стороны услышал свой собственный голос:
   – Боже, милостив буди мне грешному.

Случай на узловой станции

   Инженера-путейца Георгия Анемподистовича Посельского сослали в Варавинск в конце двадцатых годов. Жена с ним сразу же развелась, и это было для Посельского таким ударом, что все последующие тяготы судьбы он переносил равнодушно и отстраненно. Ему было в ту пору чуть больше сорока, но оттого, что мужчины в их роду всегда седели рано, он выглядел старше своих лет. Однако ни одиночество, ни время не вытравили примет дворянского происхождения, сквозившего и в его речи, и в манере держать себя с другими людьми. Надзиравшее за инженером начальство было им вполне довольно. Посельский не вел никакой переписки, не имел в городе знакомых, никуда из Варавинска не выезжал и жил довольно бедно, подрабатывая мелким кустарным промыслом и давая уроки. Когда же срок его ссылки закончился, он остался в Варавинске и устроился работать по специальности.
   Варавинск был в ту пору крупным железнодорожным узлом на Транссибе. За сутки по станции проходило огромное число пассажирских и грузовых поездов, часто случались аварии, и к Посельскому отнеслись настороженно. За ним следили, не подсыпал ли он в буксу песка, перепроверяли то, что он делал, стремясь уличить в злом умысле, и Георгий Анемподистович решил даже вернуться к починке керосинок и урокам, однако тут вышло постановление, запрещающее работникам увольняться по своему желанию. Ему пришлось остаться, и постепенно он разлюбил свою работу, по которой так тосковал все эти годы, и ни вид паровозов, ни их долгие гудки, ни запахи не волновали его как прежде. Он отрабатывал положенное и заботился лишь о том, чтобы никто не обвинил его во вредительстве.
   С началом войны жизнь его почти не изменилась. Он получил бронь, продуктов на одного ему вполне хватало, прибавилось, правда, работы, и ему даже казалось, что все давно забыли, что он бывший дворянин и бывший ссыльный, потому как война всех объединила и уравняла. Но однажды летом сорок второго года, когда приходили особенно дурные вести с фронта, к Посельскому подошел сильно выпивший начальник станции, взял за грудки, угрожающе тряхнул и, ни слова не говоря, пошел прочь. Инженер знал, что этому незлому, но очень недалекому человеку пришла похоронка на сына, и его можно было понять, но именно в этот момент Посельский особенно остро почувствовал, что навсегда останется для этих людей и в этой стране чужим, таким же чужим, как немцы, которых вывозили сюда из Поволжья, и все равно рано или поздно этот или другой начальник отправит его в расход.