Страница:
Граф, граф, из породы динозавров ученый муж, каких еще в те времена было по пальцам перечесть. Отвернулся учитель от самого одаренного своего ученика, и кто теперь разберет, почему так вышло. Ведь не виноват же был Тёма, что не захотел следовать обычной дорожкой барятинских учеников, работавших кто в провинциальных музеях и библиотеках, а кто и просто в школах, но у кого поднимется рука его в этом упрекнуть и не сам ли профессор тому виной?
Да, на его лекциях по древнерусской словесности стояли в проходах, каждое его слово записывалось на магнитофон, ему аплодировали и дарили цветы, его советы ценились и по ним одним можно было написать диссертацию, что многие и делали. Однако на факультете Барятина не любили, не прощали ему независимости и ума, и, хотя открыто выступать против него никто не решался, отыгрывались, как это водится, на учениках.
Так получалось, что они годами не могли защититься, найти приличную работу, издать книгу или статью – всякий раз находились обстоятельства, тому препятствующие, а Барятин палец о палец не ударял, чтобы помочь. Он был, похоже, даже рад, что к нему идут немногие, но самые бескорыстные, кому был дорог высокий дух науки и кто ради этого был готов терпеть любые лишения. Из таких людей и состоял знаменитый семинар профессора Барятина, там провел свои лучшие годы Тёма Смородин, влюбленный в учителя и безмерно счастливый тем, что учитель видит и ценит его любовь и выделяет среди других.
Но страшная мысль, что пройдут еще три года, два, год, все кончится, его отправят в захолустный город Н. спиваться на должности младшего научного сотрудника энского краеведческого музея без какой-либо надежды оттуда выбраться, не давала Тёме покоя. Ведь не для этого же в самом деле он учился в университете.
За спиной у Тёмы никого не было, он всего добивался в жизни сам, без чьей-либо помощи поступил и теперь сам был намерен обустроить свою судьбу.
А потому, когда год спустя после того белозерского лета Тёме предложили вступить в партию – предложили, он не просил! – Тёма согласился, и с того момента, или так просто совпало, этого Артем Михайлович не знал и по сей день, – в его отношениях с Барятиным что-то разладилось.
Граф, никогда ни во что не вмешивавшийся, подчеркнуто лояльный и ко всем доброжелательный, всей душой уходящий в прежнюю жизнь, живущий как барин в громадной квартире на Пречистенке и посещавший каждое воскресенье храм Ильи Обыденного, никого никогда не осуждавший, за что злые языки и горячие головы звали его страусом, вовсе даже не диссидентствующий и не инакомыслящий, благородный граф, который всем все прощал, на экзаменах ниже четверки не ставил, разрешал списывать и за любой ответ говорил «спасибо», но так, что люди уходили от него пристыженные или просветленные, – этот самый человек Тёму осудил. Не за то, что он в партию вступил, казалось, Барятин слова-то такого не знал, а за то, обронил он сухо, что вы, оказывается, способны поступить не по совести.
Не по совести? Тогда впервые в Тёминой душе поднялась настоящая злость и обида. Он мог бы много на это «не по совести» возразить. Сказать, хорошо вам, ваше сиятельство, быть независимым с вашими регалиями, с вашей биографией и связями в научном мире, с вашим происхождением, наконец. Хорошо вам вести себя как вздумается, ручки дамам целовать, с Пасхой всех поздравлять, вы полжизни за границей прожили и теперь живете в любезном Отечестве нашем навроде иностранца: что другим нельзя, то вам можно.
А мы-то как? Вы ведь не пойдете за меня просить, если что случится, хоть и знаете, как они поступают с теми, кто от таких предложений отказывается. Вы, Алексей Константинович, изобразите на вашем лице глубокое сожаление и в утешение скажете что-нибудь душеспасительное о смирении, о пользе жизненного опыта и о прочих добродетелях. Вы найдете, что сказать. А то, что нас, как щенков, отсюда выкидывают и всем плевать, как мы после этого храма, после альма-мачехи перебиваемся, а вы разве что раз в полгода в барские хоромы на чай к себе позовете и о народном образовании порассуждаете – этого вы знать не хотите!
Но Тёма смолчал. Он умел быть сдержанным, когда нужно, и это молчание, похоже, не понравилось Барятину еще больше. Однако на защите старик повел себя, по обыкновению, в высшей степени благородно и аттестовал Тёмин труд с наилучшей стороны. Тёму взяли в аспирантуру, но уже к другому руководителю, знавшему примерно столько же, сколько знал его новый подопечный в начале третьего курсa. И как бы счастливо ни складывалась дальше его судьба, он чувствовал необъяснимую досаду при мыслях о Барятине, и в иные минуты чай в пречистенской квартире, от которой он был теперь отлучен, казался ему важнее собственных успехов.
Успехи, слава Богу, были. У Барятина он научился самому главному – работать самостоятельно по источникам, находить и обрабатывать материал – и вскоре с блеском защитился. А в это самое время неуступчивый граф, не то-таки подписавший какое-то письмо, не то, наоборот, отказавшийся подписать, вылетел из университета, хотя сведущие люди уверяли, что не стал бы Барятин ни из-за каких писем уходить – дело тут явно в другом, а письмо только повод. Но так или иначе, курс лекций по древней словесности, который читал профессор много лет, было предложено читать Тёме.
И вот тут послушный, благонадежный Артем Михайлович выкинул фортель. Он отказался. Мало того, он в самой категоричной и недвусмысленной форме заявил, что, конечно, не может согласиться с опрометчивым поступком Барятина, но, во-первых, следует иметь в виду, что Алексей Константинович – человек совершенно иного склада и он имеет право, выстраданное им право, на собственную точку зрения, а во-вторых, и это более важное соображение, такими людьми разбрасываться нельзя, даже если нам они совершенно не нравятся. Так что он, Тёма, против увольнения Барятина и читать его курс не станет.
Это выступление произвело на славившемся покорностью факультете эффект разорвавшейся бомбы. К Артему Михайловичу подходили знакомые и незнакомые люди, восхищались его поступком, жали руку, и из безвестного преподавателя он в одночасье превратился в заметную фигуру. Кое-кто, правда, поговаривал, что с Тёминой стороны – это был просто хорошо продуманный шаг. Понимая, что конкурировать с графом ему будет не под силу, Смородин нашел красивый предлог для отказа. Однако, если и принять во внимание эту малоправдоподобную ввиду безусловного ума и честолюбия Тёмы версию, следовало признать, что слишком опасен был этот предлог и одному Богу известно, какие он мог повлечь за собой последствия.
Последствия оказались таковыми. Барятина, разумеется, не вернули, а молодой ученый неожиданно получил от бывшего учителя записку, в которой тот коротко просил коллегу взять вышеозначенный курс, но приглашения на очередной и последующие чаепития Тёма так и не получил.
Зато он получил многое другое. Вместо ожидаемых неприятностей Смородин вдруг резко пошел в гору. Его выталкивало наверх, как пробку из воды. Он ездил то на картошку в подшефный колхоз «Ахманово», то на стажировку за границу, там и там пользовался успехом и очень быстро, без проволочек получил доцентскую ставку, которую другие ждали годами.
Некоторое время спустя ему дали возможность уйти в докторантуру, что тоже малообъяснимо было одними Тёмиными способностями. Таким образом к тридцати пяти годам Артем Михайлович стал доктором наук, автором нескольких монографий, но самое поразительное ждало его впереди. Он вернулся на факультет в очень сложное время, когда из-за темных и глубинных интриг пал прежний декан и между различными группировками началась борьба за нового. Однако вместо ожидаемых кандидатов, седовласых мужей – прожженных интриганов от науки, на царствие посадили Тёму.
Что все это значило, понять никто не мог. На Артема Михайловича взирали с недоумением, и, поскольку такое же недоумение выражало и его лицо, факультетские кумушки рассудили, что, верней всего, могучие тузы сошлись на нем как на промежуточной фигуре и основные дела будут твориться за его спиной. Так оно было или не так, но теперь перед новоиспеченным деканом и по совместительству председателем приемной комиссии лежали списки студентов, зачисленных на первый курс. А завтра утром эти списки должны были висеть в вестибюле несостоявшегося отеля к безумной радости двухсот пятидесяти и отчаянной горести нескольких тысяч абитуриентов и их родни.
5
6
Да, на его лекциях по древнерусской словесности стояли в проходах, каждое его слово записывалось на магнитофон, ему аплодировали и дарили цветы, его советы ценились и по ним одним можно было написать диссертацию, что многие и делали. Однако на факультете Барятина не любили, не прощали ему независимости и ума, и, хотя открыто выступать против него никто не решался, отыгрывались, как это водится, на учениках.
Так получалось, что они годами не могли защититься, найти приличную работу, издать книгу или статью – всякий раз находились обстоятельства, тому препятствующие, а Барятин палец о палец не ударял, чтобы помочь. Он был, похоже, даже рад, что к нему идут немногие, но самые бескорыстные, кому был дорог высокий дух науки и кто ради этого был готов терпеть любые лишения. Из таких людей и состоял знаменитый семинар профессора Барятина, там провел свои лучшие годы Тёма Смородин, влюбленный в учителя и безмерно счастливый тем, что учитель видит и ценит его любовь и выделяет среди других.
Но страшная мысль, что пройдут еще три года, два, год, все кончится, его отправят в захолустный город Н. спиваться на должности младшего научного сотрудника энского краеведческого музея без какой-либо надежды оттуда выбраться, не давала Тёме покоя. Ведь не для этого же в самом деле он учился в университете.
За спиной у Тёмы никого не было, он всего добивался в жизни сам, без чьей-либо помощи поступил и теперь сам был намерен обустроить свою судьбу.
А потому, когда год спустя после того белозерского лета Тёме предложили вступить в партию – предложили, он не просил! – Тёма согласился, и с того момента, или так просто совпало, этого Артем Михайлович не знал и по сей день, – в его отношениях с Барятиным что-то разладилось.
Граф, никогда ни во что не вмешивавшийся, подчеркнуто лояльный и ко всем доброжелательный, всей душой уходящий в прежнюю жизнь, живущий как барин в громадной квартире на Пречистенке и посещавший каждое воскресенье храм Ильи Обыденного, никого никогда не осуждавший, за что злые языки и горячие головы звали его страусом, вовсе даже не диссидентствующий и не инакомыслящий, благородный граф, который всем все прощал, на экзаменах ниже четверки не ставил, разрешал списывать и за любой ответ говорил «спасибо», но так, что люди уходили от него пристыженные или просветленные, – этот самый человек Тёму осудил. Не за то, что он в партию вступил, казалось, Барятин слова-то такого не знал, а за то, обронил он сухо, что вы, оказывается, способны поступить не по совести.
Не по совести? Тогда впервые в Тёминой душе поднялась настоящая злость и обида. Он мог бы много на это «не по совести» возразить. Сказать, хорошо вам, ваше сиятельство, быть независимым с вашими регалиями, с вашей биографией и связями в научном мире, с вашим происхождением, наконец. Хорошо вам вести себя как вздумается, ручки дамам целовать, с Пасхой всех поздравлять, вы полжизни за границей прожили и теперь живете в любезном Отечестве нашем навроде иностранца: что другим нельзя, то вам можно.
А мы-то как? Вы ведь не пойдете за меня просить, если что случится, хоть и знаете, как они поступают с теми, кто от таких предложений отказывается. Вы, Алексей Константинович, изобразите на вашем лице глубокое сожаление и в утешение скажете что-нибудь душеспасительное о смирении, о пользе жизненного опыта и о прочих добродетелях. Вы найдете, что сказать. А то, что нас, как щенков, отсюда выкидывают и всем плевать, как мы после этого храма, после альма-мачехи перебиваемся, а вы разве что раз в полгода в барские хоромы на чай к себе позовете и о народном образовании порассуждаете – этого вы знать не хотите!
Но Тёма смолчал. Он умел быть сдержанным, когда нужно, и это молчание, похоже, не понравилось Барятину еще больше. Однако на защите старик повел себя, по обыкновению, в высшей степени благородно и аттестовал Тёмин труд с наилучшей стороны. Тёму взяли в аспирантуру, но уже к другому руководителю, знавшему примерно столько же, сколько знал его новый подопечный в начале третьего курсa. И как бы счастливо ни складывалась дальше его судьба, он чувствовал необъяснимую досаду при мыслях о Барятине, и в иные минуты чай в пречистенской квартире, от которой он был теперь отлучен, казался ему важнее собственных успехов.
Успехи, слава Богу, были. У Барятина он научился самому главному – работать самостоятельно по источникам, находить и обрабатывать материал – и вскоре с блеском защитился. А в это самое время неуступчивый граф, не то-таки подписавший какое-то письмо, не то, наоборот, отказавшийся подписать, вылетел из университета, хотя сведущие люди уверяли, что не стал бы Барятин ни из-за каких писем уходить – дело тут явно в другом, а письмо только повод. Но так или иначе, курс лекций по древней словесности, который читал профессор много лет, было предложено читать Тёме.
И вот тут послушный, благонадежный Артем Михайлович выкинул фортель. Он отказался. Мало того, он в самой категоричной и недвусмысленной форме заявил, что, конечно, не может согласиться с опрометчивым поступком Барятина, но, во-первых, следует иметь в виду, что Алексей Константинович – человек совершенно иного склада и он имеет право, выстраданное им право, на собственную точку зрения, а во-вторых, и это более важное соображение, такими людьми разбрасываться нельзя, даже если нам они совершенно не нравятся. Так что он, Тёма, против увольнения Барятина и читать его курс не станет.
Это выступление произвело на славившемся покорностью факультете эффект разорвавшейся бомбы. К Артему Михайловичу подходили знакомые и незнакомые люди, восхищались его поступком, жали руку, и из безвестного преподавателя он в одночасье превратился в заметную фигуру. Кое-кто, правда, поговаривал, что с Тёминой стороны – это был просто хорошо продуманный шаг. Понимая, что конкурировать с графом ему будет не под силу, Смородин нашел красивый предлог для отказа. Однако, если и принять во внимание эту малоправдоподобную ввиду безусловного ума и честолюбия Тёмы версию, следовало признать, что слишком опасен был этот предлог и одному Богу известно, какие он мог повлечь за собой последствия.
Последствия оказались таковыми. Барятина, разумеется, не вернули, а молодой ученый неожиданно получил от бывшего учителя записку, в которой тот коротко просил коллегу взять вышеозначенный курс, но приглашения на очередной и последующие чаепития Тёма так и не получил.
Зато он получил многое другое. Вместо ожидаемых неприятностей Смородин вдруг резко пошел в гору. Его выталкивало наверх, как пробку из воды. Он ездил то на картошку в подшефный колхоз «Ахманово», то на стажировку за границу, там и там пользовался успехом и очень быстро, без проволочек получил доцентскую ставку, которую другие ждали годами.
Некоторое время спустя ему дали возможность уйти в докторантуру, что тоже малообъяснимо было одними Тёмиными способностями. Таким образом к тридцати пяти годам Артем Михайлович стал доктором наук, автором нескольких монографий, но самое поразительное ждало его впереди. Он вернулся на факультет в очень сложное время, когда из-за темных и глубинных интриг пал прежний декан и между различными группировками началась борьба за нового. Однако вместо ожидаемых кандидатов, седовласых мужей – прожженных интриганов от науки, на царствие посадили Тёму.
Что все это значило, понять никто не мог. На Артема Михайловича взирали с недоумением, и, поскольку такое же недоумение выражало и его лицо, факультетские кумушки рассудили, что, верней всего, могучие тузы сошлись на нем как на промежуточной фигуре и основные дела будут твориться за его спиной. Так оно было или не так, но теперь перед новоиспеченным деканом и по совместительству председателем приемной комиссии лежали списки студентов, зачисленных на первый курс. А завтра утром эти списки должны были висеть в вестибюле несостоявшегося отеля к безумной радости двухсот пятидесяти и отчаянной горести нескольких тысяч абитуриентов и их родни.
5
Если бы Артему Михайловичу показали в эту минуту человека, придумавшего вступительные экзамены, он приказал бы сослать его в «Ахманово» навечно и ни под каким видом оттуда не выпускать. Жаркий, душный месяц, который все порядочные люди проводят и он сам столько лет проводил на море, толпы мамаш, синие от умственных потуг дети – вот чистилище для тех, кто хочет попасть в университет.
Постаревший затри последние недели, как за три года, узнавший враз столько мерзкого, сколько не знал он за всю предыдущую жизнь, декан тупо глядел за окно, слушал, как брякают стекла в такт проходящим поездам, и страдал.
Причиной его глубокой меланхолии было разочарование в университете и шире – во всей человеческой натуре. Артем Михайлович никогда не питал иллюзий на сей счет. Он хорошо понимал, что человек – существо слабое и не всегда способное противостоять насилию и соблазнам. И если говорить о вступительных экзаменах, то бывают случаи, когда за того или иного абитуриента просят коллеги, родственники, звонят по телефону сверху, и тогда, проверяя сочинения, экзаменаторы берут синие ручки.
Это было печально, ибо нарушало чистоту корпоративного духа, но, по крайней мере, поддавалось объяснению. Однако никогда бы он не поверил, покуда не увидел сам, что солидные люди, читающие вдохновенные лекции о Дон Кихоте или князе Мышкине, способны брать взятки, как если бы работали не в университете, а в отделе по учету и распределению жилплощади. Тёма был искренне и глубоко этим оскорблен. При всем своем практицизме он был в отношении университета идеалистом, он любил его и считал, что университет – это островок, пусть относительной, свободы и независимости духа. Ну хотя бы настолько, насколько в этой стране это вообще возможно. Ведь есть же разница между тем, когда человека принуждают совершить гадость и когда он сам ищет, как бы ее совершить. Он допускал для порядочного человека первое, но исключал второе и теперь почувствовал себя институткой, отданной в бордель.
Возмущаться, протестовать, взывать к совести – все было бесполезно. Все равно были списки тех, кто в любом случае поступит, и тех, кто ни под каким видом поступить не должен, все равно репетиторы принимали экзамены у своих учеников, и это входило в плату за уроки. И Тёма уступил, он закрыл на все глаза, ни во что не вмешивался, будто не был ни деканом, ни председателем приемной комиссии. Он решил, что осенью уйдет в отставку, уйдет в чистую науку и гори все синим пламенем. Слава Богу, у него детей не было и хлопотать ему было не за кого. Однако умыть руки вполне Артему Михайловичу не удалось.
В последний день к нему пришел секретарь комиссии и сказал, что списки составлены не до конца. Оставался так называемый полупроходной балл – этот камень преткновений всех экзаменационных комиссий. Из нескольких десятков человек, не дотянувших полбалла, он должен был отобрать семерых.
– Но почему один я? – возмутился Смородин.
Секретарь пожал плечами и усмехнулся. Все было понятно: никто больше не хотел брать на себя эту ответственность. Кому ты станешь потом доказывать, почему этого взял, а того нет. Тут приходится рвать по живому, одно неверное движение и не то что из деканов, из университета вылетишь. Это тебе не писульку какую-то там подписать. Угораздило же факультет словесности стать пансионом благородных девиц – тут такие интересы сшибаются, такие фамилии мелькают, что оторопь берет. А его, Тёму, бросили, как щенка, и никто ему не объяснит, как быть, чтобы не прослыть ни юдофилом, ни юдофобом, а вернее, понять, что теперь выгоднее, как проявить себя в меру либеральным – все ж университет, а не казарма, – но в то же время строгим и партийным.
Декан с безнадежным унынием глядел на примелькавшиеся фамилии, к семи часам насчет троих наконец позвонили, и, преодолевая отвращение к самому себе, Смородин внес их в заветный список, еще троих он вписал за какие-то необыкновенные характеристики и грамоты. Оставался один, но на этого одного сил решительно не было. Артем Михайлович выжидательно поглядывал на телефон, но никто не звонил, факультет опустел, в коридоре бродила недовольная уборщица, собирая шпаргалки, из открытого окна накатывало прохладными сумерками, сверкал и переливался огнями город за рекой, и усталый взгляд председателя вдруг наткнулся на странное имя – Савватий.
«Из попов, что ли?» – лениво подумал Тёма и взял личное дело. Родился в 1964 году в Воркуте, мать повар, отца нет. Кой черт только занес этого Савватия в Москву и как ухитрился он набрать столько баллов? Или, может быть, у него тетя в Госплане, а дядя в Минвузе? Но нет – тогда позвонили бы. И потом три пятерки и тройка напоследок. Нет, никого тут нет.
Тёма бросил личное дело Савватия в общую кипу и снова погрузился в мысли о низости человеческой натуры. Но что-то словно зацепило его. Отца нет, мать повариха. А что, если взять этого Савватия? Не сравнивать достоинства прочих родителей – все равно на всех не угодишь, а взять вот такого чистенького. И в случае чего сказать: классы у нас пока еще никто не отменял, так что не будем забывать, товарищи, дети кухарок должны укреплять и пропагандировать словесность.
Артем Михайлович злорадно усмехнулся, представив, как щегольнет этой звонкой фразой, занес недостающую фамилию в список, снова звякнуло в кабинете стекло, кто-то громко засмеялся на улице, и на смену мелькнувшему удовлетворению опять пришла тоска. Он пробежал глазами фамилии двухсот пятидесяти будущих любителей отечественной и зарубежной словесности и поморщился. Ну, куда столько? Чьи-то сынки и дочки, ткни в каждого второго – блатной, бороды русских писателей обросли исследователями, как днища кораблей паразитами. Всяк кормится, всяк норовит написать какую-нибудь чушь, которую только такие же бездельники и бездари читают.
А наука хиреет, ни одного мало-мальски ценного исследователя, ни одного крупного имени нет, и это в университете с его старой школой, с его традициями. Во что превратили факультет, Боже мой! Вот горькая участь науки, ставшей забавой для власть имущей дряни. Закрыть нас надо, и давно бы закрыли, когда бы тут не работали жены министров, дети маршалов, зятья членов политбюро. А он над ними начальник. И смех и грех. К черту, все к черту, бежать отсюда немедленно, без оглядки! Но как бежать, если твое сердце любит это вольное слово – университет, если оно не может видеть, как он пропадает? Ведь все равно всеми правдами и неправдами сюда прорываются честные и талантливые люди, все равно какой-то шанс что-то сделать есть.
– Савватий, – пробормотал Артем Михайлович. Может, у него хоть что-то получится? По крайней мере, вот человек, про которого наверняка можно сказать, что поступил он честно и не потому, что его натаскали на экзамены как собаку на утку, а потому, что голова у мальчика светлая. Только б ему впору не теперь, а лет двадцать назад сюда прийти. Кто его теперь здесь учить станет?
Смородин захлопнул ненавистную папку и поплелся домой. Была чудная летняя ночь, в городе пахло сыростью и опадающей листвой, в гостиной у Барятина сидели по традиции в эту ночь ученики и беседовали о важных и интересных вещах, и Тёма вдруг почувствовал какое-то невыразимое, безумное одиночество, какого не чувствовал уж много лет.
Что-то странное мучило его в эту минуту, и на этом фоне мелочными и глупыми казались мысли и о факультете, и о вступительных экзаменах, хотелось не то напиться, не то куда-то уехать, и наперед зная, что все равно не заснет, Артем Михайлович долго брел вдоль набережной Москвы-реки в сторону вокзала, подолгу останавливался и глядел на мерцавшую воду, а перед глазами вставала позабытая картина городка на берегу озера, светлая ночь и пряный запах цветов. Он не помнил ни названия этого городка, ни когда это было, но мелькнувшее воспоминание согрело его и утешило.
В ту же минуту усталой женщине в далеком полярном городе, где уже наступила осень, приснился высокий, красивый, как Лель, мальчик.
– Не тревожься, мой ангел, – шепнул он, – я для него все сделал.
Тася проснулась и заплакала, теперь уже не боясь никого потревожить, а утром ей позвонил Саввушка и растерянным голосом сказал, что он, кажется, поступил.
Постаревший затри последние недели, как за три года, узнавший враз столько мерзкого, сколько не знал он за всю предыдущую жизнь, декан тупо глядел за окно, слушал, как брякают стекла в такт проходящим поездам, и страдал.
Причиной его глубокой меланхолии было разочарование в университете и шире – во всей человеческой натуре. Артем Михайлович никогда не питал иллюзий на сей счет. Он хорошо понимал, что человек – существо слабое и не всегда способное противостоять насилию и соблазнам. И если говорить о вступительных экзаменах, то бывают случаи, когда за того или иного абитуриента просят коллеги, родственники, звонят по телефону сверху, и тогда, проверяя сочинения, экзаменаторы берут синие ручки.
Это было печально, ибо нарушало чистоту корпоративного духа, но, по крайней мере, поддавалось объяснению. Однако никогда бы он не поверил, покуда не увидел сам, что солидные люди, читающие вдохновенные лекции о Дон Кихоте или князе Мышкине, способны брать взятки, как если бы работали не в университете, а в отделе по учету и распределению жилплощади. Тёма был искренне и глубоко этим оскорблен. При всем своем практицизме он был в отношении университета идеалистом, он любил его и считал, что университет – это островок, пусть относительной, свободы и независимости духа. Ну хотя бы настолько, насколько в этой стране это вообще возможно. Ведь есть же разница между тем, когда человека принуждают совершить гадость и когда он сам ищет, как бы ее совершить. Он допускал для порядочного человека первое, но исключал второе и теперь почувствовал себя институткой, отданной в бордель.
Возмущаться, протестовать, взывать к совести – все было бесполезно. Все равно были списки тех, кто в любом случае поступит, и тех, кто ни под каким видом поступить не должен, все равно репетиторы принимали экзамены у своих учеников, и это входило в плату за уроки. И Тёма уступил, он закрыл на все глаза, ни во что не вмешивался, будто не был ни деканом, ни председателем приемной комиссии. Он решил, что осенью уйдет в отставку, уйдет в чистую науку и гори все синим пламенем. Слава Богу, у него детей не было и хлопотать ему было не за кого. Однако умыть руки вполне Артему Михайловичу не удалось.
В последний день к нему пришел секретарь комиссии и сказал, что списки составлены не до конца. Оставался так называемый полупроходной балл – этот камень преткновений всех экзаменационных комиссий. Из нескольких десятков человек, не дотянувших полбалла, он должен был отобрать семерых.
– Но почему один я? – возмутился Смородин.
Секретарь пожал плечами и усмехнулся. Все было понятно: никто больше не хотел брать на себя эту ответственность. Кому ты станешь потом доказывать, почему этого взял, а того нет. Тут приходится рвать по живому, одно неверное движение и не то что из деканов, из университета вылетишь. Это тебе не писульку какую-то там подписать. Угораздило же факультет словесности стать пансионом благородных девиц – тут такие интересы сшибаются, такие фамилии мелькают, что оторопь берет. А его, Тёму, бросили, как щенка, и никто ему не объяснит, как быть, чтобы не прослыть ни юдофилом, ни юдофобом, а вернее, понять, что теперь выгоднее, как проявить себя в меру либеральным – все ж университет, а не казарма, – но в то же время строгим и партийным.
Декан с безнадежным унынием глядел на примелькавшиеся фамилии, к семи часам насчет троих наконец позвонили, и, преодолевая отвращение к самому себе, Смородин внес их в заветный список, еще троих он вписал за какие-то необыкновенные характеристики и грамоты. Оставался один, но на этого одного сил решительно не было. Артем Михайлович выжидательно поглядывал на телефон, но никто не звонил, факультет опустел, в коридоре бродила недовольная уборщица, собирая шпаргалки, из открытого окна накатывало прохладными сумерками, сверкал и переливался огнями город за рекой, и усталый взгляд председателя вдруг наткнулся на странное имя – Савватий.
«Из попов, что ли?» – лениво подумал Тёма и взял личное дело. Родился в 1964 году в Воркуте, мать повар, отца нет. Кой черт только занес этого Савватия в Москву и как ухитрился он набрать столько баллов? Или, может быть, у него тетя в Госплане, а дядя в Минвузе? Но нет – тогда позвонили бы. И потом три пятерки и тройка напоследок. Нет, никого тут нет.
Тёма бросил личное дело Савватия в общую кипу и снова погрузился в мысли о низости человеческой натуры. Но что-то словно зацепило его. Отца нет, мать повариха. А что, если взять этого Савватия? Не сравнивать достоинства прочих родителей – все равно на всех не угодишь, а взять вот такого чистенького. И в случае чего сказать: классы у нас пока еще никто не отменял, так что не будем забывать, товарищи, дети кухарок должны укреплять и пропагандировать словесность.
Артем Михайлович злорадно усмехнулся, представив, как щегольнет этой звонкой фразой, занес недостающую фамилию в список, снова звякнуло в кабинете стекло, кто-то громко засмеялся на улице, и на смену мелькнувшему удовлетворению опять пришла тоска. Он пробежал глазами фамилии двухсот пятидесяти будущих любителей отечественной и зарубежной словесности и поморщился. Ну, куда столько? Чьи-то сынки и дочки, ткни в каждого второго – блатной, бороды русских писателей обросли исследователями, как днища кораблей паразитами. Всяк кормится, всяк норовит написать какую-нибудь чушь, которую только такие же бездельники и бездари читают.
А наука хиреет, ни одного мало-мальски ценного исследователя, ни одного крупного имени нет, и это в университете с его старой школой, с его традициями. Во что превратили факультет, Боже мой! Вот горькая участь науки, ставшей забавой для власть имущей дряни. Закрыть нас надо, и давно бы закрыли, когда бы тут не работали жены министров, дети маршалов, зятья членов политбюро. А он над ними начальник. И смех и грех. К черту, все к черту, бежать отсюда немедленно, без оглядки! Но как бежать, если твое сердце любит это вольное слово – университет, если оно не может видеть, как он пропадает? Ведь все равно всеми правдами и неправдами сюда прорываются честные и талантливые люди, все равно какой-то шанс что-то сделать есть.
– Савватий, – пробормотал Артем Михайлович. Может, у него хоть что-то получится? По крайней мере, вот человек, про которого наверняка можно сказать, что поступил он честно и не потому, что его натаскали на экзамены как собаку на утку, а потому, что голова у мальчика светлая. Только б ему впору не теперь, а лет двадцать назад сюда прийти. Кто его теперь здесь учить станет?
Смородин захлопнул ненавистную папку и поплелся домой. Была чудная летняя ночь, в городе пахло сыростью и опадающей листвой, в гостиной у Барятина сидели по традиции в эту ночь ученики и беседовали о важных и интересных вещах, и Тёма вдруг почувствовал какое-то невыразимое, безумное одиночество, какого не чувствовал уж много лет.
Что-то странное мучило его в эту минуту, и на этом фоне мелочными и глупыми казались мысли и о факультете, и о вступительных экзаменах, хотелось не то напиться, не то куда-то уехать, и наперед зная, что все равно не заснет, Артем Михайлович долго брел вдоль набережной Москвы-реки в сторону вокзала, подолгу останавливался и глядел на мерцавшую воду, а перед глазами вставала позабытая картина городка на берегу озера, светлая ночь и пряный запах цветов. Он не помнил ни названия этого городка, ни когда это было, но мелькнувшее воспоминание согрело его и утешило.
В ту же минуту усталой женщине в далеком полярном городе, где уже наступила осень, приснился высокий, красивый, как Лель, мальчик.
– Не тревожься, мой ангел, – шепнул он, – я для него все сделал.
Тася проснулась и заплакала, теперь уже не боясь никого потревожить, а утром ей позвонил Саввушка и растерянным голосом сказал, что он, кажется, поступил.
6
Возможно, Артем Михайлович и не ошибался насчет того плачевного состояния, в коем пребывал в эту пору факультет словесности, но Саввушку университет не разочаровал. Ибо в конце концов университет есть нечто большее, чем лекции, и молодой ум всегда найдет в нем достаточно пищи.
Поначалу юноша кинулся со всем своим простодушием и энтузиазмом ходить на занятия, записывал все дословно и не мог до конца поверить, как это его угораздило сюда попасть, когда, казалось, все было кончено. Он ловил на себе косые взгляды иных преподавателей, без тени смущения рассказывал им про добрую свою матушку, нисколько не озадаченный, с чего бы это преподавательница по английскому языку, та самая, что чуть не преградила ему путь в храм науки, смотрит теперь как на восставшего из гроба и интересуется его родительницей – уж не столоваться ль она решила в «Огнях Заполярья»? Но очень скоро и лекции, и семинары, кроме двух-трех, показались ему скучнее школьных уроков, и для Саввушки начался другой университет – попойки, похмелья и хриплые яростные споры в прокуренных комнатах общежития.
Славное это было местечко – общага! Построенное в форме креста недоучившимся модернистом, сверху донизу населенное клопами и тараканами, скольких выпестовало оно людей! Непризнанных гениев из сибирских городов и признанных бездарей из столиц союзных республик, страдальцев, стукачей, любителей футбола или любителей балета, нахлебников из стран социалистического лагеря и третьего мира. Там месяцами не ходили на занятия, но за неделю до сессии вдруг резко спохватывались, и пустовавшие семестр аудитории заполнялись веселым гулом. Там сессия растягивалась на весь следующий семестр, стараясь угодить надзиравшим за молодыми умами преподавателям общественных наук, Ленина звали не иначе как Владимир Ильич, а отвечая на простейший вопрос «Выготского читали?», с достоинством ответствовали: «Готского? Конечно, читал!»
Там бедствовали, тащили хвосты, подрабатывали грузчиками и уборщицами, там жили нелегально давно отчисленные, и все они, дворники и отличники, именные стипендиаты и начинающие алкоголики, комсомольские активисты и просто люди с ужасом думали, что однажды вся эта лафа кончится. От лучших в мире театров и пивных придется возвращаться в свои Ждановы, Мурмански, Петропавловски камчатские и казахстанские, в десятки других больших и малых весей державы, казавшиеся после Москвы чем-то невыносимо пошлым и убогим.
Но пока не пришла эта печальная пора – гуляй, студент, гуляй так, чтобы потом о тебе рассказывали легенды, сколько ты мог выпить, сколько ночей подряд не спать, смейся и презирай тех, кто живет иначе и хочет обмануть судьбу, – все равно никуда ты от нее не денешься, а вот вспомнить тебе будет не о чем. Да и тебя самого здесь забудут.
К концу первого семестра Саввушка чувствовал себя в общаге как рыба в воде. Он просыпался с хмельной головой в чужих комнатах, не сразу сообразив, где находится, а тут уж звали на Строителей за пивом. Затоварятся полными сумками, купят на закуску хлеба и кабачковой икры и – пить до утра. Спорить, читать друг другу свои и чужие стихи и с криком «Старик, ты – гений!» снова пить. Какие к черту препы с их идиотскими нравоучениями и угрозами, когда один Саввушкин сосед – непризнанный писатель по фамилии Одоевский из знаменитого дворянского рода, а другой – еще более непризнанный поэт из всемирно известной Купавны. Что там семинары, что там сессия и коллоквиум, когда тут до пяти утра решается вопрос, есть Бог или нет, кто гениальнее, Пушкин или Высоцкий, и где, наконец, достать еще в этот час выпить.
Вероятно, не привыкший к таким питейным и интеллектуальным нагрузкам организм юноши скоро надорвался бы, и от помрачения ума наш герой сам бы принялся писать стихи, но в его судьбу опять вмешалось провидение, и чудесным образом Саввушка был спасен. Спасение это пришло глухой ночью, когда, с пьяных глаз перепутав двери, он сунулся в чужую комнату и обомлел. Там сидело за столом небесное создание с ангельски склонившейся над книгой головкой, и, еще не видя ее лица, Савва почувствовал, что ноги его приросли к полу и никакая сила их не оторвет. Аккуратная головка повернулась, на лице у создания появилась досада, но потом она сменилась удивлением, и Саввушка тотчас узнал сероглазую хозяйку.
– Так как вас зовут, сударыня? – спросил он хрипло.
– Неужели поступил?
Мигом выветрился из головы хмель. Саввушка сидел на краю стула, пил чай с малиновым вареньем и только сейчас в этой чистенькой комнатке с голубыми занавесками, напоминавшей обыкновенный дом, почувствовал, как соскучился за эти полгода по теплу и уюту. Как устал от одиночества, почти детского, нападавшего на него в Воркуте, когда он просыпался от слез матери и лежал в темноте, боясь выдать себя каким-то движением.
Он рассказывал что-то про себя, про вступительные экзамены и редкостное везение с проходным баллом, про поэта и прозаика и их шальную жизнь, девица качала головой, смеялась, хмурилась, подливала чаю и подкладывала варенья. Саввушка вспотел и хотел в туалет, но стойко терпел, не смея вспугнуть нечаянное счастье. Наконец ему было велено идти к себе, и, получив разрешение иногда заходить в гости, он отправился восвояси без вина пьяный. Сердцу его нужно было совсем немного, чтобы пропасть.
Ее звали Ольгой. Среди факультетских дев, делившихся на тех, кто до посинения сидит в библиотеке, томно вздыхая над стилистическими особенностями «Декамерона», и тех, кто весело и вольготно изучает их на практике, в библиотеку ни разу не заглянув, она была счастливым исключением. Однако Саввушкины друзья его выбор не одобрили. Это был редкий случай, когда поэт и прозаик, отложив свой вечный спор, сошлись во мнении и в один голос заявили, что она баба, конечно, видная, но себе на уме, а такие слишком себя ценят и ничего путного у тебя с ней не выйдет. А если и выйдет, добавил поэт, сам пожалеешь. Так что лучше, старик, оставь ее в покое – пусть ловит себе жениха, а на факе и без нее клевых герлов хватает. Однако Савва этим благоразумным советам не внял.
Он приходил теперь каждый вечер в угловую комнатку на десятом этаже в отутюженных брюках и начищенных ботинках, приносил цветы и шоколад, пока Ольга сама не запретила ему этого делать, разумно заметив, что деньги мать ему совсем для другого присылает. Саввушка слушался ее во всем. Он перетекал в руки своей прекрасной дамы как сыпучий песок и вскоре почувствовал себя одновременно Буратино и Пьеро в гостях у Мальвины.
А она стала требовать, чтобы он бросил загул ьную жизнь, взялся за ум и ходил если уж не на все лекции, то хотя бы на половину, остальное изучал по книгам и не терял понапрасну годы, какие никогда не повторятся, проверяла конспекты и с невыученными уроками, как школяра, до себя не допускала.
Но легко сказать – возьмись за ум, когда у тебя в комнате до утра гуляют братья-писатели, сочинившие манифест свободного творчества, кроют последними словами продажные редакции толстых журналов, отвергающие их гениальные опусы, а на твои робкие замечания, что не худо бы прилечь на пару часов и сходить хотя бы завтра на занятия – экзамены ж на носу, – заявляют, что сессия – это все туфта, вылететь из универа еще труднее, чем в него попасть.
Саввушка разрывался между друзьями и Ольгой, не подарившей ему, однако, до сих пор ни единого поцелуя, и не знал, как быть дальше. Душа и тело его жаждали любви – стыдно сказать, он был еще девственником. Она это быстро раскусила и, когда Саввушка пытался выйти из повиновения, больно щелкала по носу. Все его попытки перенести их отношения из-за стола с чаем и малиновым вареньем в постель кончались ничем: Ольга насмешливо говорила, что не хочет брать грех на душу и соблазнять невинного мальчика.
Мальчик в тысячный раз проклинал себя за то, что в минуту откровения рассказал ей про воркутинскую кокетку – свою первую и единственную любовь – и признался тем самым в полном отсутствии у него любовного опыта, клялся сам себе, что больше уж точно ни одной женщине доверять не станет, но не нужна ему была никакая другая женщина.
В конце концов между ними установились довольно своеобразные отношения. Она пообещала, что за каждую посещенную лекцию будет его целовать и впрямь целовала, так что голова у него шла кругом, но стоило ему захотеть чего-то большего, как она легко отстранялась и раскрасневшийся Саввушка оставался ни с чем. Эх, знать бы ему тогда, сколько еще это наказание продлится и сколько кровушки выпьет у него нижнетагильская Мальвина, может, и перестал бы он гладить брючки и к ней ходить, может, послушался бы советов друзей, которые дурного не пожелают, но люди его типа не склонны часто менять объекты любви. Отлученный от прелестного тела, но зато приобщенный ко всем культурным ценностям столицы, начиная Таганкой и кончая Большой Грузинской, Саввушка высох, почернел, в его облике появилось нечто романтическое, и не одна факультетская барышня на него заглядывалась, но он ни на кого не глядел и не думал сдаваться.
Поначалу юноша кинулся со всем своим простодушием и энтузиазмом ходить на занятия, записывал все дословно и не мог до конца поверить, как это его угораздило сюда попасть, когда, казалось, все было кончено. Он ловил на себе косые взгляды иных преподавателей, без тени смущения рассказывал им про добрую свою матушку, нисколько не озадаченный, с чего бы это преподавательница по английскому языку, та самая, что чуть не преградила ему путь в храм науки, смотрит теперь как на восставшего из гроба и интересуется его родительницей – уж не столоваться ль она решила в «Огнях Заполярья»? Но очень скоро и лекции, и семинары, кроме двух-трех, показались ему скучнее школьных уроков, и для Саввушки начался другой университет – попойки, похмелья и хриплые яростные споры в прокуренных комнатах общежития.
Славное это было местечко – общага! Построенное в форме креста недоучившимся модернистом, сверху донизу населенное клопами и тараканами, скольких выпестовало оно людей! Непризнанных гениев из сибирских городов и признанных бездарей из столиц союзных республик, страдальцев, стукачей, любителей футбола или любителей балета, нахлебников из стран социалистического лагеря и третьего мира. Там месяцами не ходили на занятия, но за неделю до сессии вдруг резко спохватывались, и пустовавшие семестр аудитории заполнялись веселым гулом. Там сессия растягивалась на весь следующий семестр, стараясь угодить надзиравшим за молодыми умами преподавателям общественных наук, Ленина звали не иначе как Владимир Ильич, а отвечая на простейший вопрос «Выготского читали?», с достоинством ответствовали: «Готского? Конечно, читал!»
Там бедствовали, тащили хвосты, подрабатывали грузчиками и уборщицами, там жили нелегально давно отчисленные, и все они, дворники и отличники, именные стипендиаты и начинающие алкоголики, комсомольские активисты и просто люди с ужасом думали, что однажды вся эта лафа кончится. От лучших в мире театров и пивных придется возвращаться в свои Ждановы, Мурмански, Петропавловски камчатские и казахстанские, в десятки других больших и малых весей державы, казавшиеся после Москвы чем-то невыносимо пошлым и убогим.
Но пока не пришла эта печальная пора – гуляй, студент, гуляй так, чтобы потом о тебе рассказывали легенды, сколько ты мог выпить, сколько ночей подряд не спать, смейся и презирай тех, кто живет иначе и хочет обмануть судьбу, – все равно никуда ты от нее не денешься, а вот вспомнить тебе будет не о чем. Да и тебя самого здесь забудут.
К концу первого семестра Саввушка чувствовал себя в общаге как рыба в воде. Он просыпался с хмельной головой в чужих комнатах, не сразу сообразив, где находится, а тут уж звали на Строителей за пивом. Затоварятся полными сумками, купят на закуску хлеба и кабачковой икры и – пить до утра. Спорить, читать друг другу свои и чужие стихи и с криком «Старик, ты – гений!» снова пить. Какие к черту препы с их идиотскими нравоучениями и угрозами, когда один Саввушкин сосед – непризнанный писатель по фамилии Одоевский из знаменитого дворянского рода, а другой – еще более непризнанный поэт из всемирно известной Купавны. Что там семинары, что там сессия и коллоквиум, когда тут до пяти утра решается вопрос, есть Бог или нет, кто гениальнее, Пушкин или Высоцкий, и где, наконец, достать еще в этот час выпить.
Вероятно, не привыкший к таким питейным и интеллектуальным нагрузкам организм юноши скоро надорвался бы, и от помрачения ума наш герой сам бы принялся писать стихи, но в его судьбу опять вмешалось провидение, и чудесным образом Саввушка был спасен. Спасение это пришло глухой ночью, когда, с пьяных глаз перепутав двери, он сунулся в чужую комнату и обомлел. Там сидело за столом небесное создание с ангельски склонившейся над книгой головкой, и, еще не видя ее лица, Савва почувствовал, что ноги его приросли к полу и никакая сила их не оторвет. Аккуратная головка повернулась, на лице у создания появилась досада, но потом она сменилась удивлением, и Саввушка тотчас узнал сероглазую хозяйку.
– Так как вас зовут, сударыня? – спросил он хрипло.
– Неужели поступил?
Мигом выветрился из головы хмель. Саввушка сидел на краю стула, пил чай с малиновым вареньем и только сейчас в этой чистенькой комнатке с голубыми занавесками, напоминавшей обыкновенный дом, почувствовал, как соскучился за эти полгода по теплу и уюту. Как устал от одиночества, почти детского, нападавшего на него в Воркуте, когда он просыпался от слез матери и лежал в темноте, боясь выдать себя каким-то движением.
Он рассказывал что-то про себя, про вступительные экзамены и редкостное везение с проходным баллом, про поэта и прозаика и их шальную жизнь, девица качала головой, смеялась, хмурилась, подливала чаю и подкладывала варенья. Саввушка вспотел и хотел в туалет, но стойко терпел, не смея вспугнуть нечаянное счастье. Наконец ему было велено идти к себе, и, получив разрешение иногда заходить в гости, он отправился восвояси без вина пьяный. Сердцу его нужно было совсем немного, чтобы пропасть.
Ее звали Ольгой. Среди факультетских дев, делившихся на тех, кто до посинения сидит в библиотеке, томно вздыхая над стилистическими особенностями «Декамерона», и тех, кто весело и вольготно изучает их на практике, в библиотеку ни разу не заглянув, она была счастливым исключением. Однако Саввушкины друзья его выбор не одобрили. Это был редкий случай, когда поэт и прозаик, отложив свой вечный спор, сошлись во мнении и в один голос заявили, что она баба, конечно, видная, но себе на уме, а такие слишком себя ценят и ничего путного у тебя с ней не выйдет. А если и выйдет, добавил поэт, сам пожалеешь. Так что лучше, старик, оставь ее в покое – пусть ловит себе жениха, а на факе и без нее клевых герлов хватает. Однако Савва этим благоразумным советам не внял.
Он приходил теперь каждый вечер в угловую комнатку на десятом этаже в отутюженных брюках и начищенных ботинках, приносил цветы и шоколад, пока Ольга сама не запретила ему этого делать, разумно заметив, что деньги мать ему совсем для другого присылает. Саввушка слушался ее во всем. Он перетекал в руки своей прекрасной дамы как сыпучий песок и вскоре почувствовал себя одновременно Буратино и Пьеро в гостях у Мальвины.
А она стала требовать, чтобы он бросил загул ьную жизнь, взялся за ум и ходил если уж не на все лекции, то хотя бы на половину, остальное изучал по книгам и не терял понапрасну годы, какие никогда не повторятся, проверяла конспекты и с невыученными уроками, как школяра, до себя не допускала.
Но легко сказать – возьмись за ум, когда у тебя в комнате до утра гуляют братья-писатели, сочинившие манифест свободного творчества, кроют последними словами продажные редакции толстых журналов, отвергающие их гениальные опусы, а на твои робкие замечания, что не худо бы прилечь на пару часов и сходить хотя бы завтра на занятия – экзамены ж на носу, – заявляют, что сессия – это все туфта, вылететь из универа еще труднее, чем в него попасть.
Саввушка разрывался между друзьями и Ольгой, не подарившей ему, однако, до сих пор ни единого поцелуя, и не знал, как быть дальше. Душа и тело его жаждали любви – стыдно сказать, он был еще девственником. Она это быстро раскусила и, когда Саввушка пытался выйти из повиновения, больно щелкала по носу. Все его попытки перенести их отношения из-за стола с чаем и малиновым вареньем в постель кончались ничем: Ольга насмешливо говорила, что не хочет брать грех на душу и соблазнять невинного мальчика.
Мальчик в тысячный раз проклинал себя за то, что в минуту откровения рассказал ей про воркутинскую кокетку – свою первую и единственную любовь – и признался тем самым в полном отсутствии у него любовного опыта, клялся сам себе, что больше уж точно ни одной женщине доверять не станет, но не нужна ему была никакая другая женщина.
В конце концов между ними установились довольно своеобразные отношения. Она пообещала, что за каждую посещенную лекцию будет его целовать и впрямь целовала, так что голова у него шла кругом, но стоило ему захотеть чего-то большего, как она легко отстранялась и раскрасневшийся Саввушка оставался ни с чем. Эх, знать бы ему тогда, сколько еще это наказание продлится и сколько кровушки выпьет у него нижнетагильская Мальвина, может, и перестал бы он гладить брючки и к ней ходить, может, послушался бы советов друзей, которые дурного не пожелают, но люди его типа не склонны часто менять объекты любви. Отлученный от прелестного тела, но зато приобщенный ко всем культурным ценностям столицы, начиная Таганкой и кончая Большой Грузинской, Саввушка высох, почернел, в его облике появилось нечто романтическое, и не одна факультетская барышня на него заглядывалась, но он ни на кого не глядел и не думал сдаваться.