Ален-Рене Лесаж
История Жиль Бласа из Сантильяны

Предуведомление от автора

   Поскольку существуют такие люди, которые не могут прочитать книгу, не отождествляя кого-либо с изображенными там порочными или смехотворными характерами, то я заявляю сим хитроумным читателям, что они тщетно станут искать этого сходства в персонажах, встречающихся в настоящем произведении. Признаюсь всенародно: моей единственной целью было показать человеческую жизнь такою, какая она есть, и, видит бог, я не имел намерения изобразить кого-либо особливо. Пусть же никто из читателей не относит на свой счет того, что применимо к другим в такой же мере, как и к нему самому; иначе он, говоря словами Федра[1], разоблачит себя некстати: «Stulte nudabit animi conscientiam»[2].
   В Кастилии, как и во Франции, встречаются медики, у которых вошло в систему пускать больным несколько больше крови, чем следует. Везде мы видим те же пороки и тех же чудаков. Каюсь, я не всегда точно следовал испанским нравам, и те, кому ведомо, какую беспорядочную жизнь ведут мадридские актерки, пожалуй, упрекнут меня за то, что я недостаточно резко изобразил их распутство; но я счел долгом смягчить картину, дабы приспособить ее к нашим обыкновениям.

Жиль Блас – читателю

   Прежде нежели познакомиться с повестью моей жизни, выслушай, друг-читатель, притчу, которую я тебе поведаю[3].
   Два школяра направились вместе из Пеньяфьеля в Саламанку. Ощутив усталость и жажду, остановились они у источника, повстречавшегося им на пути. Когда же они усладили себя водой и предались отдыху, то невзначай заметили подле себя камень на уровне земли, а на нем надпись из нескольких слов, уже слегка стертую временем и копытами скота, которого водили на водопой к этому источнику. Они плеснули на камень воды, чтоб его вымыть, и прочли следующую кастильскую надпись: «Aqui esta encerrada el alma del licenciado Pedra Garsias». (Здесь заключена душа лиценциата Педро Гарсиаса.)
   Не успел младший из школяров, юноша живой и легкомысленный, прочитать надпись, как, хохоча во все горло, воскликнул:
   – Что за диковинка? Здесь заключена душа… Заключенная душа! Хотел бы я знать, что за чудак изобрел столь смехотворную эпитафию.
   С этими словами он встал, чтобы пуститься в путь. Но спутник его, более рассудительный, подумал про себя:
   «Здесь кроется какая-то тайна; останусь тут и попытаюсь ее разгадать».
   А потому он отпустил товарища одного, а сам, не теряя времени, принялся копать ножом вокруг камня. Он так усердствовал, что ему удалось этот камень приподнять. Под ним нашел школяр кожаный кошель, который раскрыл. Там оказались сто дукатов и записка со следующими словами, написанными по-латыни:
   «У тебя хватило ума, чтоб разгадать смысл надписи, а потому будь моим наследником и сделай из моих денег лучшее употребление, чем я».
   Обрадованный находкой, школяр положил камень на прежнее место и направился по дороге в Саламанку, унося с собой «душу лиценциата».
   Кто бы ты ни был, друг-читатель, ты будешь похож либо на одного, либо на другого из двух этих школяров. Если станешь читать мои похождения, не отдавая должного заключенным в них урокам морали, то не извлечешь никакой пользы из этого труда; но если прочтешь их со вниманием, то найдешь там, как говорит Гораций[4], полезное, смешанное с приятным.

Книга первая

Глава I
О рождении Жиль Бласа и его воспитании

   Блас из Сантильяны, родитель мой, прослужив изрядное время в войсках королевства Испанского, вернулся в тот город, из коего был родом. Там он женился на девушке скромного звания, уже не первой молодости, а спустя десять месяцев после их свадьбы появился на свет ваш покорный слуга. Затем они поселились в Овьедо, где принуждены были поступить в услужение: мать нанялась в камеристки, а отец в стремянные[5]. Поскольку у них не было других достатков, кроме жалованья, мне предстояло получить довольно плохое воспитание, не будь у меня в городе дяди-каноника.
   Его звали Хиль Перес. Он приходился моей матери старшим братом, а мне был крестным отцом. Представьте себе низенького человечка, ростом в три с половиною фута, чрезмерно толстого, с головой, ушедшей в плечи, – таков был мой дядя. Вообще же он принадлежал к числу духовных особ, помышлявших только о приятностях жизни, сиречь об ублажении утробы, и его пребенда[6], отнюдь не маленькая, доставляла ему нужные для этого средства.
   Он приютил меня с самого младенчества и взял на себя заботу о моем образовании. Я показался ему столь смышленым, что он решил развить мои умственные способности. Он купил букварь и принялся сам обучать меня грамоте; это было ему не менее полезно, чем его ученику, так как, показывая мне буквы, он снова принялся за чтение книг, каковое всегда было у него в большом пренебрежении; благодаря этим усилиям он научился бегло читать требник, чего раньше никогда не умел. Он охотно сам обучил бы меня и латыни, что избавило бы его от расхода, но, увы, бедный Хиль Перес… он не ведал даже и азов этой науки. Не стану утверждать наверняка, но весьма вероятно, что он был самым невежественным каноником во всем капитуле. По крайней мере я слыхал, что он получил свой приход не за ученость, а обязан был этим исключительно признательности неких добрых монахинь, которым негласно оказывал разные услуги и которые благодаря своим знакомствам сумели доставить ему священство без экзамена.
   В силу этого дядя был вынужден отдать меня в обучение: он послал меня к доктору Годинесу, слывшему самым искусным педагогом в Овьедо. Я так хорошо воспользовался его наставлениями, что по прошествии пяти-шести лет мог уже несколько разбирать греческих авторов и недурно справляться с латинскими поэтами. Кроме того, я прилежно изучал логику, которая весьма приохотила меня к рассуждениям. Мне так полюбились диспуты, что я останавливал прохожих, равно знакомых и незнакомых, чтоб затевать дискуссии. Иногда попадались мне любители словопрений ирландского пошиба[7], которые только того и ждали. Стоило тогда взглянуть на наше препирательство. Что за жесты! что за гримасы! что за ужимки! Глаза сверкали яростью, на губах выступала пена, – нас можно было скорее принять за одержимых, нежели за философов.
   Тем не менее благодаря этому я приобрел в городе репутацию ученого, чему дядя был очень рад, так как рассудил, что я скоро перестану быть ему в тягость.
   – Ну, Жиль Блас, – сказал он мне как-то, – время твоего детства прошло. Тебе уже минуло семнадцать и ты стал смышленым малым; пора подумать о том, чтобы вывести тебя в люди. Я намерен послать тебя в Саламанкский университет. С той сметливостью, которую я в тебе замечаю, ты не преминешь получить хорошую должность. Я дам тебе несколько дукатов на дорогу, а также своего лошака, который стоит не менее десяти пистолей; ты продашь его в Саламанке и истратишь эти деньги на свое содержание, пока не устроишься на место.
   Трудно было сделать мне более приятное предложение, ибо я горел желанием постранствовать. Однако у меня хватило выдержки скрыть свою радость: когда дело дошло до отъезда, я притворился, будто огорчен исключительно разлукою с дядей, коему был столь многим обязан, и растрогал этим добряка, который отсыпал мне гораздо больше денег, чем я получил бы, если б он мог читать в глубине моей души. Перед тем как собраться в путь, я отправился обнять отца и мать, которые не поскупились на наставления. Они увещевали меня молить бога за дядю, жить, как должно честному человеку, не впутываться в дурные дела и, особливо, не посягать на чужое добро. После весьма долгих поучений они наградили меня своим благословением, что было единственным благом, какого я от них ожидал. Затем я тотчас же сел на лошака и выехал из города.

Глава II
О страхе, испытанном Жиль Бласом по дороге в Пеньяфлор, о том, что он предпринял по прибытии в этот город, и о человеке, с которым там ужинал

   Итак, покинув Овьедо, очутился я на пеньяфлорской дороге, в открытом поле, полным хозяином собственных поступков, неважного лошака и сорока добрых дукатов, не считая нескольких реалов, похищенных мною у достопочтенного дяди. Прежде всего я дал волю своему лошаку и позволил ему идти согласно его желанию, т. е. шагом. Бросив поводья, я вынул из кармана дукаты и принялся считать и пересчитывать их в шляпе. Мне никогда еще не приходилось видеть такой кучи денег. Я не уставал рассматривать их и перебирать. Когда я пересчитывал их, вероятно, в двадцатый раз, лошак мой, вздернув голову и уши, внезапно остановился посреди проезжей дороги. Я решил, что он испугался, и принялся разглядывать, какая могла быть тому причина; тут я увидел на земле опрокинутую шляпу, а в ней четки с крупными бусинами, и в ту же минуту услыхал жалобный голос, который произнес следующие слова:
   – Сеньор-проезжий, сжальтесь, Христа ради, над бедным изувеченным солдатом; сделайте милость, бросьте сколько-нибудь серебра в эту шляпу, и вам сторицей воздастся на том свете.
   Я тотчас же посмотрел в ту сторону, откуда исходил голос, и в двадцати – тридцати шагах увидел под кустом человека, походившего на солдата и целившегося в меня из пищали, дуло которой, показавшееся мне длиннее пики, опиралось на сошку. Я обомлел при виде этого зрелища, заставившего меня трепетать за церковное добро. Быстро спрятав дукаты, вытащил я несколько реалов и, подъехав к шляпе, предназначенной для принятия милостыни от напуганных благодетелей, стал бросать в нее одну монету за другой, чтоб выказать солдату свою щедрость. Он остался доволен моим великодушием и надавал мне столько же благословений, сколько я пинков своему лошаку, дабы как можно скорее уехать от солдата; однако проклятое животное, не считаясь с моим нетерпением, и не думало торопиться: от долгой привычки плестись шагом под моим дядей оно разучилось скакать галопом.
   Это приключение показалось мне не очень-то благоприятным предзнаменованием для моего путешествия. Я думал о том, что далеко еще не добрался до Саламанки и что могу, пожалуй, нарваться и на худшую встречу. То, что дядя не поручил меня погонщику мулов[8], вменял я ему в великую неосторожность. Действительно, ему надлежало позаботиться об этом; но он рассчитал, что мое путешествие обойдется ему дешевле, если он подарит мне своего лошака, и гораздо больше помышлял о сокращении расходов, нежели об опасностях, которые могли угрожать мне в пути. Желая исправить его оплошность, я решил, в случае благополучного прибытия в Пеньяфлор, продать там своего лошака и ехать с погонщиком до Асторги, а оттуда тем же способом до Саламанки. Хотя я никогда не покидал Овьедо, однако знал имена всех городов, лежавших на моем пути, ибо осведомился о том перед отъездом.
   Я благополучно прибыл в Пеньяфлор и остановился у ворот постоялого двора, довольно пристойного на вид. Не успел я слезть с лошака, как мне навстречу вышел хозяин, приветствовавший меня с большой учтивостью. Он сам отвязал мой чемодан, взвалил его на плечи и отвел мне комнату, в то время как один из слуг ставил моего лошака на конюшню. Хозяин этот был величайшим болтуном во всей Астурии и столь же большим охотником выкладывать без всякой надобности свои собственные дела, сколь и узнавать чужие; он поведал мне, что его зовут Андрес Коркуэло, что он долго прослужил в королевской армии и что пятнадцать месяцев тому назад уволился со службы, чтоб жениться на девушке из Кастрополя, которая хотя и была несколько черновата лицом, однако же не срамила вывески. Он наговорил мне еще кучу всякой всячины, без которой я мог бы отлично обойтись. После таких откровенностей он счел себя вправе требовать от меня того же и спросил, откуда я еду, куда направляюсь и кто я такой. На это мне пришлось отвечать по пунктам, потому что он каждый из задаваемых им вопросов сопровождал глубоким поклоном и при этом столь почтительно просил извинить его любопытство, что у меня не хватало духу ему отказать. Это вовлекло нас в длинную беседу и подало мне повод сообщить о намерении и причинах отделаться от лошака, чтобы ехать дальше с погонщиком. Он весьма одобрил это решение, но не ограничился несколькими словами, а принялся разглагольствовать о всяких неприятных происшествиях, могущих постигнуть меня в дороге, и даже присовокупил несколько мрачных историй о путешественниках. Я думал, что он никогда не кончит. Тем не менее он умолк, сказав, что если я хочу продать лошака, то он знает честного барышника, который его купит. Я отвечал, что он меня очень обяжет, если пошлет за барышником; но Коркуэло услужливо отправился к нему сам.
   Вскоре он вернулся с названным человеком, которого и представил мне, рассыпаясь в похвалах его честности. Мы втроем пошли на двор, куда вывели и моего лошака. Его несколько раз поводили взад и вперед перед барышником, который принялся рассматривать животное с ног до головы. При этом он не преминул сказать о нем много дурного. Признаюсь, что много хорошего и нельзя было сказать, но, будь это даже лошак самого папы, барышник все равно бы его охаял. Так, он уверял, что лошак наделен всеми существующими пороками, и, чтоб вернее меня убедить, ссылался на хозяина, у которого, вероятно, были свои причины с ним соглашаться.
   – За сколько же вы рассчитываете продать эту негодную скотину? – равнодушно спросил меня барышник.
   После похвал, которыми он его осыпал, а также аттестации сеньора Коркуэло, которого я считал искренним человеком и хорошим знатоком, я был готов отдать лошака хоть даром; поэтому я сказал торговцу, что полагаюсь на его честность: пусть оценит животное по совести, а я удовлетворюсь его оценкой. Тогда, строя из себя честного человека, он возразил мне, что, упомянув о совести, я затронул его слабое место. Действительно, оно было у него не из сильных, так как вместо того, чтоб определить стоимость лошака в десять или двадцать пистолей, как сделал дядя, он не постыдился предложить мне три дуката, которые я принял с неменьшей радостью, чем если б нажил на этой сделке.
   После того как я столь выгодно отделался от лошака, хозяин повел меня к погонщику, который на следующий день намеревался ехать в Асторгу. Этот погонщик сказал мне, что тронется в путь до рассвета и что сам придет меня разбудить. Мы договорились о цене как за наем лошака, так и за харчи. Когда все было обусловлено, я вернулся на постоялый двор вместе с Коркуэло, который по дороге принялся рассказывать мне историю погонщика и сообщил все, что об этом говорили в городе. Он собирался оглушать меня и дальше своей невыносимой болтовней, но тут, к счастью, его прервал человек, обратившийся к нему с большой учтивостью.
   Я покинул их и продолжал путь, не подозревая, что этот разговор может иметь ко мне какое-нибудь отношение.
   Придя на постоялый двор, я потребовал ужин. День был постный, и мне стали готовить яичницу. Пока ее стряпали, я разговорился с хозяйкой, которую до того не видал. Она показалась мне довольно приглядной; в обхождении же она была столь бойка, что, не предупреди меня о том муж, я б и сам понял, почему эта харчевня привлекала так много посетителей. Когда подали заказанную мною яичницу, я уселся один за стол. Не успел я проглотить и первого куска, как вошел хозяин в сопровождении того человека, который остановил его на улице. Кавалер этот носил длинную рапиру, и на глаз ему можно было дать лет тридцать. Он подошел ко мне с восторженным видом[9].
   – Сеньор студент, – сказал он, – я сейчас только узнал, что вы не кто иной, как сеньор Жиль Блас из Сантильяны, украшение Овьедо и светоч философии. Возможно ли, что вы – тот наиученейший человек, тот светлый ум, слава коего столь велика в здешних краях? Вы даже не ведаете, – продолжал он, обращаясь к хозяину и к хозяйке, – вы даже не ведаете того, кого у себя принимаете. В вашем доме – сокровище: вы зрите в сем благородном сеньоре восьмое чудо света.
   Затем повернувшись ко мне, он обнял меня за шею и продолжал:
   – Простите мою восторженность, я не в силах совладеть с радостью, которую вызывает во мне ваше присутствие.
   Я не смог ответить ему тотчас же, ибо он так сжал меня, что мне невозможно было дышать; но, высвободив, наконец, голову из его объятий, я сказал ему:
   – Сеньор кавальеро, я не подозревал, что имя мое столь известно в Пеньяфлоре.
   – Как? Известно? – продолжал он о том же тоне. – Мы отмечаем всех великих людей на двадцать миль в окружности. Вас почитают здесь за чудо, и, безусловно, настанет день, когда Испания будет так же гордиться тем, что произвела вас на свет, как Греция – рождением своих семи мудрецов.
   За этой тирадой последовали новые объятия, которые мне пришлось выдержать, рискуя подвергнуться участи Антея[10]. Обладай я хоть малейшим жизненным опытом, я не поверил бы его восторгам и гиперболам; я раскусил бы по его чрезмерной льстивости, что имею дело с одним из тех паразитов, встречающихся во всех городах, которые, увидев приезжего, заводят с ним знакомство, чтоб набить брюхо за его счет; но молодость моя и тщеславие побудили меня судить иначе. Мой поклонник показался мне чрезвычайно вежливым человеком, и я пригласил его отужинать со мной.
   – О! С величайшим удовольствием! – воскликнул он. – Я слишком признателен судьбе за встречу с прославленным Жиль Бласом из Сантильяны, чтоб не использовать такую удачу возможно дольше. Хоть я и не чувствую особенного аппетита, – продолжал он, – все же сяду за стол компании ради и съем несколько кусочков из вежливости.
   С этими словами мой панегирист уселся напротив меня. Ему подали прибор. Он набросился на яичницу с такой жадностью, точно не ел три дня. По усердию, с которым он за нее принялся, я увидел, что он справится с нею очень скоро. Поэтому я заказал вторую, которую приготовили так быстро, что нам подали ее, когда мы (или, вернее сказать, он) кончали первую. Тем не менее он продолжал усердствовать с той же скоростью и, уплетая за обе щеки, успевал отсыпать мне одну похвалу за другой, что не мало льстило самодовольству моей скромной особы. При этом он часто прикладывался к стакану то за мое здоровье, то за здоровье моих родителей, счастье коих обладать таким сыном, как я, он не уставал превозносить. В то же время он подливал вина и в мой стакан и уговаривал не отставать. Я недурно отвечал на все здравицы, которые он провозглашал в мою честь; это, а также его льстивые речи привели меня незаметно в столь хорошее настроение, что, видя вторую яичницу наполовину съеденной, я спросил хозяина, не найдется ли у него рыбы. Сеньор Коркуэло, который, по-видимому, был заодно с паразитом, ответил мне на это:
   – У меня есть отменная форель, но она обойдется дорого тому, кто вздумает ею полакомиться. Жирен для вас этот кусочек.
   – Жирен? – воскликнул мой прихвостень, повышая голос. – Да вы не в своем уме, любезный; знайте, что нет у вас ничего такого, что было бы слишком хорошо для сеньора Жиль Бласа из Сантильяны, который заслуживает, чтоб с ним обращались, как с царственной особой.
   Я остался весьма доволен его отповедью трактирщику, ибо он этим только опередил мое намерение. Чувствуя себя оскорбленным, я немедленно сказал Коркуэло:
   – Тащите сюда вашу форель и не беспокойтесь об остальном.
   Хозяин, который только того и ждал, принялся приправлять рыбу и вскоре поставил ее перед нами. При виде этого нового блюда глаза моего прихлебателя так и заискрились радостью, и он снова выполнил акт вежливости, то есть налег на рыбу так же, как перед тем на яичницу. Однако же и ему пришлось сдаться из опасения последствий, так как он наелся до отвала. Наконец, напившись и насытившись всласть, он решил прикончить эту комедию.
   – Сеньор Жиль Блас, – сказал он, вставая из-за стола, – я слишком доволен вашим превосходным угощением, чтоб покинуть вас, не давши полезного совета, в котором вы, по-видимому, нуждаетесь. Итак, впредь остерегайтесь похвал. Не доверяйте незнакомцам. Вам могут встретиться такие, которые, как я, захотят позабавиться над вашим легковерием, а может быть, зайдут и еще дальше; не будьте у них в дураках и не верьте всякому на слово, что вы восьмое чудо света.
   Сказав это, он расхохотался мне в лицо и удалился.
   Эта насмешка была для меня не менее чувствительна, чем величайшие несчастья, приключавшиеся со мной впоследствии. Я не мог утешиться, что дал так грубо себя провести, или, вернее, не мог примириться с чувством уязвленной гордости.
   «Как? – воскликнул я, – этот негодяй просто насмехался надо мной? Он остановил моего хозяина лишь для того, чтоб выпытать про меня всю подноготную, а скорее всего, оба они были заодно. Ах, бедный Жиль Блас! Умри со стыда: ведь ты дал им отличный повод тебя одурачить. Они состряпают из этого презабавную историю, которая, быть может, дойдет до Овьедо и доставит тебе там великую честь. Родители твои раскаются, что так усердно напутствовали болвана: зачем было предостерегать меня, чтоб я никого не обманывал, они лучше посоветовали бы мне самому не попадаться впросак».
   Терзаемый досадой и волнуемый этими обидными мыслями, я заперся у себя в горнице и лег на постель, но заснуть мне не удалось, и не успел я еще сомкнуть глаз, как явился погонщик, который только меня и дожидался, чтоб отправиться в путь. Я тотчас же встал, и, пока я одевался, пришел Коркуэло со счетом, в котором форель, разумеется, не была забыта; мне не только пришлось заплатить все, что он за нее запросил, но, отдавая ему деньги, еще выслушать, к своему огорчению, как этот живодер вспоминал про вчерашнюю историю. Заплатив втридорога за ужин, оказавшийся для меня столь неудобоваримым, я захватил чемодан и отправился к погонщику, посылая ко всем чертям объедалу, хозяина и его постоялый двор.

Глава III
О соблазне, в который впал погонщик по дороге; о том, что из сего воспоследовало, и как Жиль Блас, убегая от Сциллы, попал в Харибду

   Погонщик сопровождал не одного меня; с нами ехали еще два пеньяфлорских барчука, молодой псаломщик из Мондонедо, пустившийся в странствия, и юный мещанин из Асторги, возвращавшийся домой в обществе молодой особы, с которой он перед тем обвенчался в Верко. Мы не замедлили перезнакомиться, и каждый сообщил, откуда и куда едет. Новобрачная, несмотря на молодость, была так черномаза и непривлекательна, что мне не доставляло никакого удовольствия смотреть на нее; тем не менее юность и полнота этой особы прельстили погонщика, который вознамерился добиться ее благосклонности. В продолжение всего дня обдумывал он этот славный подвиг и отложил его выполнение до последнего ночлега. Это произошло в Какавелосе. Погонщик предложил нам остановиться на первом постоялом дворе при въезде в местечко. Эта харчевня была расположена скорее в предместье, нежели в самом селении, а хозяин ее был известен погонщику как человек неболтливый и сговорчивый. Наш вожатый позаботился о том, чтобы нас отвели в одну из задних горниц, где предоставил нам спокойно утолить голод. Но к концу ужина он ворвался разъяренный.
   – Тысяча смертей! – крикнул он. – Меня обокрали! В моей кожаной сумке было сто пистолей. Не допущу, чтоб они пропали. Сейчас же иду к здешнему судье, а он в таких делах шуток не любит: всех вас будут пытать, пока не повинитесь и не вернете денег.
   Сказав это совершенно естественным тоном, он вышел, а мы остались в полном недоумении.
   Нам и в голову не приходило заподозрить его в этой уловке, так как мы были слишком мало знакомы, чтобы доверять друг другу. Более того, я питал подозрение к молодому псаломщику, а он, быть может, думал то же самое обо мне. К тому же все мы были порядочными простаками. Мы не имели никакого представления о формальностях, соблюдаемых в таких случаях, и чистосердечно поверили, что нас с места в карьер подвергнут пытке. Поэтому, поддавшись страху, все мы сгоряча выбежали из горницы. Одни бросились на улицу, другие в сад, – каждый искал спасения в бегстве. Юный новобрачный, столь же напуганный мыслью о пытке, сколь и все остальные, пустился наутек, как некий новый Эней[11], нимало не заботясь о супруге. Тогда погонщик, еще более невоздержанный, чем его мулы, в восторге от того, что его стратегия увенчалась желаемым успехом, направился, – как я узнал впоследствии, – к новобрачной, чтобы похвастаться своей гениальной выдумкой, а также воспользоваться случаем; но сия астурийская Лукреция[12], которой скверная рожа погонщика придала силы, оказала энергичное сопротивление и принялась кричать во все горло. Патруль, случайно проходивший мимо постоялого двора, который и без того был ему известен как место, достойное внимания полиции, вошел туда и осведомился о причине крика. Хозяин, распевавший на кухне и притворявшийся, что ничего не слышит, был вынужден проводить начальника дозора и стражников в горницу, откуда раздавались крики. Они пришли как раз вовремя: астурийка окончательно выбилась из сил.