Глава VI
О том, куда направился Жиль Блас по выходе из Вальядолида и кто присоединился к нему по дороге
Я шел очень быстро, по временам оглядываясь назад, чтоб взглянуть, не гонится ли за мной по пятам ужасный бискаец; мое воображение было так занято этим человеком, что каждое дерево и каждый куст я принимал за него, а сердце у меня не переставало содрогаться от ужаса. Наконец, отмахав с добрую милю, я успокоился и уже медленнее продолжал свой путь по направлению к Мадриду, куда намеревался отправиться. Покидая Вальядолид, я не испытывал никакого сожаления и скорбел только о разлуке с Фабрисио, моим любезным Пиладом, с которым даже не успел проститься. Не сокрушался я также и о медицине, которую мне пришлось бросить, а, напротив, молил бога простить мне то, что я когда-либо ею занимался. Тем не менее я не без удовольствия пересчитывал деньги, звеневшие у меня в кармане, хотя они являлись платой за совершенные мною убийства. В этом отношении я походил на женщин, переставших распутничать, но без малейшего зазрения продолжающих пользоваться плодами своего распутства. У меня было реалами около пяти дукатов, составлявших все мое состояние. С этими деньгами я рассчитывал добраться до Мадрида, вполне уверенный в том, что найду там какое-нибудь подходящее место. К тому же мне страстно хотелось посетить этот прекрасный город, где, как мне передавали, были представлены все чудеса мира.
В то время как я вспоминал все, что мне рассказывали о Мадриде, и заранее предвкушал ожидавшие меня удовольствия, я услыхал голос человека, шедшего за мной по пятам и распевавшего во всю глотку. Он нес на спине кожаную котомку, на шее у него болталась гитара, а с бедра свисала довольно длинная шпага. Он шел с такой быстротой, что вскоре нагнал меня. Как оказалось, это был один из тех двух парикмахерских подмастерьев, с которыми я сидел в тюрьме по делу о перстне. Мы тотчас же узнали друг друга, несмотря на перемену платья, и были весьма поражены такой неожиданной встречей на большой дороге. Я выразил ему свое удовольствие по поводу того, что он попался мне в попутчики, да и он, по-видимому, был рад снова встретиться со мной. Затем я рассказал ему, почему покинул Вальядолид, а он в ответ на мою откровенность счел долгом сообщить мне, что поругался со своим хозяином и что они расстались друг с другом навеки.
– Пожелай я остаться в Вальядолиде, – добавил он, – то нашел бы не одно место, а десять, ибо, не хвалясь, смею сказать, что во всей Испании не сыщется цирюльника, который умел бы лучше меня брить по волосу и против волоса или завивать усы папильотками. Но я не мог дольше устоять против страстного желания вернуться на родину, которую покинул целых десять лет тому назад. Хочу немного подышать родным воздухом и взглянуть, как поживают мои родственники. Я доберусь до них послезавтра, так как они живут в деревне, по имени Ольмедо, не доходя Сеговии.
Я решил проводить этого цирюльника до его родного селения, а затем отправиться в Сеговию и искать порожняка в Мадрид. Дорогой мы принялись беседовать о всякой всячине. Сей молодой человек был веселого и приятного нрава. Поболтав со мною около часа, он спросил, не испытываю ли я аппетита. Я отвечал ему, что он убедится а этом на первом же постоялом дворе.
– Мы могли бы сделать привал и раньше, – сказал он. – У меня в котомке найдется чем позавтракать. Когда я путешествую, то всегда беру с собой провизию. Лишнего таскать не люблю, а потому не отягощаю себя ни платьем, ни бельем, ни прочими бесполезными пожитками. Суну в котомку съестное, бритвы да мыло – вот и все, что мне нужно.
Я похвалил его за предусмотрительность и с удовольствием согласился на предложение сделать небольшую передышку. Мне хотелось есть, и я приготовился к обильному завтраку, на что, судя по его словам, имел полное основание рассчитывать. Свернув несколько в сторону от большой дороги, мы расположились на траве. Тут мой брадобрей разложил свои запасы, состоявшие из сыра, пяти-шести луковиц и нескольких ломтей хлеба; а в качестве главного лакомства он извлек из своей котомки небольшой бурдюк, наполненный, по его словам, весьма тонким и вкусным вином. Хотя эти яства были и не слишком заманчивы, однако же голод, томивший нас обоих, не позволил нам отнестись к ним критически; мы осушили также весь бурдюк, вмещавший около двух пинт вина, от восхваления которого мой брадобрей мог бы смело воздержаться. Покончив с трапезой, мы поднялись и в весьма веселом настроении пустились в дальнейший путь, Цирюльник, слыхавший от Фабрисио о том, что мне довелось испытать разные диковинные приключения, попросил меня рассказать ему о них самолично. Я не счел себя в праве отказать человеку, так хорошо меня угостившему, и исполнил его просьбу. Затем я попросил его ответить мне тем же на мою откровенность и поведать историю своей жизни.
– Что вы! – воскликнул он. – Мою историю и слушать не стоит: она состоит из одних только обыкновенных происшествий. Тем не менее, – добавил он, – раз у нас нет лучшего дела, то я расскажу вам все так, как оно было.
После чего он изложил мне свою Одиссею приблизительно следующим образом.
В то время как я вспоминал все, что мне рассказывали о Мадриде, и заранее предвкушал ожидавшие меня удовольствия, я услыхал голос человека, шедшего за мной по пятам и распевавшего во всю глотку. Он нес на спине кожаную котомку, на шее у него болталась гитара, а с бедра свисала довольно длинная шпага. Он шел с такой быстротой, что вскоре нагнал меня. Как оказалось, это был один из тех двух парикмахерских подмастерьев, с которыми я сидел в тюрьме по делу о перстне. Мы тотчас же узнали друг друга, несмотря на перемену платья, и были весьма поражены такой неожиданной встречей на большой дороге. Я выразил ему свое удовольствие по поводу того, что он попался мне в попутчики, да и он, по-видимому, был рад снова встретиться со мной. Затем я рассказал ему, почему покинул Вальядолид, а он в ответ на мою откровенность счел долгом сообщить мне, что поругался со своим хозяином и что они расстались друг с другом навеки.
– Пожелай я остаться в Вальядолиде, – добавил он, – то нашел бы не одно место, а десять, ибо, не хвалясь, смею сказать, что во всей Испании не сыщется цирюльника, который умел бы лучше меня брить по волосу и против волоса или завивать усы папильотками. Но я не мог дольше устоять против страстного желания вернуться на родину, которую покинул целых десять лет тому назад. Хочу немного подышать родным воздухом и взглянуть, как поживают мои родственники. Я доберусь до них послезавтра, так как они живут в деревне, по имени Ольмедо, не доходя Сеговии.
Я решил проводить этого цирюльника до его родного селения, а затем отправиться в Сеговию и искать порожняка в Мадрид. Дорогой мы принялись беседовать о всякой всячине. Сей молодой человек был веселого и приятного нрава. Поболтав со мною около часа, он спросил, не испытываю ли я аппетита. Я отвечал ему, что он убедится а этом на первом же постоялом дворе.
– Мы могли бы сделать привал и раньше, – сказал он. – У меня в котомке найдется чем позавтракать. Когда я путешествую, то всегда беру с собой провизию. Лишнего таскать не люблю, а потому не отягощаю себя ни платьем, ни бельем, ни прочими бесполезными пожитками. Суну в котомку съестное, бритвы да мыло – вот и все, что мне нужно.
Я похвалил его за предусмотрительность и с удовольствием согласился на предложение сделать небольшую передышку. Мне хотелось есть, и я приготовился к обильному завтраку, на что, судя по его словам, имел полное основание рассчитывать. Свернув несколько в сторону от большой дороги, мы расположились на траве. Тут мой брадобрей разложил свои запасы, состоявшие из сыра, пяти-шести луковиц и нескольких ломтей хлеба; а в качестве главного лакомства он извлек из своей котомки небольшой бурдюк, наполненный, по его словам, весьма тонким и вкусным вином. Хотя эти яства были и не слишком заманчивы, однако же голод, томивший нас обоих, не позволил нам отнестись к ним критически; мы осушили также весь бурдюк, вмещавший около двух пинт вина, от восхваления которого мой брадобрей мог бы смело воздержаться. Покончив с трапезой, мы поднялись и в весьма веселом настроении пустились в дальнейший путь, Цирюльник, слыхавший от Фабрисио о том, что мне довелось испытать разные диковинные приключения, попросил меня рассказать ему о них самолично. Я не счел себя в праве отказать человеку, так хорошо меня угостившему, и исполнил его просьбу. Затем я попросил его ответить мне тем же на мою откровенность и поведать историю своей жизни.
– Что вы! – воскликнул он. – Мою историю и слушать не стоит: она состоит из одних только обыкновенных происшествий. Тем не менее, – добавил он, – раз у нас нет лучшего дела, то я расскажу вам все так, как оно было.
После чего он изложил мне свою Одиссею приблизительно следующим образом.
Глава VII
Похождение парикмахерского подмастерья
Начну издалека: дед мой, Фернандо Перес из Ла-Фуэнте, пробыв пятьдесят лет цирюльником в деревне Ольмедо, умер и оставил после себя четырех сыновей. Старший, по имени Николас, получил цирюльню и унаследовал отцовское ремесло; следующий, которого звали Бертран, пристрастился к торговле и сделался щепетильником[Щепетильник — коробейник, торговец вразнос галантерейными товарами.]; Томас же, третий сын, стал школьным учителем. Что касается младшего сына, Педро, то он чувствовал призвание к изящной словесности, а потому продал небольшой участок земли, доставшийся ему при разделе, и поселился в Мадриде, где надеялся со временем отличиться благодаря своим знаниям и уму. Трое старших братьев не разлучались друг с другом и, обосновавшись в Ольмедо, женились на крестьянских дочках, принесших им незначительное приданое, но зато обильное потомство. Они плодили детей как бы взапуски. Что касается матери моей, жены цирюльника, то за первые пять лет брака она произвела на свет шестерых ребят, в том числе и меня. Отец мой научил меня с детства обращаться с бритвой, а когда мне минуло пятнадцать лет, взвалил мне на плечи вот эту котомку, опоясал меня длинной шпагой и сказал:
– Теперь, Диего, ты в состоянии сам себя прокормить. Погуляй по белу свету: тебе необходимо постранствовать, чтоб обтесаться и приобрести совершенство в своем ремесле. Ступай и не возвращайся до тех пор, пока не обойдешь всей Испании. Смотри, чтоб я до этого времени ничего о тебе не слыхал.
С этими словами он дружески обнял меня и выставил за дверь.
Вот как простился со мной отец. Что же касается матушки, отличавшейся менее суровым нравом, то она, казалось, была более чувствительна к моему отъезду. Пролив несколько слез, она даже тайком сунула мне в руку дукат.
Покинув Ольмедо, я направился по сеговийской дороге, но, не пройдя и двухсот шагов, остановился, чтоб осмотреть свою котомку. Мне хотелось ознакомиться с ее содержимым и узнать, как велико мое состояние. Я обнаружил в ней ремень для правки, кусок мыла и футляр с двумя бритвами, настолько иступившимися, что казалось, будто ими перебрили не менее десяти поколений. Кроме того, там лежала совершенно новая посконная рубаха, старые отцовские башмаки и двадцать реалов, завернутых в полотняную тряпку, которым я особенно обрадовался. Вот каково было мое богатство. Из этого вы можете заключить, что, отпуская меня со столь малыми деньгами, почтенный цирюльник Николас весьма рассчитывал на мою изворотливость. Впрочем, обладание дукатом и двадцатью реалами не преминуло ослепить юнца, никогда еще не располагавшего деньгами. Я счел финансы свои неисчерпаемыми и, не чуя ног от радости, продолжал путь, поминутно поглядывая на рукоять рапиры, которая при каждом шаге ударяла меня по икрам или путалась между ногами.
К вечеру, жестоко проголодавшись, прибыл я в деревню Атакинес. Остановившись на постоялом дворе, я приказал подать себе ужин таким заносчивым тоном, словно был в состоянии бог весть как швырять деньгами. Трактирщик, посмотрев на меня внимательно и раскусив, с кем имеет дело, ответил мне вкрадчивым тоном:
– Не беспокойтесь, сударь, вы останетесь отменно довольны: я попотчую вас по-царски.
Сказав это, он отвел меня в небольшую каморку, куда четверть часа спустя принес рагу из кота, которое я съел с не меньшим аппетитом, чем если бы оно было из зайца или кролика. К сему великолепному кушанью он подал мне вино, лучше которого, по его словам, не пивал и сам король. Хотя я заметил, что оно прокисло, однако же оказал ему такую же честь, как и коту. Для завершения этого царского приема мне отвели постель, более способную вызвать бессонницу, нежели ее прогнать. Представьте себе весьма жалкое и узкое ложе, да еще такое короткое, что, несмотря на свой маленький рост, я едва мог протянуть ноги. К тому же не было на ней ни тюфяка, ни перины, а лежал простой стеганый сенник, покрытый сложенной вдвое простыней, которая с последней стирки успела обслужить добрую сотню постояльцев. Хотя я набил желудок кошатиной и дивным вином, которым угостил меня трактирщик, однако же благодаря молодости и здоровью заснул на описанной постели крепчайшим сном и проспал всю ночь без всяких недомоганий.
На следующий день, позавтракав и дорого заплатив за изготовленное мне угощение, я без остановки дошел до Сеговии. Не успел я туда прибыть, как мне посчастливилось найти цирюльню, куда меня приняли на харчи и содержание. Но я пробыл там всего шесть месяцев; знакомый подмастерье, собиравшийся перебраться в Мадрид, уговорил меня присоединиться к нему, и мы отправились в этот город. Там я без всяких затруднений нашел себе место на таких же условиях, как и в Сеговии. Цирюльня, в которую я поступил, считалась одной из самых бойких. Этому обстоятельству она была обязана тем, что помещалась бок о бок с церковью Креста господня и по соседству с Принцевым театром, которые привлекали туда много посетителей. Мой хозяин, два старших подмастерья и я еле успевали обслужить всех, кто заходил туда побриться. Я насмотрелся там на людей всякого звания, в том числе на актеров и сочинителей. И вот однажды зашли к нам два писателя. Они разговорились о современных поэтах и их произведениях, упомянув при этом имя моего дяди; это побудило меня внимательнее прислушаться к их беседе.
– Дон Хуан де Савалета[45] такой сочинитель, от которого публика не может ожидать ничего хорошего, – сказал один из них. – Это холодный ум, лишенный всякой фантазии. Он здорово осрамился со своей последней пьесой.
– А что вы скажете о Луисе Велес де Геварра[46], – воскликнул второй. – Ну и произведеньице преподнес он зрителям! Видали ли вы что-либо более жалкое?
Они назвали не знаю уж сколько других поэтов, имена которых я запамятовал; помню только, что ни о ком не было сказано ничего хорошего. Что касается моего дяди, то они отнеслись к нему более уважительно: оба сошлись на том, что он человек достойный.
– Да, – сказал один из них, – дон Педро де ла Фуэнте[47] превосходный сочинитель; его книги полны тонкого юмора, перемешанного с эрудицией, а это делает их занимательными и остроумными. Нисколько не удивляюсь тому, что он пользуется почетом как при дворе, так и в городе, и что многие вельможи положили ему содержание.
– Вот уж много лет, – заметил другой, – как он получает довольно крупные доходы. Герцог Медина Сели[48] предоставил ему стол и квартиру. Ему просто некуда тратить деньги, и надо думать, что дела его весьма недурны.
Я не проронил ни слова из того, что поэты говорили о моем дяде. До нашей семьи дошло, что он нашумел в Мадриде своими произведениями; об этом сообщали нам разные лица, проезжавшие через Ольмедо. Но поскольку он не считал нужным извещать нас о себе и, казалось, совсем отшатнулся от своих, то и мы относились к нему весьма безразлично. Однако, как известно, всякая сосна своему бору шумит: не успел я проведать о таком дядином благополучии и о том, где он живет, как возымел желание его разыскать. Одно только смущало меня: поэты назвали его дон Педро. Это «дон» вызывало во мне сомнения, и я боялся, что они имели в виду не дядю, а какого-нибудь другого писателя. Однако же эти опасения не остановили меня: мне пришло на ум, что, ухитрившись стать гениальным человеком, он мог точно так же сделаться и дворянином, и я решился его повидать. И вот как-то поутру, испросив разрешение у хозяина и приодевшись возможно лучше, вышел я из нашей цирюльни, не без гордости думая о том, что прихожусь племянником человеку, стяжавшему такую славу своим талантом. Цирюльники не принадлежат к числу людей, коим вовсе неведомо тщеславие. Я даже начал повышаться в собственном мнении и, шествуя с весьма спесивым видом, попросил указать мне палаты герцога Медина Сели. Направившись к воротам, я сказал, что хотел бы переговорить с сеньором Педро де ла Фуэнте. Указав мне пальцем на небольшую лестницу в глубине двора, привратник пояснил:
– Поднимитесь наверх, а затем постучите в первую дверь направо.
Поступив как мне было сказано, я постучался в двери. Мне открыл молодой человек, у которого я осведомился, не живет ли здесь сеньор дон Педро де ла Фуэнте.
– Да, он живет здесь, – ответил молодой человек, – но сейчас дон Педро не принимает.
– Мне бы хотелось повидаться с ним; я привез ему вести об его родных, – сказал я.
– Будь это даже вести о самом папе, – возразил он, – и то я не проводил бы вас к нему в данную минуту: он сочиняет, а когда он занят, то сохрани бог помешать. Его можно будет видеть только около полудня. Пойдите, погуляйте и возвращайтесь к тому времени.
Я вышел и прогулял все утро по городу, непрестанно размышляя о приеме, который окажет мне дядя.
«Полагаю, – думал я, – что он будет очень рад меня видеть».
Я судил об его чувствах по своим собственным и, приготовившись к весьма трогательной встрече, поспешил вернуться в назначенный час.
– Вы пришли как раз вовремя, – сказал мне лакей, – мой господин собирается вскоре уходить. Подождите здесь минуточку: я доложу о вас.
С этими словами он оставил меня в прихожей. Вернувшись мгновение спустя, он проводил меня в покой своего господина, лицо которого прежде всего поразило меня фамильным сходством. Мне казалось, что я вижу перед собою дядю Томаса, так походили они друг на друга. Я поклонился ему с глубоким почтением и, назвавшись сыном мастера Николаса из Ла-Фуэнте, сообщил, что уже три недели занимаюсь в Мадриде отцовским ремеслом в качестве подмастерья и намереваюсь обойти всю Испанию с целью усовершенствоваться. Пока я все это рассказывал, мне показалось, будто дядюшка мой о чем-то задумался. По-видимому, он колебался между двумя альтернативами; либо отречься от родного племянника, либо отделаться от меня каким-нибудь ловким образом. Он остановился на последней. Приняв притворно веселый вид, он сказал:
– Ну, друг мой, как поживает твой отец? Как Томас? Как Бертран? В каком положении их дела?
В ответ на это я принялся описывать дяде обильное потомство нашей семьи, назвал ему всех детей мужского и женского пола и даже включил в этот перечень их крестных отцов и матерей. По-видимому, он не очень заинтересовался этими подробностями и, не желая дольше со мной канителиться, сказал:
– Диего, я весьма одобряю твое намерение попутешествовать, чтоб основательно изучить свое ремесло; но не советую тебе дольше задерживаться в Мадриде: пребывание в столице опасно для молодежи; ты здесь погибнешь, дитя мое. Отправляйся лучше в другие города королевства: там нравы менее испорчены. Ступай, – добавил он, – а когда приготовишься к отъезду, зайди ко мне: я подарю тебе золотой, можешь объехать всю Испанию.
С этими словами он отпустил меня, ласково выпроводив из своей горницы.
Мне было невдомек, что он только искал способа от меня избавиться. Вернувшись в цирюльню, я обстоятельно описал хозяину, как принял меня дядя. Он тоже не понял намерений высокородного дона Педро и сказал:
– Я не разделяю мнения вашего дяди; на его месте я не советовал бы вам таскаться по королевству, а предложил бы остаться в столице. Мало ли он видит всяких вельмож; ему ничего не стоит поместить вас в хороший дом и дать вам возможность понемногу составить себе приличное состояние.
Пораженный этим рассуждением, рисовавшим мне заманчивые картины, я отправился спустя два дня к дяде и предложил ему использовать свое влияние, чтоб пристроить меня в доме какого-нибудь придворного. Но это предложение пришлось ему не по вкусу. Кичливому человеку, имевшему свободный доступ к вельможам и ежедневно разделявшему с ними трапезы, вовсе не хотелось, чтоб люди видели, как его племянник кормится вместе с лакеями, в то время как он сам восседает за господским столом: мальчишка Диего заставил бы краснеть сеньора дона Педро. Он не постеснялся выпроводить меня и притом самым грубым образом.
– Как, распущенный мальчишка? – воскликнул он в сердцах. – Ты хочешь бросить свое ремесло? Ступай, поищи помощи у тех, кто дает тебе такие зловредные советы. Убирайся из моего дома, и чтоб ноги твоей здесь никогда не было, не то я прикажу наказать тебя так, как ты этого заслуживаешь.
Эти слова, а еще больше тон, которым дядя со мной говорил, ошеломили меня. Я удалился со слезами на глазах, глубоко задетый таким грубым обращением. Но, будучи от природы вспыльчив и горд, я быстро осушил слезы и, перейдя от горя к негодованию, решил позабыть об этом скверном родственнике, без которого я до того дня прекрасно обходился.
Все мои мысли были направлены на то, чтоб усовершенствоваться в своем искусстве, и я весь отдался работе. По целым дням я брил, а вечером, чтоб отдохнуть душой, учился играть на гитаре. Моим наставником был некий señor escudero[49], старичок, которому я подстригал бороду. Он обучал меня также теории музыки, каковую знал основательно, ибо некогда был соборным певчим. Звали его Маркос де Обрегон. Он был человеком степенным, обладал в такой же мере умом, как и опытом, и любил меня так, точно я приходился ему родным сыном. Служил он стремянным при супруге одного доктора, жившего в тридцати шагах от нашей цирюльни. Я заходил к нему по вечерам, сейчас же по окончании работы, и, сидя на пороге, мы вдвоем услаждали соседей небольшими концертами. Не то чтоб у нас были очень приятные голоса, но, тренькая на гитаре, каждый из нас стройно пел свою партию, и этого было достаточно, чтоб доставить удовольствие нашим слушателям. В особенности развлекали мы донью Мерхелину, супругу доктора; она выходила в сени нас послушать и заставляла иногда повторять песенки, которые ей больше всего нравились. Муж не препятствовал ей в этой забаве. Хоть и был он испанцем и к тому же человеком преклонного возраста, однако же нисколько ее не ревновал. Правда, врачебная практика всецело поглощала его, и, возвращаясь по вечерам, утомленный посещением больных, он рано ложился спать, не тревожась тем увлечением, с которым его супруга относилась к нашим концертам. Возможно также, что он не считал их способными зародить в ней опасные мысли. К этому необходимо добавить, что он не видел ни малейшего повода для опасений, ибо Мерхелина, хоть и была молодой и действительно красивой сеньорой, однако же отличалась столь суровой добродетелью, что даже не выносила, когда мужчины на нее смотрели. А потому он не вменял ей в вину развлечения, казавшегося ему невинным и пристойным, и позволял нам распевать сколько душе угодно.
Однажды вечером, подходя к докторскому дому с намерением позабавиться по нашему обыкновению, я застал у крыльца старика-стремянного. Он поджидал меня и, взяв за руку, объявил, что хочет прогуляться, прежде чем приступить к нашему концерту. Затем он повел меня в глухой переулок и, убедившись, что там можно говорить без помехи, обратился ко мне с печальным видом:
– Диего, сын мой, я должен сообщить вам нечто важное. Очень боюсь, дитя мое, как бы мы с вами не раскаялись в том, что каждый вечер устраиваем концерты у крыльца моего господина. Я поистине питаю к вам большую дружбу и очень рад, что обучил вас игре на гитаре и пенью; но если б я мог предвидеть угрожающую нам опасность, то, видит бог, выбрал бы для этих уроков другое место.
Эти слова меня перепугали. Я попросил стремянного высказаться яснее и сообщить, что именно нам угрожает, ибо далеко не был храбрецом и к тому же еще не успел обойти Испании.
– Расскажу все, что вам следует знать, – отвечал старик, – дабы вы могли судить об опасности, в которой мы находимся. Когда я поступил в услужение к доктору, – продолжал он, – а было это с год тому назад, он как-то утром привел меня к своей супруге и сказал: «Вот, Маркос, ваша госпожа; вы будете повсюду сопровождать эту сеньору». Я был очарован доньей Мерхелиной: она показалась мне удивительно красивой, прямо как картина: особенно же поразила меня ее приятная осанка. «Сеньор, – отвечал я доктору, – считаю за счастье служить столь прелестной даме». Мой ответ не понравился Мерхелине, и она резко возразила: «Как вам это нравится? Он уже начинает забываться! Не выношу, когда мне отпускают комплименты». Эти слова, произнесенные столь прекрасными устами, весьма меня удивили; я не знал, как согласовать такую деревенскую и грубую манеру разговора с очарованием, исходившим от всего облика моей госпожи, Что касается мужа, то он уже привык к этому и даже радовался редкостному характеру доньи Мерхелины. «Маркос, – сказал он, – моя супруга – чудо добродетели». Затем, заметив, что она надела накидку и приготовилась идти к обедне, он приказал мне проводить ее в церковь. Как только мы очутились на улице, то повстречались с несколькими кавалерами, которые, дивясь на красоту доньи Мерхелины, бросали ей на ходу – что вполне естественно – весьма лестные комплименты. Она отвечала им. Но вы и представить себе не можете, до чего ее ответы были нелепы и смехотворны. Молодые люди останавливались в изумлении и недоумевали, откуда взялась на свете женщина, негодовавшая на то, что ее хвалили. «Ах, сеньора, – сказал я ей сперва, – не обращайте внимания, когда с вами заговаривают. Пристойнее молчать, нежели отвечать колкостями». «Нет, нет, – возразила она, – я хочу показать этим нахалам, что я не такая женщина, которая позволяет обращаться с собой неуважительно». Словом, она разразилась таким потоком дерзостей, что я не удержался и откровенно высказал ей свое мнение, рискуя навлечь на себя ее немилость. Я заявил, насколько мог деликатнее, что она оскорбляет природу и своим диким нравом порочит присущие ей прекрасные свойства, что добрая и обходительная женщина может привлечь любовь, даже не будучи красивой, тогда как красавица, лишенная доброты и обходительности, вызывает к себе презрение. К этим рассуждениям я присовокупил еще много других в том же роде, рассчитанных на исправление ее характера. Прочитав своей госпоже такую мораль, я испугался, что навлеку на себя ее гнев и нарвусь на неприятные возражения; но она не возмутилась моими упреками, а удовольствовалась тем, что вовсе не приняла их во внимание, равно как и те, которые я имел глупость высказать ей в следующие дни. Наконец мне наскучило без толку напоминать ей об ее недостатках и, предоставив Мерхелину самой себе, я перестал заботиться об ее неукротимом характере. Между тем – поверите ли? – вот уже два месяца, как это свирепое существо, эта надменная женщина совершенно изменилась. Она обходительна со всеми, у нее появились приятные манеры. Это уже не та Мерхелина, которая дерзила мужчинам, обращавшимся к ней с учтивыми речами; она стала чувствительна к похвалам, которые ей расточают, и любит, когда говорят об ее красоте или о том, что ни один мужчина не может взглянуть на нее безнаказанно; ей нравится лесть, и вообще она стала теперь похожа на всех прочих женщин. Эта перемена едва постижима; но вы еще больше удивитесь, когда я вам скажу, что вы являетесь творцом этого великого чуда. Да, дорогой Диего, – добавил Маркос, – это вы так преобразили донью Мерхелину; вы превратили тигрицу в агнца, – словом, она к вам неравнодушна. Мне это уже несколько раз бросалось в глаза, и либо я не знаю женщин, либо она питает к вам безумную страсть. Вот, сын мой, какую печальную весть я вам принес и в каком неприятном положении мы очутились.
– Теперь, Диего, ты в состоянии сам себя прокормить. Погуляй по белу свету: тебе необходимо постранствовать, чтоб обтесаться и приобрести совершенство в своем ремесле. Ступай и не возвращайся до тех пор, пока не обойдешь всей Испании. Смотри, чтоб я до этого времени ничего о тебе не слыхал.
С этими словами он дружески обнял меня и выставил за дверь.
Вот как простился со мной отец. Что же касается матушки, отличавшейся менее суровым нравом, то она, казалось, была более чувствительна к моему отъезду. Пролив несколько слез, она даже тайком сунула мне в руку дукат.
Покинув Ольмедо, я направился по сеговийской дороге, но, не пройдя и двухсот шагов, остановился, чтоб осмотреть свою котомку. Мне хотелось ознакомиться с ее содержимым и узнать, как велико мое состояние. Я обнаружил в ней ремень для правки, кусок мыла и футляр с двумя бритвами, настолько иступившимися, что казалось, будто ими перебрили не менее десяти поколений. Кроме того, там лежала совершенно новая посконная рубаха, старые отцовские башмаки и двадцать реалов, завернутых в полотняную тряпку, которым я особенно обрадовался. Вот каково было мое богатство. Из этого вы можете заключить, что, отпуская меня со столь малыми деньгами, почтенный цирюльник Николас весьма рассчитывал на мою изворотливость. Впрочем, обладание дукатом и двадцатью реалами не преминуло ослепить юнца, никогда еще не располагавшего деньгами. Я счел финансы свои неисчерпаемыми и, не чуя ног от радости, продолжал путь, поминутно поглядывая на рукоять рапиры, которая при каждом шаге ударяла меня по икрам или путалась между ногами.
К вечеру, жестоко проголодавшись, прибыл я в деревню Атакинес. Остановившись на постоялом дворе, я приказал подать себе ужин таким заносчивым тоном, словно был в состоянии бог весть как швырять деньгами. Трактирщик, посмотрев на меня внимательно и раскусив, с кем имеет дело, ответил мне вкрадчивым тоном:
– Не беспокойтесь, сударь, вы останетесь отменно довольны: я попотчую вас по-царски.
Сказав это, он отвел меня в небольшую каморку, куда четверть часа спустя принес рагу из кота, которое я съел с не меньшим аппетитом, чем если бы оно было из зайца или кролика. К сему великолепному кушанью он подал мне вино, лучше которого, по его словам, не пивал и сам король. Хотя я заметил, что оно прокисло, однако же оказал ему такую же честь, как и коту. Для завершения этого царского приема мне отвели постель, более способную вызвать бессонницу, нежели ее прогнать. Представьте себе весьма жалкое и узкое ложе, да еще такое короткое, что, несмотря на свой маленький рост, я едва мог протянуть ноги. К тому же не было на ней ни тюфяка, ни перины, а лежал простой стеганый сенник, покрытый сложенной вдвое простыней, которая с последней стирки успела обслужить добрую сотню постояльцев. Хотя я набил желудок кошатиной и дивным вином, которым угостил меня трактирщик, однако же благодаря молодости и здоровью заснул на описанной постели крепчайшим сном и проспал всю ночь без всяких недомоганий.
На следующий день, позавтракав и дорого заплатив за изготовленное мне угощение, я без остановки дошел до Сеговии. Не успел я туда прибыть, как мне посчастливилось найти цирюльню, куда меня приняли на харчи и содержание. Но я пробыл там всего шесть месяцев; знакомый подмастерье, собиравшийся перебраться в Мадрид, уговорил меня присоединиться к нему, и мы отправились в этот город. Там я без всяких затруднений нашел себе место на таких же условиях, как и в Сеговии. Цирюльня, в которую я поступил, считалась одной из самых бойких. Этому обстоятельству она была обязана тем, что помещалась бок о бок с церковью Креста господня и по соседству с Принцевым театром, которые привлекали туда много посетителей. Мой хозяин, два старших подмастерья и я еле успевали обслужить всех, кто заходил туда побриться. Я насмотрелся там на людей всякого звания, в том числе на актеров и сочинителей. И вот однажды зашли к нам два писателя. Они разговорились о современных поэтах и их произведениях, упомянув при этом имя моего дяди; это побудило меня внимательнее прислушаться к их беседе.
– Дон Хуан де Савалета[45] такой сочинитель, от которого публика не может ожидать ничего хорошего, – сказал один из них. – Это холодный ум, лишенный всякой фантазии. Он здорово осрамился со своей последней пьесой.
– А что вы скажете о Луисе Велес де Геварра[46], – воскликнул второй. – Ну и произведеньице преподнес он зрителям! Видали ли вы что-либо более жалкое?
Они назвали не знаю уж сколько других поэтов, имена которых я запамятовал; помню только, что ни о ком не было сказано ничего хорошего. Что касается моего дяди, то они отнеслись к нему более уважительно: оба сошлись на том, что он человек достойный.
– Да, – сказал один из них, – дон Педро де ла Фуэнте[47] превосходный сочинитель; его книги полны тонкого юмора, перемешанного с эрудицией, а это делает их занимательными и остроумными. Нисколько не удивляюсь тому, что он пользуется почетом как при дворе, так и в городе, и что многие вельможи положили ему содержание.
– Вот уж много лет, – заметил другой, – как он получает довольно крупные доходы. Герцог Медина Сели[48] предоставил ему стол и квартиру. Ему просто некуда тратить деньги, и надо думать, что дела его весьма недурны.
Я не проронил ни слова из того, что поэты говорили о моем дяде. До нашей семьи дошло, что он нашумел в Мадриде своими произведениями; об этом сообщали нам разные лица, проезжавшие через Ольмедо. Но поскольку он не считал нужным извещать нас о себе и, казалось, совсем отшатнулся от своих, то и мы относились к нему весьма безразлично. Однако, как известно, всякая сосна своему бору шумит: не успел я проведать о таком дядином благополучии и о том, где он живет, как возымел желание его разыскать. Одно только смущало меня: поэты назвали его дон Педро. Это «дон» вызывало во мне сомнения, и я боялся, что они имели в виду не дядю, а какого-нибудь другого писателя. Однако же эти опасения не остановили меня: мне пришло на ум, что, ухитрившись стать гениальным человеком, он мог точно так же сделаться и дворянином, и я решился его повидать. И вот как-то поутру, испросив разрешение у хозяина и приодевшись возможно лучше, вышел я из нашей цирюльни, не без гордости думая о том, что прихожусь племянником человеку, стяжавшему такую славу своим талантом. Цирюльники не принадлежат к числу людей, коим вовсе неведомо тщеславие. Я даже начал повышаться в собственном мнении и, шествуя с весьма спесивым видом, попросил указать мне палаты герцога Медина Сели. Направившись к воротам, я сказал, что хотел бы переговорить с сеньором Педро де ла Фуэнте. Указав мне пальцем на небольшую лестницу в глубине двора, привратник пояснил:
– Поднимитесь наверх, а затем постучите в первую дверь направо.
Поступив как мне было сказано, я постучался в двери. Мне открыл молодой человек, у которого я осведомился, не живет ли здесь сеньор дон Педро де ла Фуэнте.
– Да, он живет здесь, – ответил молодой человек, – но сейчас дон Педро не принимает.
– Мне бы хотелось повидаться с ним; я привез ему вести об его родных, – сказал я.
– Будь это даже вести о самом папе, – возразил он, – и то я не проводил бы вас к нему в данную минуту: он сочиняет, а когда он занят, то сохрани бог помешать. Его можно будет видеть только около полудня. Пойдите, погуляйте и возвращайтесь к тому времени.
Я вышел и прогулял все утро по городу, непрестанно размышляя о приеме, который окажет мне дядя.
«Полагаю, – думал я, – что он будет очень рад меня видеть».
Я судил об его чувствах по своим собственным и, приготовившись к весьма трогательной встрече, поспешил вернуться в назначенный час.
– Вы пришли как раз вовремя, – сказал мне лакей, – мой господин собирается вскоре уходить. Подождите здесь минуточку: я доложу о вас.
С этими словами он оставил меня в прихожей. Вернувшись мгновение спустя, он проводил меня в покой своего господина, лицо которого прежде всего поразило меня фамильным сходством. Мне казалось, что я вижу перед собою дядю Томаса, так походили они друг на друга. Я поклонился ему с глубоким почтением и, назвавшись сыном мастера Николаса из Ла-Фуэнте, сообщил, что уже три недели занимаюсь в Мадриде отцовским ремеслом в качестве подмастерья и намереваюсь обойти всю Испанию с целью усовершенствоваться. Пока я все это рассказывал, мне показалось, будто дядюшка мой о чем-то задумался. По-видимому, он колебался между двумя альтернативами; либо отречься от родного племянника, либо отделаться от меня каким-нибудь ловким образом. Он остановился на последней. Приняв притворно веселый вид, он сказал:
– Ну, друг мой, как поживает твой отец? Как Томас? Как Бертран? В каком положении их дела?
В ответ на это я принялся описывать дяде обильное потомство нашей семьи, назвал ему всех детей мужского и женского пола и даже включил в этот перечень их крестных отцов и матерей. По-видимому, он не очень заинтересовался этими подробностями и, не желая дольше со мной канителиться, сказал:
– Диего, я весьма одобряю твое намерение попутешествовать, чтоб основательно изучить свое ремесло; но не советую тебе дольше задерживаться в Мадриде: пребывание в столице опасно для молодежи; ты здесь погибнешь, дитя мое. Отправляйся лучше в другие города королевства: там нравы менее испорчены. Ступай, – добавил он, – а когда приготовишься к отъезду, зайди ко мне: я подарю тебе золотой, можешь объехать всю Испанию.
С этими словами он отпустил меня, ласково выпроводив из своей горницы.
Мне было невдомек, что он только искал способа от меня избавиться. Вернувшись в цирюльню, я обстоятельно описал хозяину, как принял меня дядя. Он тоже не понял намерений высокородного дона Педро и сказал:
– Я не разделяю мнения вашего дяди; на его месте я не советовал бы вам таскаться по королевству, а предложил бы остаться в столице. Мало ли он видит всяких вельмож; ему ничего не стоит поместить вас в хороший дом и дать вам возможность понемногу составить себе приличное состояние.
Пораженный этим рассуждением, рисовавшим мне заманчивые картины, я отправился спустя два дня к дяде и предложил ему использовать свое влияние, чтоб пристроить меня в доме какого-нибудь придворного. Но это предложение пришлось ему не по вкусу. Кичливому человеку, имевшему свободный доступ к вельможам и ежедневно разделявшему с ними трапезы, вовсе не хотелось, чтоб люди видели, как его племянник кормится вместе с лакеями, в то время как он сам восседает за господским столом: мальчишка Диего заставил бы краснеть сеньора дона Педро. Он не постеснялся выпроводить меня и притом самым грубым образом.
– Как, распущенный мальчишка? – воскликнул он в сердцах. – Ты хочешь бросить свое ремесло? Ступай, поищи помощи у тех, кто дает тебе такие зловредные советы. Убирайся из моего дома, и чтоб ноги твоей здесь никогда не было, не то я прикажу наказать тебя так, как ты этого заслуживаешь.
Эти слова, а еще больше тон, которым дядя со мной говорил, ошеломили меня. Я удалился со слезами на глазах, глубоко задетый таким грубым обращением. Но, будучи от природы вспыльчив и горд, я быстро осушил слезы и, перейдя от горя к негодованию, решил позабыть об этом скверном родственнике, без которого я до того дня прекрасно обходился.
Все мои мысли были направлены на то, чтоб усовершенствоваться в своем искусстве, и я весь отдался работе. По целым дням я брил, а вечером, чтоб отдохнуть душой, учился играть на гитаре. Моим наставником был некий señor escudero[49], старичок, которому я подстригал бороду. Он обучал меня также теории музыки, каковую знал основательно, ибо некогда был соборным певчим. Звали его Маркос де Обрегон. Он был человеком степенным, обладал в такой же мере умом, как и опытом, и любил меня так, точно я приходился ему родным сыном. Служил он стремянным при супруге одного доктора, жившего в тридцати шагах от нашей цирюльни. Я заходил к нему по вечерам, сейчас же по окончании работы, и, сидя на пороге, мы вдвоем услаждали соседей небольшими концертами. Не то чтоб у нас были очень приятные голоса, но, тренькая на гитаре, каждый из нас стройно пел свою партию, и этого было достаточно, чтоб доставить удовольствие нашим слушателям. В особенности развлекали мы донью Мерхелину, супругу доктора; она выходила в сени нас послушать и заставляла иногда повторять песенки, которые ей больше всего нравились. Муж не препятствовал ей в этой забаве. Хоть и был он испанцем и к тому же человеком преклонного возраста, однако же нисколько ее не ревновал. Правда, врачебная практика всецело поглощала его, и, возвращаясь по вечерам, утомленный посещением больных, он рано ложился спать, не тревожась тем увлечением, с которым его супруга относилась к нашим концертам. Возможно также, что он не считал их способными зародить в ней опасные мысли. К этому необходимо добавить, что он не видел ни малейшего повода для опасений, ибо Мерхелина, хоть и была молодой и действительно красивой сеньорой, однако же отличалась столь суровой добродетелью, что даже не выносила, когда мужчины на нее смотрели. А потому он не вменял ей в вину развлечения, казавшегося ему невинным и пристойным, и позволял нам распевать сколько душе угодно.
Однажды вечером, подходя к докторскому дому с намерением позабавиться по нашему обыкновению, я застал у крыльца старика-стремянного. Он поджидал меня и, взяв за руку, объявил, что хочет прогуляться, прежде чем приступить к нашему концерту. Затем он повел меня в глухой переулок и, убедившись, что там можно говорить без помехи, обратился ко мне с печальным видом:
– Диего, сын мой, я должен сообщить вам нечто важное. Очень боюсь, дитя мое, как бы мы с вами не раскаялись в том, что каждый вечер устраиваем концерты у крыльца моего господина. Я поистине питаю к вам большую дружбу и очень рад, что обучил вас игре на гитаре и пенью; но если б я мог предвидеть угрожающую нам опасность, то, видит бог, выбрал бы для этих уроков другое место.
Эти слова меня перепугали. Я попросил стремянного высказаться яснее и сообщить, что именно нам угрожает, ибо далеко не был храбрецом и к тому же еще не успел обойти Испании.
– Расскажу все, что вам следует знать, – отвечал старик, – дабы вы могли судить об опасности, в которой мы находимся. Когда я поступил в услужение к доктору, – продолжал он, – а было это с год тому назад, он как-то утром привел меня к своей супруге и сказал: «Вот, Маркос, ваша госпожа; вы будете повсюду сопровождать эту сеньору». Я был очарован доньей Мерхелиной: она показалась мне удивительно красивой, прямо как картина: особенно же поразила меня ее приятная осанка. «Сеньор, – отвечал я доктору, – считаю за счастье служить столь прелестной даме». Мой ответ не понравился Мерхелине, и она резко возразила: «Как вам это нравится? Он уже начинает забываться! Не выношу, когда мне отпускают комплименты». Эти слова, произнесенные столь прекрасными устами, весьма меня удивили; я не знал, как согласовать такую деревенскую и грубую манеру разговора с очарованием, исходившим от всего облика моей госпожи, Что касается мужа, то он уже привык к этому и даже радовался редкостному характеру доньи Мерхелины. «Маркос, – сказал он, – моя супруга – чудо добродетели». Затем, заметив, что она надела накидку и приготовилась идти к обедне, он приказал мне проводить ее в церковь. Как только мы очутились на улице, то повстречались с несколькими кавалерами, которые, дивясь на красоту доньи Мерхелины, бросали ей на ходу – что вполне естественно – весьма лестные комплименты. Она отвечала им. Но вы и представить себе не можете, до чего ее ответы были нелепы и смехотворны. Молодые люди останавливались в изумлении и недоумевали, откуда взялась на свете женщина, негодовавшая на то, что ее хвалили. «Ах, сеньора, – сказал я ей сперва, – не обращайте внимания, когда с вами заговаривают. Пристойнее молчать, нежели отвечать колкостями». «Нет, нет, – возразила она, – я хочу показать этим нахалам, что я не такая женщина, которая позволяет обращаться с собой неуважительно». Словом, она разразилась таким потоком дерзостей, что я не удержался и откровенно высказал ей свое мнение, рискуя навлечь на себя ее немилость. Я заявил, насколько мог деликатнее, что она оскорбляет природу и своим диким нравом порочит присущие ей прекрасные свойства, что добрая и обходительная женщина может привлечь любовь, даже не будучи красивой, тогда как красавица, лишенная доброты и обходительности, вызывает к себе презрение. К этим рассуждениям я присовокупил еще много других в том же роде, рассчитанных на исправление ее характера. Прочитав своей госпоже такую мораль, я испугался, что навлеку на себя ее гнев и нарвусь на неприятные возражения; но она не возмутилась моими упреками, а удовольствовалась тем, что вовсе не приняла их во внимание, равно как и те, которые я имел глупость высказать ей в следующие дни. Наконец мне наскучило без толку напоминать ей об ее недостатках и, предоставив Мерхелину самой себе, я перестал заботиться об ее неукротимом характере. Между тем – поверите ли? – вот уже два месяца, как это свирепое существо, эта надменная женщина совершенно изменилась. Она обходительна со всеми, у нее появились приятные манеры. Это уже не та Мерхелина, которая дерзила мужчинам, обращавшимся к ней с учтивыми речами; она стала чувствительна к похвалам, которые ей расточают, и любит, когда говорят об ее красоте или о том, что ни один мужчина не может взглянуть на нее безнаказанно; ей нравится лесть, и вообще она стала теперь похожа на всех прочих женщин. Эта перемена едва постижима; но вы еще больше удивитесь, когда я вам скажу, что вы являетесь творцом этого великого чуда. Да, дорогой Диего, – добавил Маркос, – это вы так преобразили донью Мерхелину; вы превратили тигрицу в агнца, – словом, она к вам неравнодушна. Мне это уже несколько раз бросалось в глаза, и либо я не знаю женщин, либо она питает к вам безумную страсть. Вот, сын мой, какую печальную весть я вам принес и в каком неприятном положении мы очутились.