Страница:
В поселке
Участники событий, конечно, воспринимали и осмысливали происходящее непосредственно и узко; события несли их в своем потоке, и каждому видны были лишь ближайшие волны этого потока, хотя каждый жадно стремился заглянуть как можно дальше.
Те, которых мчали моторы к сердцу Советской России – навстречу гибели, верили в своего фюрера, как верят, вынуждены верить разбойники в удачливого, всех подчинившего своей воле атамана, в его везучесть и прозорливость. Пока что фюрер всегда был прав и не правы оказывались те, кто принимали всерьез угрозы авторов мстительного Версальского диктата, те, кто боялись немедленной расплаты за вторжение в Рейнскую область, опасались, что Франция и Англия вступятся за Чехословакию, шептали о неприступности линии Мажино, опасливо косились на Америку, пугали русскими просторами, резервами, дорогами, партизанами. Во всяком случае, спокойнее, если веришь в кого-то самого прозорливого. Далеко заглядывать не стоит: будущее все-таки страшит. А что, если это только начало, а впереди годы и годы войны все более безнадежной, и потом – новый Версаль?.. Нет, все хорошо, русские бегут, Красной Армии уже нет…
– Wolf, wo hast du denn deine Mundharmonika? Spiel nochmal das russische Lied… «Wenn mein Liebster sagt adieu, tut das Herz, mir so weh»…
– Was für eine schöne Bruststimme hat die Kowalowa.
– Oh, Sängerinnen haben immer eine schöne Brust. Sie soll eine Deutsche sein. Es gibt ja viele Deutsche in Russland, irgendwo an der Wolga… Dort herrscht ständig Hunger.
– Wolga, Wolga, Mutter Wol-ga…
– In sechs Wochen sind wir da.
– Ist das im Kaukasus? Ich will mich wenigstens noch rasieren vor Moskau. Als wir in Paris einzogen… Na, du Schwein, schneuz dich mal bischen vorsichtiger.
– Bist selber ein Schwein, mit so 'ner Fresse willst du nach Moskau!
– Kannst dir deine Wut für Amerika aufheben.
– Hinter Moskau fängt Sibirien an. Huh, da ist's kalt.
– Sibirien schenken wir den Gelbhäutigen, den Japanern. Der Führer gibt's ihnen gern. Was anderes ist Indien. In Indien liegt Englands Kraft, hat mal jemand gesagt[1].
У тех, кто тащился по пыльным кюветам, у тех, кто следил за нескончаемой волной нашествия, был свой взгляд на события. Поскольку они были живы, они не верили, что это конец всему. Люди эти не полагались на чью-либо удачливость или интуицию, они только понимали, что на их стороне что-то большее, чем сила техники, и потому в глубине души верили, что дело лишь во времени. Немцы уже здесь – это непонятно, это ошеломляет. Но Россия велика, и она всякое перевидала. Это они тоже помнили, хотя, может быть, некоторые и не думали об этом, а лишь старались не поддаться первой волне, казалось, заботились лишь о том, чтобы уцелеть.
У других были мысли серьезнее: о фронте, о воинском, о партийном долге. Ручейками текли они на восток по лесным и полевым дорогам, уходили на юг, где между двумя немецкими клиньями, охватывающими Полесье, скопилось немало боеспособных советских дивизий.
В поселке – не протиснуться. Улицы, базарная площадь, школьный и больничный дворы – все запружено машинами. Оставлена только полоса асфальта, по ней в одном направлении движется грохочущий поток.
Под ногами вороха пестрых бумажек, жестянки, бутылки. На каждом шагу разделывают свиней, дымят кухни, немцы в одних трусах бреются на подножках машин, на жестяных ящиках от снарядов. И тут же неподалеку несложные сооружения: яма и доска над нею, жердочка для устойчивости. Над ямами сидят немцы уже совсем голые, одна рука на жердочке, в другой журнал с рисунками. Читают. Эти насесты везде, и, как нарочно, на самых открытых местах – прямо в окна людям.
Дико слышать среди всего такого знакомого, своего, чужую речь, которая хочет звучать по-хозяйски, уверенно.
Дедушка встретил домашних, как встречает старожил новоселов. Пояснил, как следует держаться, если они заходят и гергечут. Если последовать дедушкиному примеру, немцы будут очень поражены: такая большая семья, и все до единого глухари. Хорошо дедушке, он и в самом деле недослышит, ему и притворяться немного остается. Правда, дедушкина тактика не смутила немцев: они не получили «яйко», зато забрали всех несушек. Уцелела лишь наседка, упрятанная под ящик. Утром заглянул дедушка в курятник:
– Ничего не понимаю. Одни головки, а остального нету. Ну, не прохвосты ли? Поотрубили тесаками головки и положили на жердочку, каждую на то место, где курица сидела.
Оказывается, сын соседа Жигоцкого тоже дома. Он появился во дворе с лопатой, шумно поздоровался. Теперь обычное приветствие звучит: «Значит, и вы не уехали?»
На этот косвенный вопрос мама ответила тоже вопросом:
– И вы не уехали, Казик?
– Ой, не говорите, Анна Михайловна. Скорее приехал, да и то нет: притопал. От самого Вильнюса. Все, верите, чемоданы посеял. И велосипед, хороший был – сплошь никель. Как пелось: «Мы сегодня к походу готовы». Вот оно чем обернулось. Веселого в этом мало, к сожалению.
– Вы учительствовали?
– Инспекторишкой был, Анна Михайловна, ездил туда-сюда.
Когда-то он не так судил о своей должности. Во всяком случае, когда Казик приезжал в отпуск, трудно было даже определить, кем он работает. Каждый имел право догадываться, что у него где-то очень серьезная должность и очень значительная жизнь. На это умел намекнуть и папаша Казака.
Мама не то чтобы недолюбливала Казика, но всегда относилась к нему как-то настороженно. Это потому, что она терпеть не может саму Жигоцкую, у которой Корзуны когда-то снимали комнату. Толе же всегда нравилось видеть и слушать Казика. На нем был отблеск какой-то особенно интересной, нездешней жизни. И все в этом человеке особенное. Даже походка. Идет он наклонясь вперед, но как раз в меру, чтобы свободнее и шире взмахивать руками поперек хода. И этот взмах: вначале двумя руками вправо, потом двумя же – влево, не у всякого еще и получится. Толя пробовал, но от этого его походка делалась не внушительнее, а совсем наоборот: точно он водки выпил и вот-вот песню затянет. К такому взмаху рук и все остальное необходимо: рост, тонкое чистое лицо, хорошо отглаженный костюм, вежливые и при этом умные глаза. Что и говорить, всего этого у Толи не было: коротыш, голова, как большой шар, проклятые щеки, наверное, и сзади из-за ушей видны. Глаза у Толи, положим, тоже не глупые, но чтобы одновременно были вежливыми – не так это просто. Толя даже перед зеркалом тренировался: раскроет глаза широко-широко и выдавливает в них из себя всю доброту и ласковость, как из тюбика нужную краску. Глаза делаются вежливые-вежливые, но одновременно становятся такие глупые…
У Казика и это и все другое получается красиво: где бы ни остановился, достанет расческу, вскинет левую руку, а правой начесывает волосы. Проведет раз-другой и продует, проведет – продует. От постоянного причесывания, говорит он, волосы закрепляются. И это у него от культуры, а не потому, что голова грязная.
Сегодня Жигоцкий в брюках какого-то ржавого цвета, безрукавка блеклая и помятая, но в голосе, в жестах – прежняя уверенность.
– Готовьтесь, хлопцы. Скоро и вас кликнут.
– Что, куда? – конечно, пугается мама.
– Ничего страшного, – повертывая на плече черенок лопаты, бодро отозвался Казик, – к общежитию. Рабочих выселили, приказано двор подровнять. – Приглушенно предупредил: – Да вот и новое начальство.
За забором остановился коротконогий толстяк Лапов. У него одышка, и потому особенно заметно, как он старается на новой должности. Поздоровался (это директор столовой со знакомыми поздоровался) и тут же прокричал, еле видимый из-за забора (это уже голос старосты):
– Собирайтесь к двухэтажному! С инструментом, да побыстрее. По два раза просить не стану. Отвыкайте. – И уже отходя: – Они к порядку приучат.
– Идем, идем, – почти весело откликнулся Казик и тихо добавил: – Вот она, грязь земли, всплывает.
Около большого здания общежития уже собралось человек двадцать с лопатами. Вновь прибывающие неловко усмехаются, неудачно шутят и стараются побыстрее затеряться среди других.
Появился очкастый офицер, с ним меленький с наползающими на затылок плечами Шумахер – местный немец, который стал или которого сделали переводчиком. Механика Шумахера все знают, вернее, знали как человека смирного, работящего. Но это было до войны – десять дней назад.
Не поднимая глаз и ниже обычного опуская голову, Шумахер объявляет:
– Пан офицер приказал все сровнять, глину и кирпич в яму свалить – туда.
– Пан, а пан! – громко, как глухого, окликает очкастого немца старый Тит, сварливый, как баба, пенсионер. Голос у Тита неожиданно тонкий: немец даже вздрогнул. – Пан, Москва что, а?
Немец махнул рукой:
– Москау капут, – и еще что-то по-своему.
Казик подтолкнул локтем Толю. Когда отошли в сторону, сказал:
– И откуда таких понабралось? Этот старик, говорят, за ящик конфет подрался с какой-то бабой.
Казик шумно и энергично то к носилкам приступает, то за лом хватается, но ничего не делает. Молодец, этот немцам не слуга. Глядя на него, Толя совсем было уселся на груду кирпича, но Алексей поднял его: очкастый смотрит.
Кое-как двор пригладили. Разрешено было расходиться. На базарной площади, заставленной машинами, людей остановил молодой прыщавый немец. Он что-то заорал, стал хвататься за кобуру. По всему видно было: молодец этот пьяно негодует, что есть на земле вот эти люди, на которых он набрел. А люди стояли и переглядывались, некоторые старались обойти его, уйти: перед ними было непонятное существо, которое зачем-то надо видеть здесь, у себя дома. Неизвестно, какие повадки у этого существа, что оно способно сделать в следующий миг.
Разминулись кое-как, но тут же появился другой.
– О, арбайтен, гут, гут! – воскликнул щуплый немчик, чем-то очень довольный. И тут же, точно повстречавшиеся ему люди и на свет родились для того, чтобы выполнить его распоряжения, он стал делить: цвай – сюда, драй – туда и еще драй – туда. Кого – ящики с машин стаскивать, кого – солому сваливать. Заметил и Толю, обрадовался, будто знакомого встретил. – Ком, ком, – и пошел впереди.
Толя вынужден был брести за ним. Немчик указал на старый веник – Толя поднял. В Толе все бушевало: злость, слезы, стыд. Он уже догадывался, куда его ведут, и думал лишь об одном: смотрят ли вслед им? Пришли к дощатой уборной, немчик показал и неодобрительно скривился: не гут! Первое побуждение – побыстрее прикрыть за собой дверь. Но это уже и совсем глупо: знают же, кто за дверью прячется и что делает там. А ведь Толя и не собирается ничего делать. В дверную щель он видит, что к немцу подошел еще один, остановились и уходить не думают. Не сидеть же здесь вечно, а чистить – дудки, сам! Э, да это же двойное помещение, можно перемахнуть через невысокую стенку и выйти в противоположную дверь.
До забора Толя отходил не дыша, сердце стучало где-то в глотке. А скрывшись за заборам, даже присвистнул злорадно. Иди, принимай работу!
Объяснив маме, где задержался Алеша, Толя уселся на завалинке послушать, что рассказывает соседка Надя. Толя знает, что семья начальника гаража уезжала в беженство. И вот, пожалуйста, Надя уже здесь. Она очень похудела, скулы почернели, отчего лицо ее стало совсем мальчишеским. Волосы только что вымыты, косы – короной. Энергичная и решительная в каждом движении, Надя выглядит очень молодой, хотя ей уж под тридцать и у нее двое детей. Скуластое лицо ее грубовато, но при улыбке оно делается даже красивым: у рта неожиданно вспыхивают лучистые ямочки, а темные глава становятся озорными. Но нет улыбки – и лицо ее снова тяжелеет, грубеет.
На вопрос о муже сказала непонятно безразлично:
– В пледу иди в примах. Видела я, как бабы за сало выручают себе примаков. Ищет своего, да и выручит пятерых. Какой-нибудь пригреется. За золото профессора можно в мужья добыть.
Деланная усмешка вдруг сошла с лица женщины, глаза углубились, стали совсем черные.
– Пленные – страшно. Как они могут так с людьми, Анна Михайловна?
– Что я, Наденька, знаю? Знаю только, что в плохое время дети жить начинают. Учились, учились…
– А наши-то? Бегут, а нам вот, бабам, теперь с глазу на глаз с этими. Ну, пусть мой только вернется!
Угроза прозвучала так наивно-серьезно и искренне, что мама рассмеялась:
– Чудная ты, Наденька.
Взбивая густую пыль, на обочину съехало с десяток машин. Пососкакивали немцы и расположились под соснами, густо усыпав серую траву. Один, кажется, направляется сюда. Нет – мимо. В палисаднике тревожно, будто хоря почуяв, закудахтала последняя хохлатка. Немец повернул назад. Надя с выжидательной усмешкой, а мама с напряженно-серьезным лицом (оно у нее теперь постоянно такое) следили за ним.
Скользнув стеклами пенсне по лицам женщин, немец поднял с земли кусок доски и вошел в цветник. Ход мыслей человека в мундире не был, кажется, тайной для хохлатки, возможно; тут действовал какой-то вековой куриный опыт, только хохлатка сразу же забралась в сиреневую чащобу и затихла, будто и нет её на свете, будто ее уже съели.
Но у человека в блекло-зеленой шкуре был свой опыт. Он присел, вгляделся и начал действовать доской. Немец добился своего, выгнал птицу, и теперь она носилась от забора к стене и обратно.
Вспотевший немец снял пенсне, протер стекла, видимо, тоже вспотевшими пальцами и тайком взглянул на женщин, молча наблюдавших. Снова принялся за дело, но уже как-то нехотя, вынужденно. Другие немцы смотрят сюда, и странно: ни одной шуточки в адрес своего камрада. Их, кажется, интересует только результат. Камрад все более неохотно занимался своим делом, лицо его постепенно темнело, а за стеклами мелькало что-то похожее на смущение. И кажется, человек этот все больше и больше начинал замечать двух женщин, которые с интересом смотрели на него. Видимо, на какой-то миг исчезла в его сознании та пропасть, которую вырыли между ним, немцем, и всеми остальными людьми. Теперь здесь был обыкновенный хозяин велосипедной мастерской, отец троих детей-школьников, приличный немецкий горожанин, который если когда и поднял яблочко под магистратными насаждениями, то лишь для того, чтобы обтереть его и положить на более сухое и видное для садовника место. И вот он на глазах у хозяев ворует их собственность. Немец из-за плеча еще раз взглянул на женщин. Одна из них, белозубая, с косами, поймала его взгляд и улыбнулась нагло и поощрительно: ну, ну, продолжай. Краска смущения сменилась багровостью. Немец заорал что-то, размахивая длинными руками.
– Идите в хату, Толя, Нина, – конечно же не забыла сказать мама.
Надя с той же выжидательной усмешкой на скуластом лице глядела прямо в пенсне немцу.
Тот вдруг швырнул доску и пошел к шоссе.
– Анна Михайловна, по-моему, мы победили? – весело спросила Надя.
Те, которых мчали моторы к сердцу Советской России – навстречу гибели, верили в своего фюрера, как верят, вынуждены верить разбойники в удачливого, всех подчинившего своей воле атамана, в его везучесть и прозорливость. Пока что фюрер всегда был прав и не правы оказывались те, кто принимали всерьез угрозы авторов мстительного Версальского диктата, те, кто боялись немедленной расплаты за вторжение в Рейнскую область, опасались, что Франция и Англия вступятся за Чехословакию, шептали о неприступности линии Мажино, опасливо косились на Америку, пугали русскими просторами, резервами, дорогами, партизанами. Во всяком случае, спокойнее, если веришь в кого-то самого прозорливого. Далеко заглядывать не стоит: будущее все-таки страшит. А что, если это только начало, а впереди годы и годы войны все более безнадежной, и потом – новый Версаль?.. Нет, все хорошо, русские бегут, Красной Армии уже нет…
– Wolf, wo hast du denn deine Mundharmonika? Spiel nochmal das russische Lied… «Wenn mein Liebster sagt adieu, tut das Herz, mir so weh»…
– Was für eine schöne Bruststimme hat die Kowalowa.
– Oh, Sängerinnen haben immer eine schöne Brust. Sie soll eine Deutsche sein. Es gibt ja viele Deutsche in Russland, irgendwo an der Wolga… Dort herrscht ständig Hunger.
– Wolga, Wolga, Mutter Wol-ga…
– In sechs Wochen sind wir da.
– Ist das im Kaukasus? Ich will mich wenigstens noch rasieren vor Moskau. Als wir in Paris einzogen… Na, du Schwein, schneuz dich mal bischen vorsichtiger.
– Bist selber ein Schwein, mit so 'ner Fresse willst du nach Moskau!
– Kannst dir deine Wut für Amerika aufheben.
– Hinter Moskau fängt Sibirien an. Huh, da ist's kalt.
– Sibirien schenken wir den Gelbhäutigen, den Japanern. Der Führer gibt's ihnen gern. Was anderes ist Indien. In Indien liegt Englands Kraft, hat mal jemand gesagt[1].
У тех, кто тащился по пыльным кюветам, у тех, кто следил за нескончаемой волной нашествия, был свой взгляд на события. Поскольку они были живы, они не верили, что это конец всему. Люди эти не полагались на чью-либо удачливость или интуицию, они только понимали, что на их стороне что-то большее, чем сила техники, и потому в глубине души верили, что дело лишь во времени. Немцы уже здесь – это непонятно, это ошеломляет. Но Россия велика, и она всякое перевидала. Это они тоже помнили, хотя, может быть, некоторые и не думали об этом, а лишь старались не поддаться первой волне, казалось, заботились лишь о том, чтобы уцелеть.
У других были мысли серьезнее: о фронте, о воинском, о партийном долге. Ручейками текли они на восток по лесным и полевым дорогам, уходили на юг, где между двумя немецкими клиньями, охватывающими Полесье, скопилось немало боеспособных советских дивизий.
В поселке – не протиснуться. Улицы, базарная площадь, школьный и больничный дворы – все запружено машинами. Оставлена только полоса асфальта, по ней в одном направлении движется грохочущий поток.
Под ногами вороха пестрых бумажек, жестянки, бутылки. На каждом шагу разделывают свиней, дымят кухни, немцы в одних трусах бреются на подножках машин, на жестяных ящиках от снарядов. И тут же неподалеку несложные сооружения: яма и доска над нею, жердочка для устойчивости. Над ямами сидят немцы уже совсем голые, одна рука на жердочке, в другой журнал с рисунками. Читают. Эти насесты везде, и, как нарочно, на самых открытых местах – прямо в окна людям.
Дико слышать среди всего такого знакомого, своего, чужую речь, которая хочет звучать по-хозяйски, уверенно.
Дедушка встретил домашних, как встречает старожил новоселов. Пояснил, как следует держаться, если они заходят и гергечут. Если последовать дедушкиному примеру, немцы будут очень поражены: такая большая семья, и все до единого глухари. Хорошо дедушке, он и в самом деле недослышит, ему и притворяться немного остается. Правда, дедушкина тактика не смутила немцев: они не получили «яйко», зато забрали всех несушек. Уцелела лишь наседка, упрятанная под ящик. Утром заглянул дедушка в курятник:
– Ничего не понимаю. Одни головки, а остального нету. Ну, не прохвосты ли? Поотрубили тесаками головки и положили на жердочку, каждую на то место, где курица сидела.
Оказывается, сын соседа Жигоцкого тоже дома. Он появился во дворе с лопатой, шумно поздоровался. Теперь обычное приветствие звучит: «Значит, и вы не уехали?»
На этот косвенный вопрос мама ответила тоже вопросом:
– И вы не уехали, Казик?
– Ой, не говорите, Анна Михайловна. Скорее приехал, да и то нет: притопал. От самого Вильнюса. Все, верите, чемоданы посеял. И велосипед, хороший был – сплошь никель. Как пелось: «Мы сегодня к походу готовы». Вот оно чем обернулось. Веселого в этом мало, к сожалению.
– Вы учительствовали?
– Инспекторишкой был, Анна Михайловна, ездил туда-сюда.
Когда-то он не так судил о своей должности. Во всяком случае, когда Казик приезжал в отпуск, трудно было даже определить, кем он работает. Каждый имел право догадываться, что у него где-то очень серьезная должность и очень значительная жизнь. На это умел намекнуть и папаша Казака.
Мама не то чтобы недолюбливала Казика, но всегда относилась к нему как-то настороженно. Это потому, что она терпеть не может саму Жигоцкую, у которой Корзуны когда-то снимали комнату. Толе же всегда нравилось видеть и слушать Казика. На нем был отблеск какой-то особенно интересной, нездешней жизни. И все в этом человеке особенное. Даже походка. Идет он наклонясь вперед, но как раз в меру, чтобы свободнее и шире взмахивать руками поперек хода. И этот взмах: вначале двумя руками вправо, потом двумя же – влево, не у всякого еще и получится. Толя пробовал, но от этого его походка делалась не внушительнее, а совсем наоборот: точно он водки выпил и вот-вот песню затянет. К такому взмаху рук и все остальное необходимо: рост, тонкое чистое лицо, хорошо отглаженный костюм, вежливые и при этом умные глаза. Что и говорить, всего этого у Толи не было: коротыш, голова, как большой шар, проклятые щеки, наверное, и сзади из-за ушей видны. Глаза у Толи, положим, тоже не глупые, но чтобы одновременно были вежливыми – не так это просто. Толя даже перед зеркалом тренировался: раскроет глаза широко-широко и выдавливает в них из себя всю доброту и ласковость, как из тюбика нужную краску. Глаза делаются вежливые-вежливые, но одновременно становятся такие глупые…
У Казика и это и все другое получается красиво: где бы ни остановился, достанет расческу, вскинет левую руку, а правой начесывает волосы. Проведет раз-другой и продует, проведет – продует. От постоянного причесывания, говорит он, волосы закрепляются. И это у него от культуры, а не потому, что голова грязная.
Сегодня Жигоцкий в брюках какого-то ржавого цвета, безрукавка блеклая и помятая, но в голосе, в жестах – прежняя уверенность.
– Готовьтесь, хлопцы. Скоро и вас кликнут.
– Что, куда? – конечно, пугается мама.
– Ничего страшного, – повертывая на плече черенок лопаты, бодро отозвался Казик, – к общежитию. Рабочих выселили, приказано двор подровнять. – Приглушенно предупредил: – Да вот и новое начальство.
За забором остановился коротконогий толстяк Лапов. У него одышка, и потому особенно заметно, как он старается на новой должности. Поздоровался (это директор столовой со знакомыми поздоровался) и тут же прокричал, еле видимый из-за забора (это уже голос старосты):
– Собирайтесь к двухэтажному! С инструментом, да побыстрее. По два раза просить не стану. Отвыкайте. – И уже отходя: – Они к порядку приучат.
– Идем, идем, – почти весело откликнулся Казик и тихо добавил: – Вот она, грязь земли, всплывает.
Около большого здания общежития уже собралось человек двадцать с лопатами. Вновь прибывающие неловко усмехаются, неудачно шутят и стараются побыстрее затеряться среди других.
Появился очкастый офицер, с ним меленький с наползающими на затылок плечами Шумахер – местный немец, который стал или которого сделали переводчиком. Механика Шумахера все знают, вернее, знали как человека смирного, работящего. Но это было до войны – десять дней назад.
Не поднимая глаз и ниже обычного опуская голову, Шумахер объявляет:
– Пан офицер приказал все сровнять, глину и кирпич в яму свалить – туда.
– Пан, а пан! – громко, как глухого, окликает очкастого немца старый Тит, сварливый, как баба, пенсионер. Голос у Тита неожиданно тонкий: немец даже вздрогнул. – Пан, Москва что, а?
Немец махнул рукой:
– Москау капут, – и еще что-то по-своему.
Казик подтолкнул локтем Толю. Когда отошли в сторону, сказал:
– И откуда таких понабралось? Этот старик, говорят, за ящик конфет подрался с какой-то бабой.
Казик шумно и энергично то к носилкам приступает, то за лом хватается, но ничего не делает. Молодец, этот немцам не слуга. Глядя на него, Толя совсем было уселся на груду кирпича, но Алексей поднял его: очкастый смотрит.
Кое-как двор пригладили. Разрешено было расходиться. На базарной площади, заставленной машинами, людей остановил молодой прыщавый немец. Он что-то заорал, стал хвататься за кобуру. По всему видно было: молодец этот пьяно негодует, что есть на земле вот эти люди, на которых он набрел. А люди стояли и переглядывались, некоторые старались обойти его, уйти: перед ними было непонятное существо, которое зачем-то надо видеть здесь, у себя дома. Неизвестно, какие повадки у этого существа, что оно способно сделать в следующий миг.
Разминулись кое-как, но тут же появился другой.
– О, арбайтен, гут, гут! – воскликнул щуплый немчик, чем-то очень довольный. И тут же, точно повстречавшиеся ему люди и на свет родились для того, чтобы выполнить его распоряжения, он стал делить: цвай – сюда, драй – туда и еще драй – туда. Кого – ящики с машин стаскивать, кого – солому сваливать. Заметил и Толю, обрадовался, будто знакомого встретил. – Ком, ком, – и пошел впереди.
Толя вынужден был брести за ним. Немчик указал на старый веник – Толя поднял. В Толе все бушевало: злость, слезы, стыд. Он уже догадывался, куда его ведут, и думал лишь об одном: смотрят ли вслед им? Пришли к дощатой уборной, немчик показал и неодобрительно скривился: не гут! Первое побуждение – побыстрее прикрыть за собой дверь. Но это уже и совсем глупо: знают же, кто за дверью прячется и что делает там. А ведь Толя и не собирается ничего делать. В дверную щель он видит, что к немцу подошел еще один, остановились и уходить не думают. Не сидеть же здесь вечно, а чистить – дудки, сам! Э, да это же двойное помещение, можно перемахнуть через невысокую стенку и выйти в противоположную дверь.
До забора Толя отходил не дыша, сердце стучало где-то в глотке. А скрывшись за заборам, даже присвистнул злорадно. Иди, принимай работу!
Объяснив маме, где задержался Алеша, Толя уселся на завалинке послушать, что рассказывает соседка Надя. Толя знает, что семья начальника гаража уезжала в беженство. И вот, пожалуйста, Надя уже здесь. Она очень похудела, скулы почернели, отчего лицо ее стало совсем мальчишеским. Волосы только что вымыты, косы – короной. Энергичная и решительная в каждом движении, Надя выглядит очень молодой, хотя ей уж под тридцать и у нее двое детей. Скуластое лицо ее грубовато, но при улыбке оно делается даже красивым: у рта неожиданно вспыхивают лучистые ямочки, а темные глава становятся озорными. Но нет улыбки – и лицо ее снова тяжелеет, грубеет.
На вопрос о муже сказала непонятно безразлично:
– В пледу иди в примах. Видела я, как бабы за сало выручают себе примаков. Ищет своего, да и выручит пятерых. Какой-нибудь пригреется. За золото профессора можно в мужья добыть.
Деланная усмешка вдруг сошла с лица женщины, глаза углубились, стали совсем черные.
– Пленные – страшно. Как они могут так с людьми, Анна Михайловна?
– Что я, Наденька, знаю? Знаю только, что в плохое время дети жить начинают. Учились, учились…
– А наши-то? Бегут, а нам вот, бабам, теперь с глазу на глаз с этими. Ну, пусть мой только вернется!
Угроза прозвучала так наивно-серьезно и искренне, что мама рассмеялась:
– Чудная ты, Наденька.
Взбивая густую пыль, на обочину съехало с десяток машин. Пососкакивали немцы и расположились под соснами, густо усыпав серую траву. Один, кажется, направляется сюда. Нет – мимо. В палисаднике тревожно, будто хоря почуяв, закудахтала последняя хохлатка. Немец повернул назад. Надя с выжидательной усмешкой, а мама с напряженно-серьезным лицом (оно у нее теперь постоянно такое) следили за ним.
Скользнув стеклами пенсне по лицам женщин, немец поднял с земли кусок доски и вошел в цветник. Ход мыслей человека в мундире не был, кажется, тайной для хохлатки, возможно; тут действовал какой-то вековой куриный опыт, только хохлатка сразу же забралась в сиреневую чащобу и затихла, будто и нет её на свете, будто ее уже съели.
Но у человека в блекло-зеленой шкуре был свой опыт. Он присел, вгляделся и начал действовать доской. Немец добился своего, выгнал птицу, и теперь она носилась от забора к стене и обратно.
Вспотевший немец снял пенсне, протер стекла, видимо, тоже вспотевшими пальцами и тайком взглянул на женщин, молча наблюдавших. Снова принялся за дело, но уже как-то нехотя, вынужденно. Другие немцы смотрят сюда, и странно: ни одной шуточки в адрес своего камрада. Их, кажется, интересует только результат. Камрад все более неохотно занимался своим делом, лицо его постепенно темнело, а за стеклами мелькало что-то похожее на смущение. И кажется, человек этот все больше и больше начинал замечать двух женщин, которые с интересом смотрели на него. Видимо, на какой-то миг исчезла в его сознании та пропасть, которую вырыли между ним, немцем, и всеми остальными людьми. Теперь здесь был обыкновенный хозяин велосипедной мастерской, отец троих детей-школьников, приличный немецкий горожанин, который если когда и поднял яблочко под магистратными насаждениями, то лишь для того, чтобы обтереть его и положить на более сухое и видное для садовника место. И вот он на глазах у хозяев ворует их собственность. Немец из-за плеча еще раз взглянул на женщин. Одна из них, белозубая, с косами, поймала его взгляд и улыбнулась нагло и поощрительно: ну, ну, продолжай. Краска смущения сменилась багровостью. Немец заорал что-то, размахивая длинными руками.
– Идите в хату, Толя, Нина, – конечно же не забыла сказать мама.
Надя с той же выжидательной усмешкой на скуластом лице глядела прямо в пенсне немцу.
Тот вдруг швырнул доску и пошел к шоссе.
– Анна Михайловна, по-моему, мы победили? – весело спросила Надя.
«Моральный контакт»
Жизнь в поселке замерла. И каждый день, казалось, что-то обламывалось, рушилось, как это бывает в опустошенной пожаром коробке многоэтажного дома. Людей сковывало тяжелое чувство оторванности от того, что все дальше уходило на восток.
Рабочие теперь каждый день собираются под соснами возле заводского клуба: покурить из десятых губ, словом перекинуться. По шоссе идут и идут машины, хотя уже и не так, как в первые дни.
– Да, – произносит жилистый шофер с удивительно крупным и, наверное, очень твердым кадыком. Это брат Сеньки Важника. Проводив глазами дымную колонну дизелей, выплюнул горящий уголек, оставшийся от цигарки, и поднялся. – Со всего света.
– Не наши полуторки.
Про полуторки сказал заводской слесарь Застенчиков. Он один тут в кепке: опасается показывать немцам свою стриженую «солдатскую» голову. Большой козырек мельчит и без того не крупные черты его бледного, нервного лица.
– Расскажи, Застенчиков, как повоевал, – попросил Сенька, глядя в небо.
Сенька и теперь не теряет спортивного вида, ходит в футболке, белых тапочках. Только все движения у него с какой-то ленцой, на загоревшем лице – апатия. Он всех лениво, но зло поддевает, язвит без конца. Странно, что он так быстро приблизился к взрослым. А когда-то Толя почти дружил с ним. Сенька наведывался за книгами. Признавал лишь Дюма, Жюля Верна и романы, у которых давно потерялись обложки. Он всегда командовал, даже парнями старше его по годам. Те, которые ходили с ним на рыбалку, рассказывали на зависть другим, как «рыбный атаман» ночью устраивал им «Владимирово крещение»: загонял палкой в холодную темную воду.
Теперь Сенька просто не замечает таких, как Толя.
– Расскажи, – упрашивает он Застенчикова, усмехаясь прилипчивыми голубыми глазами.
Застенчиков предпочитает отмалчиваться. Но Сенька не скоро отстанет.
– Надолго у командира отпросился?
– Ты бы попробовал, это не акробата в клубе ломать, – не выдержал, отбрехнулся Застенчиков, нервически морща прозрачный, будто из целлулоида, нос.
– Ну, как же, там же стреляют.
Недружелюбный смех взорвал Застенчикова.
– Попробовал бы сам с трехлинейкой против брони. Прет немец, а мы не оборону занимаем, не закапываемся, а навстречу ему – шух, аж до самой Лиды. На дороге он нас и встретил. В обозе нашем снарядов кот наплакал, зато брусья и «кобыла» для таких спортсменов, как этот. – Застенчиков одарил взглядом невозмутимого Сеньку. – Видим, колонна немцев пылит. Лежим в канаве, посоветовались: помашем, позовем, пускай идут сдаваться. Поднялись: «Ком, ком, товарищи!» Как врезали нам…
Босоногий мальчуган, всаженный в батьковы штаны, как в мешок, авторитетно поддержал Застенчикова:
– Самый главный командир Павлов приказал танки и самолеты разобрать и бензин вылить, всех командиров в гости к себе собрал, а немец взял и напал.
Сенька отметил:
– И этот с Застенчиковым Лиду брал.
– Пшел спать, – щелкнул мальчугана по лишаистой голове Коваленок. Он тоже вернулся «оттуда», его тоже окружили. Но этого парня с девичьей талией и всегда веселыми глазами не поддевают. «Разванюшу» (так все называют Ивана Коваленка) не смутишь. А может быть, потому не трогают его, что он не оправдывается и не говорит о том, что все и сами хорошо видят: о силе врага.
– А броня у этих не очень, – неожиданно произносит Разванюша, провожая взглядом броневики.
– Пробовал?
– Нет… так.
– Поздно прикидываешь, под Смоленском уже.
Только что пришагавший рыжий грамотей Янек возразил, смущенно моргая:
– Еще только Рогачев взяли. В их газетах пишут.
– Ну, а мало оттяпали? За Днепром уже. Во, сколько отпускников дома загорает!
Угрюмый брат Сеньки Важника сунул свои большие ступни в «трепы» – деревянные рабочие «босоножки» – и сердито закончил:
– Прут, и все тут. Нечего дураков тешить.
В голосе человека звучало злое отчаяние, похожее на неверие тяжелобольного в хороший исход болезни, отчаяние, рождающееся от мучительного напряженного желания и ожидания такого исхода.
Особняком от всех сидят двое с мешками, жуют.
– Откуда, туристы? – переключился на них Сенька.
– Мы, ребятки, из Западной идем, из заключения, – быстро отозвался широкобородый старик и ловко, почти не отрываясь от земли, передвинулся поближе. Молодой остался на месте.
– Освободили вас, значит? – поинтересовался Сенька.
– Выходит, браток.
– От своих вызволили, вот, – издали угрюмо бросил молодой.
– Поздравляем, – сказал Сенькин брат и, стуча «трепами», потянулся на сигаретный дымок к другой компании.
Будто оправдываясь и одновременно враждебно широкобородый послал вслед ему:
– На пять минут опоздал – судили. Разве это порядок – так делать?
– Ну, а чем вы там занимались?
– В Западной-то? Укрепления строили.
– Ну-ну, – что-то разрешая Сенька Важник.
– А что вы тут язвите? – вдруг вмешался Леонович-младший. – Вот твоего бы туда батьку, посмотрел бы я, как весело тебе было бы.
Тощие хохлатые братья Леоновичи, как обычно, сидят рядышком.
– А кто тебе сказал, что мне теперь весело? – спокойно отозвался голубоглазый Сенька. – Это ты веселись, придет батя.
– Я не про то, – замялся Леонович, вертя больной, вечно забинтованной шеей. Но тут же еще больше вскипел: – До войны ты с нами и знаться не хотел. «Враги народа!»
– И теперь я тебя не желаю знать.
– Хорошо-о мы вас понимаем! – уже с открытой злобой кричал Леонович, хватаясь за грязный бинт. Старший Леонович одернул брата:
– Ладно тебе.
У себя во дозоре Толя столкнулся с Порфиркой. Бывший завхоз больницы ходит теперь с винтовкой. Один глаз под черной повязкой, отчего второй – какой-то подсматривающий. Здоровым оком Порфирка скользнул по окнам, потом что-то холодное проползло поперек Толиного лица. Заметив в окне маму, которая, отстранившись, наблюдает за нам, Порфирка нехорошо усмехнулся и завернул в сени, предоставляя Толе закрывать за ним дверь. Не здороваясь, сообщил:
– Новинского поймали.
Он словно ожидал, что этой вести обрадуются. Но хозяйка даже да поняла.
– А куда он убегал?
– Никуда. Он не мужчина, а баба – тайным агентом был.
– Так ведь все знают, что Новинский – женщина. Вы же работали в больнице, должны помнит. Больной человек. Ваня его… эту женщину лечил. В ту войну она санитаркой была, контузило, вот и осталась мания одеваться мужчиной. – Мама говорила, волнуясь: – Вы объясните им, Порфирий Македонович. Это же ни для кого не тайна.
– Ого, – ухмыльнулся Порфирка.
Казалось, даже повязка на правом глазу чернела издевательски. Повернулся к двери и приказал:
– Всем быть около школы. Ясно?
Порфирка ушел. За окном проплыла вытянутая крысья мордочка. Паскуда! Странно, что этот немецкий шпион и теперь носит черную повязку.. Толю совсем не удивило бы, если б обнаружилось, что у Порфирки цел и второй глаз. А что он был шпионом – об этом все говорят. Старый Жигоцкий вспоминает, что за две, недели до начала войны Порфирка приходил покупать мед – и все заводил разговор о каких-то больших переменах, радость из него так и перла.
Мама пошла, куда приказал Порфирка. Толя сразу шмыгнул следом.
Посреди школьного двора иглой стоит пионерская мачта над трибуной. Еловая жердь снизу вытерта детскими руками до костяной желтизны.
Собравшиеся – это заметно – не понимают по-настоящему, что здесь должно произойти. Хлопцы переглядываются. Новинского все хорошо знают. Толиным однолеткам этот морщинистый чудной человек когда-то казался немного колдуном, особенно когда он выходил из лесу со стадом коз. Козы бегали за ним, как собаки, даже в магазин. Детям Новинский всегда улыбался ласково, по-старушечьи, но они, чувствуя какую-то тайну, сторонились его, поддразнивая издали.
Почувствовав, что толпа зашевелилась, Толя постарался протолкаться к трибуне. При этом он с опаской поглядывал, нет ли поблизости мамы.
Из школьного сарая вывели человека, зябко кутающегося в зеленую плащ-накидку. На морщинистом желтом лице человека – стеснительная, виноватая улыбка. Порфирка толкнул его к ступенькам, ведущим на трибуну. Наверху, опершись о мачту, поджидает их высокий офицер. Бросается в глаза крупный перстень на его тонком пальце. С ним еще двое – в штатском. Пока человека в плащ-накидке подталкивали вверх по ступенькам, офицер достал книжечку и стал что-то вычитывать. Потом повернулся туда, где толпа была гуще. Понимающе улыбаясь и, видимо, рассчитывая на ответные улыбки, он начал:
– Мы будем иметь с вами, как по-русски говорят, – офицер заглянул в книжечку, – мужской разговор. Русские граждане, провидение вложило в руки фюреру меч против большевистских варваров и англосакских плутократов. Некто из вас думает: поживем – увидим. Так по-немецки нельзя. Место в новой Европе будет иметь только тот, кто с нами будет иметь моральный контакт. Мы желаем иметь с вами моральный контакт. Вам надоели большевистские эксперименты и, – офицер поднял глаза, – агенты. Их вы нам покажете, а пока мы вам одного покажем. Гут? Добре?
Офицер поглядел на толпу, потом на тех в штатском, что стояли рядом с ним, и улыбка сползла с его лица, как кожица с гнилого яблока. Лицо пожелтело, в глазах промелькнула растерянность.
Люди внизу угрюмо молчали.
Офицер потянул к себе женщину, жалкую, безучастную, и стал, выламывая руки, срывать с нее грязную хламиду. Порфирка бросился помогать.
Толпа сжалась, как сжимается от боли тело человека. По глазам ударила желтая нагота дряблого старушечьего тела. Лицо жертвы выражало даже не страх, не боль, а одно лишь огромное непонимание. Офицер оттолкнул старую женщину к Порфирке и торжествующе оглянулся, как фокусник, уверенный в эффекте. Но внизу угрюмо, тяжело молчали. Офицер виновато взглянул на немцев в штатском и с торопливой злобой выхватил из-за широкого голенища резиновую палку. Хлюпнул удар по человеческому телу. Толпа отшатнулась. Отвратительный и страшный звук раздался еще и еще раз в такой тишине, что, казалось, можно было слышать, как вверху по твердой, глянцевой синеве скользят грязные облака.
Офицер злобно и растерянно глядел вниз, будто не эта старая больная женщина, а он сам стоял голый перед сотнями человеческих глаз. Он еще раз ударил свою жертву по дрожащим рукам, крикнул что-то и сбежал вниз. Женщине набросили брезент на плечи, солдат и Порфирка потащили ее по ступенькам вниз. Испуганно тараща на людей злобный глаз, Порфирка тянул женщину за руку к сараю, сзади ее прикладом подталкивал солдат. Женщина бежала за Порфиркой и старалась ступать на пальцы: ногам было колко. Ревматические, с синими венами ноги ступали по земле, как по жаровне.
Рабочие теперь каждый день собираются под соснами возле заводского клуба: покурить из десятых губ, словом перекинуться. По шоссе идут и идут машины, хотя уже и не так, как в первые дни.
– Да, – произносит жилистый шофер с удивительно крупным и, наверное, очень твердым кадыком. Это брат Сеньки Важника. Проводив глазами дымную колонну дизелей, выплюнул горящий уголек, оставшийся от цигарки, и поднялся. – Со всего света.
– Не наши полуторки.
Про полуторки сказал заводской слесарь Застенчиков. Он один тут в кепке: опасается показывать немцам свою стриженую «солдатскую» голову. Большой козырек мельчит и без того не крупные черты его бледного, нервного лица.
– Расскажи, Застенчиков, как повоевал, – попросил Сенька, глядя в небо.
Сенька и теперь не теряет спортивного вида, ходит в футболке, белых тапочках. Только все движения у него с какой-то ленцой, на загоревшем лице – апатия. Он всех лениво, но зло поддевает, язвит без конца. Странно, что он так быстро приблизился к взрослым. А когда-то Толя почти дружил с ним. Сенька наведывался за книгами. Признавал лишь Дюма, Жюля Верна и романы, у которых давно потерялись обложки. Он всегда командовал, даже парнями старше его по годам. Те, которые ходили с ним на рыбалку, рассказывали на зависть другим, как «рыбный атаман» ночью устраивал им «Владимирово крещение»: загонял палкой в холодную темную воду.
Теперь Сенька просто не замечает таких, как Толя.
– Расскажи, – упрашивает он Застенчикова, усмехаясь прилипчивыми голубыми глазами.
Застенчиков предпочитает отмалчиваться. Но Сенька не скоро отстанет.
– Надолго у командира отпросился?
– Ты бы попробовал, это не акробата в клубе ломать, – не выдержал, отбрехнулся Застенчиков, нервически морща прозрачный, будто из целлулоида, нос.
– Ну, как же, там же стреляют.
Недружелюбный смех взорвал Застенчикова.
– Попробовал бы сам с трехлинейкой против брони. Прет немец, а мы не оборону занимаем, не закапываемся, а навстречу ему – шух, аж до самой Лиды. На дороге он нас и встретил. В обозе нашем снарядов кот наплакал, зато брусья и «кобыла» для таких спортсменов, как этот. – Застенчиков одарил взглядом невозмутимого Сеньку. – Видим, колонна немцев пылит. Лежим в канаве, посоветовались: помашем, позовем, пускай идут сдаваться. Поднялись: «Ком, ком, товарищи!» Как врезали нам…
Босоногий мальчуган, всаженный в батьковы штаны, как в мешок, авторитетно поддержал Застенчикова:
– Самый главный командир Павлов приказал танки и самолеты разобрать и бензин вылить, всех командиров в гости к себе собрал, а немец взял и напал.
Сенька отметил:
– И этот с Застенчиковым Лиду брал.
– Пшел спать, – щелкнул мальчугана по лишаистой голове Коваленок. Он тоже вернулся «оттуда», его тоже окружили. Но этого парня с девичьей талией и всегда веселыми глазами не поддевают. «Разванюшу» (так все называют Ивана Коваленка) не смутишь. А может быть, потому не трогают его, что он не оправдывается и не говорит о том, что все и сами хорошо видят: о силе врага.
– А броня у этих не очень, – неожиданно произносит Разванюша, провожая взглядом броневики.
– Пробовал?
– Нет… так.
– Поздно прикидываешь, под Смоленском уже.
Только что пришагавший рыжий грамотей Янек возразил, смущенно моргая:
– Еще только Рогачев взяли. В их газетах пишут.
– Ну, а мало оттяпали? За Днепром уже. Во, сколько отпускников дома загорает!
Угрюмый брат Сеньки Важника сунул свои большие ступни в «трепы» – деревянные рабочие «босоножки» – и сердито закончил:
– Прут, и все тут. Нечего дураков тешить.
В голосе человека звучало злое отчаяние, похожее на неверие тяжелобольного в хороший исход болезни, отчаяние, рождающееся от мучительного напряженного желания и ожидания такого исхода.
Особняком от всех сидят двое с мешками, жуют.
– Откуда, туристы? – переключился на них Сенька.
– Мы, ребятки, из Западной идем, из заключения, – быстро отозвался широкобородый старик и ловко, почти не отрываясь от земли, передвинулся поближе. Молодой остался на месте.
– Освободили вас, значит? – поинтересовался Сенька.
– Выходит, браток.
– От своих вызволили, вот, – издали угрюмо бросил молодой.
– Поздравляем, – сказал Сенькин брат и, стуча «трепами», потянулся на сигаретный дымок к другой компании.
Будто оправдываясь и одновременно враждебно широкобородый послал вслед ему:
– На пять минут опоздал – судили. Разве это порядок – так делать?
– Ну, а чем вы там занимались?
– В Западной-то? Укрепления строили.
– Ну-ну, – что-то разрешая Сенька Важник.
– А что вы тут язвите? – вдруг вмешался Леонович-младший. – Вот твоего бы туда батьку, посмотрел бы я, как весело тебе было бы.
Тощие хохлатые братья Леоновичи, как обычно, сидят рядышком.
– А кто тебе сказал, что мне теперь весело? – спокойно отозвался голубоглазый Сенька. – Это ты веселись, придет батя.
– Я не про то, – замялся Леонович, вертя больной, вечно забинтованной шеей. Но тут же еще больше вскипел: – До войны ты с нами и знаться не хотел. «Враги народа!»
– И теперь я тебя не желаю знать.
– Хорошо-о мы вас понимаем! – уже с открытой злобой кричал Леонович, хватаясь за грязный бинт. Старший Леонович одернул брата:
– Ладно тебе.
У себя во дозоре Толя столкнулся с Порфиркой. Бывший завхоз больницы ходит теперь с винтовкой. Один глаз под черной повязкой, отчего второй – какой-то подсматривающий. Здоровым оком Порфирка скользнул по окнам, потом что-то холодное проползло поперек Толиного лица. Заметив в окне маму, которая, отстранившись, наблюдает за нам, Порфирка нехорошо усмехнулся и завернул в сени, предоставляя Толе закрывать за ним дверь. Не здороваясь, сообщил:
– Новинского поймали.
Он словно ожидал, что этой вести обрадуются. Но хозяйка даже да поняла.
– А куда он убегал?
– Никуда. Он не мужчина, а баба – тайным агентом был.
– Так ведь все знают, что Новинский – женщина. Вы же работали в больнице, должны помнит. Больной человек. Ваня его… эту женщину лечил. В ту войну она санитаркой была, контузило, вот и осталась мания одеваться мужчиной. – Мама говорила, волнуясь: – Вы объясните им, Порфирий Македонович. Это же ни для кого не тайна.
– Ого, – ухмыльнулся Порфирка.
Казалось, даже повязка на правом глазу чернела издевательски. Повернулся к двери и приказал:
– Всем быть около школы. Ясно?
Порфирка ушел. За окном проплыла вытянутая крысья мордочка. Паскуда! Странно, что этот немецкий шпион и теперь носит черную повязку.. Толю совсем не удивило бы, если б обнаружилось, что у Порфирки цел и второй глаз. А что он был шпионом – об этом все говорят. Старый Жигоцкий вспоминает, что за две, недели до начала войны Порфирка приходил покупать мед – и все заводил разговор о каких-то больших переменах, радость из него так и перла.
Мама пошла, куда приказал Порфирка. Толя сразу шмыгнул следом.
Посреди школьного двора иглой стоит пионерская мачта над трибуной. Еловая жердь снизу вытерта детскими руками до костяной желтизны.
Собравшиеся – это заметно – не понимают по-настоящему, что здесь должно произойти. Хлопцы переглядываются. Новинского все хорошо знают. Толиным однолеткам этот морщинистый чудной человек когда-то казался немного колдуном, особенно когда он выходил из лесу со стадом коз. Козы бегали за ним, как собаки, даже в магазин. Детям Новинский всегда улыбался ласково, по-старушечьи, но они, чувствуя какую-то тайну, сторонились его, поддразнивая издали.
Почувствовав, что толпа зашевелилась, Толя постарался протолкаться к трибуне. При этом он с опаской поглядывал, нет ли поблизости мамы.
Из школьного сарая вывели человека, зябко кутающегося в зеленую плащ-накидку. На морщинистом желтом лице человека – стеснительная, виноватая улыбка. Порфирка толкнул его к ступенькам, ведущим на трибуну. Наверху, опершись о мачту, поджидает их высокий офицер. Бросается в глаза крупный перстень на его тонком пальце. С ним еще двое – в штатском. Пока человека в плащ-накидке подталкивали вверх по ступенькам, офицер достал книжечку и стал что-то вычитывать. Потом повернулся туда, где толпа была гуще. Понимающе улыбаясь и, видимо, рассчитывая на ответные улыбки, он начал:
– Мы будем иметь с вами, как по-русски говорят, – офицер заглянул в книжечку, – мужской разговор. Русские граждане, провидение вложило в руки фюреру меч против большевистских варваров и англосакских плутократов. Некто из вас думает: поживем – увидим. Так по-немецки нельзя. Место в новой Европе будет иметь только тот, кто с нами будет иметь моральный контакт. Мы желаем иметь с вами моральный контакт. Вам надоели большевистские эксперименты и, – офицер поднял глаза, – агенты. Их вы нам покажете, а пока мы вам одного покажем. Гут? Добре?
Офицер поглядел на толпу, потом на тех в штатском, что стояли рядом с ним, и улыбка сползла с его лица, как кожица с гнилого яблока. Лицо пожелтело, в глазах промелькнула растерянность.
Люди внизу угрюмо молчали.
Офицер потянул к себе женщину, жалкую, безучастную, и стал, выламывая руки, срывать с нее грязную хламиду. Порфирка бросился помогать.
Толпа сжалась, как сжимается от боли тело человека. По глазам ударила желтая нагота дряблого старушечьего тела. Лицо жертвы выражало даже не страх, не боль, а одно лишь огромное непонимание. Офицер оттолкнул старую женщину к Порфирке и торжествующе оглянулся, как фокусник, уверенный в эффекте. Но внизу угрюмо, тяжело молчали. Офицер виновато взглянул на немцев в штатском и с торопливой злобой выхватил из-за широкого голенища резиновую палку. Хлюпнул удар по человеческому телу. Толпа отшатнулась. Отвратительный и страшный звук раздался еще и еще раз в такой тишине, что, казалось, можно было слышать, как вверху по твердой, глянцевой синеве скользят грязные облака.
Офицер злобно и растерянно глядел вниз, будто не эта старая больная женщина, а он сам стоял голый перед сотнями человеческих глаз. Он еще раз ударил свою жертву по дрожащим рукам, крикнул что-то и сбежал вниз. Женщине набросили брезент на плечи, солдат и Порфирка потащили ее по ступенькам вниз. Испуганно тараща на людей злобный глаз, Порфирка тянул женщину за руку к сараю, сзади ее прикладом подталкивал солдат. Женщина бежала за Порфиркой и старалась ступать на пальцы: ногам было колко. Ревматические, с синими венами ноги ступали по земле, как по жаровне.