— с некоторым опасением сказала мама.
   — Ничего страшного, — ответила бабушка.
   Врачи обучали меня ясно произносить короткие фразы. Бабушка же заставляла заучивать головоломные скороговорки, а о том, что "Карл у
   Клары украл кораллы", я должна была сообщать ей, словно сотруднику угрозыска, ежедневно.
   — Вы хотите овладеть программой-максимум! — продолжала словесно рукоплескать мама. — Мы этого никогда не забудем.
   Бабушка заставляла меня, как альпинистку, не интересоваться холмами, а стремиться к вершинам, которые издали кажутся недоступными.
   Она занималась этим целыми днями, и я могла бы возненавидеть ее. Но бабушка сумела убедить меня, как, наверное, убеждала не раз тяжелобольных, что там, за труднодоступными хребтами, долина спасения.
   Она уверяла меня в этом без истерических заклинаний — спокойным голосом медсестры, которая подходит к постели, взбивает подушку и дарит надежду.
   Когда бабушка впервые объяснила мне, что самое дорогое слово на свете
   «мама», я стала называть ее «мамой Асей»: у бабушки было редкое имя
   Анисия.
   — Крестьянское имя, — объяснила она.
   Руки у нее тоже были крестьянские — иссеченные линиями, черточками, морщинами и морщинками.
   Бабушка не раз пыталась убедить меня, что мама у каждого может быть только одна. Поэтому лучше уж называть ее так, как принято: бабушкой.
   Я пересказала все это маме: мне было интересно, что она думает по данному поводу. Мама думала то же, что я:
   — Она подарила тебе, как пишут в газетах, «второе рождение». И поэтому можешь называть ее матерью. Она заслужила. Это бесспорно! — Мама любила слово «бесспорно». И в самом деле никто спорить с ней не решался.
   — Я сама буду называть ее твоей «мамой Асей». Ты хочешь?
   Исполнение любых желаний — привилегия больного ребенка. Но я возразила:
   — Ты называй, как раньше... Анисией Ивановной.
   — Хорошо. Раз ты хочешь! Только не волнуйся. Главное, не расходовать нервы!

 
   — Вы вспомните меня мальчиком! — умолял в зале мужчина, выдавленный из тюбика. — Разве я когда-нибудь огорчал вас?
   Я вдруг услышала его мать. Она счастлива была сообщить всем, что в детстве ее сын был хорошим, и напрягла голос.
   Дебелая женщина от неожиданности ввалилась обратно в зал.
   Судья, похожая на школьницу, склонившись над столом, как над партой, что-то разглядывала. Издали мне показалось, что это была фотография.
   Рядом, на столе, лежала ее раскрытая сумочка, из которой высовывался кончик платка. И я почему-то подумала, что она тайком разглядывала своего собственного сына. Наверное, маленького. И может быть, размышляла о том, как это мальчики, которые в детстве не огорчают, потом...
   Я сама часто об этом думала. И когда видела лицо негодяя, всегда старалась представить себе, каким это лицо было в самом начале жизни.

 
   О том, что я не должна расходовать свои нервы, что человека, перенесшего родовую травму, травмировать больше нельзя, у нас в доме знали все. Это провозглашалось мамой и папой почти ежедневно. И я научилась искусно пользоваться своим «родовым состоянием».
   Речь, разумеется, идет о том времени, когда фундамент моего здоровья, закладываемый, как говорил папа, в материнском чреве и разрушенный в первый момент моего появления на свет, был фактически уже восстановлен.
   Но я делала вид, что он все еще находится, так сказать, в процессе восстановления. Болезнь предоставляла мне немалые льготы. И я с ними расставаться не торопилась.
   Мое настроение все обязаны были учитывать. Как только родители не хотели выполнять какой-либо просьбы, состояние моего здоровья трагически ухудшалось: я начинала спотыкаться на ровном месте и невнятно произносить слова. Мама и папа вперегонки уверяли, что у них и в мыслях не было наносить удар по моему душевному состоянию. И только бабушка все понимала. Она жалела родителей: «Ничего страшного!» Но не выдавала меня.
   Когда мне исполнилось тринадцать лет, в меня влюбился самый перспективный из начинающих хулиганов нашего двора — Федька-След.
   Прозвище он получил потому, что каждую свою угрозу сопровождал предупреждением:
   — Я тебя по любому следу найду!
   Как можно отыскать конкретного человека по любому следу — это было
   Федькиной тайной.
   Я тогда еще не совсем оправилась от своей травмы. И если кто-нибудь позволял себе хотя бы усмехнуться по поводу моей неловкой походки или не вполне складной речи, Федька тут же обещал отыскать этого человека «по любому следу».
   Родители одного из тех, кого он уже отыскал, истерически сообщили об этом моим родителям.
   — Почему он мстит за тебя? — напрямую спросила мама.
   — Влюблен. Вот и все.
   — Вот и все?!
   Узнав о моем первом женском завоевании, мама очередной раз возликовала. Она всегда беспокоилась о том, могут ли у неполноценных ног ее дочери быть поклонники. Утешая себя, мама говорила, что в моих недугах, бесспорно, есть некоторая пикантность, интригующая непохожесть.
   — Разумеется, — привычно соглашался с ней папа. — Отклонение от нормы
   — это самобытность, оригинальность.
   Хотя пилюлями, массажами и консультациями профессоров они все же старались лишить меня той интригующей самобытности, в которой, как в бороде Черномора, таилась моя главная сила.
   На примере Федькиной страсти я поняла, что истинные чувства действительно понятны без слов: он ни разу не обмолвился о своей слабости. Но свою силу устремил мне на помощь: почти все мальчишки во дворе оказались избитыми.
   — Мы можем быть спокойны: ничто человеческое не обойдет Верочку стороной! — восхищалась мама. — Бесспорно... Теперь уже окончательно и бесспорно!
   — Это взаимное или одностороннее чувство? — вполголоса поинтересовался папа.
   — Одностороннее, — ответила я.
   — Всегда стремись к этому! Одностороннее движение даже на улице безопаснее, — поощрила меня мама. — Пусть лучше они... — Она взглянула на папу. — Пусть лучше они вкладывают эмоции и выкладывают свои нервные клетки!
   Когда я вышла в другую комнату, бабушка еле слышно сказала:
   — Почему надо так восхищаться? Это же оскорбительно.
   — Человек, в котором подозревают какую-либо неполноценность, — тоном экскурсовода начал разъяснять папа, — всегда хочет опровергнуть подобное мнение. И это сильнейший стимул!
   — А в ком подозревают неполноценность? — уже обычным голосом, не боясь, что я услышу, и продолжая свой метод лечения, спросила бабушка.
   Мамина мама, узнав о Федькиной страсти, сказала по телефону, что в мои годы она еще никому не позволяла «себя любить».
   — К сожалению, он драчун, — сказал папа таким тоном, будто речь шла о женихе, которому придется отказать от дома. — Драчун, к сожалению.
   — Разве Айвенго или, допустим, герои... «Всадника без головы» не были драчунами? — вопросом ответила бабушка. — Они, насколько мне помнится, оставались без головы, потому что дрались за честь. И Федька не лезет в бой просто так... Ничего страшного!
   — Плохой человек не может полюбить в столь раннем возрасте. И с такой силой! Анисия Ивановна, как всегда, абсолютно права, — вступила в разговор мама.
   Папа сник, поскольку мамины аргументы были для него неопровержимыми.
   Меня это порой раздражало. Но в данном случае я согласилась с мамой.
   Однако, когда через несколько дней обнаружилась очередная Федькина жертва и ее родители не пожелали молчать, папа, как бы беря реванш, заявил:
   — Надо с ним всерьез побеседовать. Побеседовать надо...
   — О чем? — поинтересовалась бабушка.
   — О том, что его любовь должна быть бескровной.
   — Разве он кому-нибудь говорил про любовь?
   — Не говорил... Но о ней знает весь двор! И Вера выглядит вроде бы соучастницей. Ведь из-за нее он угрожает... И даже в отдельных случаях бьет. Даже бьет!
   — Это скверно, — согласилась бабушка.
   Приободренный папа выдвинул новое предложение:
   — Надо побеседовать с его родителями. Все, знаете, были молодыми.
   Все, знаете, были... И помнят!
   Тут я вошла в комнату, где происходил разговор, заплетающейся походкой.
   Увидев это, папа взметнул руки вверх:
   — Я не буду беседовать. Не буду. Обещаю тебе! Только не трать свои нервы.
   Я начала «отходить». И проследовала к окну уже более твердым шагом.
   Тогда, обращаясь ко мне, папа громко продолжил:
   — Пойми... его интимное чувство не должно производить шум на весь дом.
   — Почему?! — вмешалась в разговор мама. — Пусть знают, что в нашу
   Верочку можно влюбиться.
   — Разве в этом кто-нибудь сомневается? — тихо сказала бабушка. — Она имеет защитника? Ничего страшного!
   — По крайней мере для нее, — согласилась мама. — Анисия Ивановна, как всегда, права. — И крикнула в папину сторону: — Просто не верится, что ты ее родственник!

 
   Я подошла к двери, возле которой вновь дымила не замечавшая меня женщина.
   — Зачем же делить-то, Коленька? — донесся близкий к рыданию голос матери. — Я ведь скоро...
   — Всех нас в два раза переживет! — отреагировала дебелая женщина.
   И я поняла, что мужчина, выдавленный из тюбика, — ее раб.
   — Что там делят? — спросила я.
   Она была до того возбуждена, что выдохнула дым мне в лицо:
   — Что делят в суде? Имущество!..

 
   У бабушки была старшая сестра. Ее звали тетей Маней.
   — Старшая, но нестарая, — объяснила мне бабушка. — Выглядит куда лучше меня: всю жизнь прожила в деревне. Воздух такой, что пить можно. И спокойная она. Ни разу криком себя не унизила.
   — Как раз это опасней всего, — включился в разговор папа. — Опасней всего... Человеку необходимо разрядиться: крикнуть, выругаться, что-нибудь бросить на пол. Иначе внутреннее самосожжение происходит...
   Самосожжение!
   Грамоте тетя Маня научилась поздно, уже в зрелом возрасте, и поэтому очень любила писать письма. Бабушка читала их вслух, а мама и папа делали вид, что им интересно.
   Мама иногда даже переспрашивала:
   — Сколько... сколько она собрала грибов?
   Бабушка находила соответствующее место в письме.
   — Сколько она наварила банок варенья?
   Бабушка вновь водила пальцем по строчкам.
   Мама могла бы и не интересоваться этими цифрами, потому что все засоленные тетей Маней грибы и все сваренное ею варенье отправлялось по нашему домашнему адресу.
   — Куда нам столько? — ахала мама. И аккуратно размещала банки в холодильнике и на балконе.
   Всякий раз, когда потом грибы и варенье появлялись на столе, мама подчеркивала:
   — Это от тети Мани!
   Если же к папе приходили друзья и грибы становились «грибками», за здоровье тети Мани провозглашались тосты. Бабушке это было приятно:
   — Не зря Манечка спину гнула. Удовольствие людям!
   Когда бабушка была маленькой, они с тетей Маней осиротели.
   — Она, старшая, выходила меня... Не дала росточку засохнуть без тепла и без влаги.
   — Как ты мне?
   — Ты бы и без меня расцвела: тут и мать, и отец, и профессора!
   — Нет... Без тебя бы засохла, — с уверенностью ответила я.
   По предсказаниям бабушки ее старшая сестра должна была «пить воздух» лет до ста, если не дольше.
   Но тетя Маня стала вдруг присылать письма, в которых точным был только наш адрес. Бабушку же она называла именем их давно умершей матери, сообщала, что грибы и ягоды растут у нее в избе, прямо на полу... из щелей.
   Потом ее сосед из деревни написал нам, что у тети Мани сосуды в голове стекленеют, но что сквозь это стекло ничего ясно не разглядишь.
   Так ему врачи объяснили.
   — Стало быть, у Мани склероз, — сказала бабушка. И добавила, первый раз изменив себе: — Очень уж это страшно. И воздух, стало быть, не помог.
   — В молодости чем больше родных, тем лучше, удобнее. Все естественно, прямо пропорционально, — сказала мама. — А в старости, когда наваливаются болезни, возникает нелогичная, обратно пропорциональная ситуация: чем больше родных, тем меньше покоя.
   — Но ведь и мы тоже можем стать пациентами своих близких, — ответила бабушка. — На кого болезнь раньше навалится, никому из нас не известно!
   Мама при всей точности своего мышления как-то этого не учла.
   — Никогда не кричала она. Вот и результат, — пробормотал папа. — Вот и результат.
   — Что поделаешь... Надо ехать в деревню, — сказала бабушка. И, вроде бы извиняясь, обратилась ко мне: — Ничего страшного: вас будет трое. А она там одна.
   И сразу пошла собираться.
   Я почувствовала, что не может быть нас троих... без нее, без четвертой...
   Я почувствовала это — и уже не нарочно споткнулась на ровном месте.
   От волнения я стала, сбиваясь, проглатывая слова, объяснять, что без бабушки все погибнет, разрушится.
   Мама и папа панически испугались.
   — Придумайте что-нибудь! — невнятно просила я их.
   — Мы умоляем тебя: успокойся! — вталкивая мне в рот пилюлю и заставляя запить ее водой, причитала мама. — Выход, бесспорно, есть.
   Пусть тетя Маня приедет сюда. К нам... Хоть сегодня!
   — Разумеется, мы будем рады, — привычно поддержал ее папа. — Мы будем рады.
   С этой вестью я заспешила в коридор, где бабушка собирала вещи.
   Мама и папа примчались вслед за мной.
   — Тетя Маня будет жить здесь, в нашем доме, — торжественно объявила мама. — То, что дорого вам, дорого и нам, Анисия Ивановна! Это бесспорно. Иначе не может быть.
   — Я тоже поеду в деревню... Мы вместе привезем тетю Маню.
   — Пожалуйста! — с ходу разрешила мне мама. — Только не волнуйся. Тебя нельзя расходовать нервы.
   Никогда еще не была я так благодарна своим родителям.
   А они, перепуганные моей истерикой, через день собрали консилиум.
   Когда меня показывали очередному профессору, мама обязательно шепотом предупреждала, что это «самое большое светило». На сей раз «самые большие светила» собрались все вместе. Просто слепило в глазах!
   Со мной беседовали, меня разглядывали, ощупывали, будто собирались купить за очень высокую цену.
   Это происходило у нас в квартире, поскольку за годы моей болезни все светила стали, как говорится, друзьями дома. Мама считала это своей психологической победой, потому что к каждому профессорскому характеру ей удалось подобрать ключ.
   Потом мы с мамой и папой — бабушка при этих исследованиях никогда не присутствовала — вышли в смежную комнату.
   Мы ждали приговора... А получили награду. Консилиум объявил, что практически я здорова. Но что поехать на время в деревню было бы хорошо!
   — Это нанесло бы последний удар по ее болезни, — сказал, поощрительно поглаживая меня по макушке, один из друзей нашего дома.
   На следующий день мы с бабушкой отправились наносить последний удар.
   Девять с половиной часов мы ехали в поезде, а затем, от станции до деревни, еще три часа на попутном грузовике.
   Мы обе сидели в шоферской кабине.
   — Ничего страшного: в тесноте, да не в обиде, — сказала бабушка.

 
   Когда мы с грохотом въехали на главную улицу села, шофер налег спиной на сиденье и нервно затормозил: он не ожидал, что на улице будет столько людей.
   Люди возвращались с кладбища... Только что похоронили тетю Маню.
   Холмик с крестом был перед оградой, возле дороги. Рядом с двумя другими крестами. На самом кладбище уже не было места.
   Тетя Маня лежала под зеленой, накренившейся крышей дуба, который был весь в зияющих ранах, нанесенных годами.
   Бабушка не плакала. Она смотрела поверх могилы, на дуб, так долго, что я тронула ее за руку.
   — Что ж телеграмму-то не послали? Не дали проститься, — сказала она.
   Оказалось, что сосед тети Мани, знавший наш адрес, уехал куда-то на месяц к родным. Так получилось.
   — Меня пусть тоже сюда... — сказала бабушка. — Я с Маней хочу. Не пугайся моих слов. Но запомни их, ладно?
   Бабушка произнесла это так мягко и просто, что я не испугалась. Хотя о смерти до той поры никогда не думала.
   — Пока молода, считаешь себя бессмертной. Ты так подольше считай, подольше... А я сейчас вот как решила: когда что почувствую, сразу сюда уеду, в деревню. Поближе к этому дубу. Ты меня не удерживай.

 
   Несколько дней мы не могли послать маме с папой письмо: не знали, как написать о смерти.
   Пока мы откладывали, почтальонша принесла нам письмо от мамы.
   — Соскучилась, — сказала бабушка. И стала искать очки.
   Но я остановила ее, надорвала конверт и принялась читать вслух:
   — «Дорогая Анисия Ивановна, добрый наш гений! Спешу написать вам лично, а Верочке пошлю письмо завтра...»
   Я остановилась. Но бабушка махнула рукой:
   — Читай... Ничего страшного.
   — "Спешу потому, что после вашего отъезда не спала всю ночь: думала, думала. Наутро поехала советоваться с профессорами, и в результате возникла ситуация, о которой мне нелегко написать. Но я, бесспорно, должна это сделать. Во имя самого главного для меня и для вас: во имя
   Верочкиного здоровья! Я подумала — и врачи, увы, со мной согласились, что постоянное общение со столь больным и, простите за эти слова, не вполне нормальным человеком, каким является сейчас тетя Маня, может пагубно отразиться на Вериной нервной системе. Можем ли мы, имеем ли право подвергать риску плоды нашего и прежде всего вашего многолетнего стоического труда? Можем ли перечеркнуть ваши и наши жертвы?
   Согласитесь: бесспорно, нет. Поверьте, что рука моя сейчас сама собой останавливается, отказывается писать дальше... И все же я обязана преодолеть эту трудность и сказать, что приезд к нам тети Мани нежелателен, а точней, невозможен. Не могу и никогда не сумею свыкнуться с мыслью, что вы, Анисия Ивановна, вынуждены будете остаться там, в деревне, рядом с больной сестрой, но..."
   Я поняла, что бабушка больше уже не нужна была маме. Ведь консилиум решил, что практически я здорова.
   «Практически...» Почему-то именно это слово, возникнув в памяти, настойчиво повторялось, не уходило.
   Мама не знала о смерти тети Мани и немного поторопилась. Она имела возможность выглядеть красиво. И лишилась этой возможности. А ведь желание выглядеть красиво во всех случаях жизни — одна из главных человеческих слабостей. Так мне казалось...
   На том решающем консилиуме врачи говорили, что в деревне по моей болезни будет нанесен последний удар. Мама нанесла удар... Не по болезни: ее ведь практически уже не было. А по моей вере в то, что люди за добро платят добром. По крайней мере близкие мне люди, которых я хотела не только любить (я их очень любила!), но и уважать тоже.
   Удар этот не был последним... Я бы даже сказала, что он был первым.

 
   Когда человек ощущает свою вину, это кое-что искупает. Но вести себя естественно он не в силах.
   Мама встретила нас с бабушкой слишком помпезно: цветы были во всех углах комнаты и у мамы в руках. Даже папа протянул каждой из нас по цветку.
   Вспомнив про смерть тети Мани, которую она ни разу в жизни не видела, мама принялась чересчур бурно восхвалять ее человеческие достоинства.
   — Это было такое сердце! Такое сердце! — повторяла она, поглядывая на пустые банки из-под грибов и варенья.
   Каждым своим жестом и словом мама заглаживала тот просчет, которого могло и не быть, если бы она не поспешила, если бы дождалась нашего письма и узнала о кресте на холмике под неохватным, израненным дубом.
   Мама упорно настаивала, чтобы мы ее «правильно поняли». Но я знала: об этом просят тогда, когда поступают неправильно.
   Наконец очередь дошла до моего внешнего вида:
   — Тебя узнать невозможно! Этот месяц в деревне просто преобразил тебя.
   — Месяц в деревне, — вполголоса подключился папа. — Так можно было бы назвать оду в честь твоего окончательного излечения, если бы Иван
   Сергеевич Тургенев уже не назвал так свою знаменитую пьесу. Если бы не назвал...
   — А знаешь, какой тебя ждет сюрприз? — вновь перехватила инициативу мама. — Врачи разрешили тебе перейти в обычную, нормальную школу.
   Правда, на один класс ниже. Но в нормальную!
   Мама уже не просто «заглаживала», а старалась, чтобы мы, ошеломленные новостями, вообще забыли о ее письме.

 
   — Все знают, что детям и родителям лучше жить врозь. Тогда сохраняются все чувства и отношения! — тоже «заглаживал» и заставлял
   «забыть» охрипший мужчина в судебном зале. — А лишнего мне не надо!
   Судья снова вынула из сумки, лежавшей на столе, фотографию, взглянула на нее, опустила обратно и щелкнула замочком, чего я не услышала.

 
   Мама все делала обстоятельно и серьезно. Поэтому заглаживание вины не ограничилось днем нашего возвращения из деревни. Мама сказала, что на первый урок в «нормальную» школу меня должна провожать бабушка.
   — Она в переносном смысле привела тебя к порогу этой школы. Пусть так же будет и в смысле буквальном!
   Взяв у бабушки фотографию тети Мани, мама увеличила ее и повесила над бабушкиной постелью:
   — Она вырастила вас, как вы Верочку. Это бесспорно!
   Казалось, мама подслушала фразу, когда-то сказанную мной.
   Несколько раз она спрашивала бабушку, не хочет ли та поехать в дом отдыха. Бабушка не могла поехать в этот дом, как я не могла бы сесть за руль мотоцикла: отдыхать она не умела.

 
   Но постепенно чувство вины за письмо и радость от того, что я выздоровела и ходила в «нормальную» школу, начали притупляться. Время лишало эти события их остроты.
   Мамина мама постоянно внушала по телефону, что я должна обладать всеми качествами, необходимыми «гармонично развитому человеку».
   Бабушка стремилась ликвидировать все последствия разрушений, которым я подверглась в первый день своей жизни, а мамина мама стремилась к гармонии.
   — К примеру, любознательность... Великолепное качество! — раздавалось из телефонной трубки. — «Любо знать» — вот откуда берет истоки это понятие.
   Вскоре, однако, я убедилась: важно, что именно «любо знать» человеку.
   В одну из освободившихся комнат нашего дома въехала шумливая женщина, которая, видимо, решила провести почти весь свой «заслуженный отдых» на скамейке возле подъезда. В первый же день она представилась бабушке и мне, а потом стала с большой любознательностью прислушиваться к нашим разговорам. Вечером же, когда я встретила маму, возвращавшуюся с работы, и мы, поцеловавшись, направились к своему подъезду, новая соседка преградила нам дорогу известиями, полученными в результате ее любознательности.
   — Анисия-то Ивановна — героиня! — сообщила она маме так, будто знала бабушку с детских лет. — Сижу целый день и восхищаюсь: родить в таком возрасте! И как ты, Верочка, ее называешь — это тоже удивительно... обратилась она и ко мне, как к старой знакомой. — Не просто мамой зовешь, а «мамой Асей». Благодаришь, значит, за ее смелость: родить в таком возрасте! Я вот бездетна... Сижу целый день и завидую!
   Затем, проявляя еще большую любознательность, а может, бесцеремонность, она спросила маму:
   — А вы-то кем Вере приходитесь?
   Мама ничего не ответила.
   Она и после этого случая продолжала называть бабушку «добрым гением», по делала это уже по инерции, без вдохновения.
   Как раз в ту самую пору папе почему-то пришла в голову запоздалая мысль устроить ужин для всех светил, которые в течение многих лет были друзьями нашего дома, но уже потихоньку переставали ими быть.
   — Ты прав, — ответила мама. — Бесспорно, прав: они еще могут, тьфу-тьфу, пригодиться.
   — И поблагодарить надо, — опомнился папа. — И поблагодарить тоже.
   — А как же? Бесспорно! Это само собой разумеется, — согласилась с ним мама. И поправила золотистую подкову на голове, как бы уже готовясь к приему.

 
   Профессора-мужчины пришли с женами, а профессора-женщины, если у них были мужья, — с мужьями. Приглашены были и ближайшие родственники.
   Собралось много людей, и все говорили о том, как они своим врачебным искусством или своим сочувствием исцеляли меня. Я поняла, что в такой ситуации не вылечиться было просто неудобно...
   Чтоб отвлечь от себя внимание и восстановить справедливость, я поднялась с бокалом, по стеклу которого прыгали лимонадные пузырьки, и сказала, что, если бы не бабушка, никакая медицина мне бы не помогла.
   Я перевела стрелку — и вечер со стремительностью экспресса изменил направление.
   Светила, собравшиеся за столом, не просто лечили меня — они меня
   «наблюдали». Во всех справках, которые я получала, так и было написано:
   «наблюдается» там-то, с такого-то года. Но заодно они, разумеется,
   «наблюдали» и бабушку, которая неизменно была рядом со мной.
   Все сразу об этом вспомнили и под влиянием выпитого заговорили с нарочитой целеустремленностью.
   Повзрослев, я заметила, что, если у застолья есть некий центр, есть какой-нибудь главный объект, вечер проходит успешно. Его участники не распыляются: рассеянный огонь, который редко приводит к победе, уступает огню прицельному. О главный объект, как о точильный камень, все шлифуют свое остроумие, глубокомыслие.
   Заговорив о бабушке сперва слишком бурно, наши гости стали постепенно трезветь. Бабушкино лицо, ее высокий, всегда загорелый лоб, белые, без малейших оттенков волосы да и сама неожиданность присутствия такого человека в говорливом, чересчур раскованном обществе — все это заставило перейти от застольной велеречивости к более застенчивой искренности.
   И хотя каждый поднимавшийся с места произносил слово «тост», рюмки и бокалы не осушались, — просто беседовали о бабушке, о ее «человеческом подвиге». Так прямо и говорили: о подвиге.
   Чтобы не слышать всего этого, она ушла на кухню мыть посуду, готовить чай.
   Мамина мама, тоже считавшая себя гостьей, на кухню вслед за бабушкой не удалилась. Она любила руководить, и невозможность проявить эту свою способность ее томила. В начале вечера она пыталась объяснить, что какой вилкой и что после чего надо есть. Но к ее голосу не прислушивались: застолье имело свои центры — сперва меня, а потом бабушку.