Маме (Толя видит) очень не нравится, что Павел слишком сблизился с Казиком. Она как-то добивалась у Павла:
– Ты, может, сказал и про то, что член партии и откуда пришел?
Павел возмутился, даже плечи сердито вздернул, но заметно было, что если он и не рассказал, то готов был рассказать.
– А он тебе признался, что тоже в партии… кандидат или как это? Я уверена, что и не заикнулся.
Может быть, под влиянием мамы, но Толя тоже настороженно относится к Жигоцким. Не нравится ему, как белоусый старик произносит: «А товарищи Смоленск сдали». Или: «Опять товарищи целую армию отдали». И снова: «Да, не рассчитали силенок своих товарищи». Для этого человека «товарищи» – что-то постороннее. Толя иногда начинает верить, что больничная стряпуха Анюта не сочиняла, когда рассказывала, как Жигоцкие встречали первых немцев:
– Вин попереду, а тая ступа за ним переваливается. Хлиб и силь на рушнику: «То вам от нас».
А потом старуха кричала через больничный забор:
– Очистилось солнце! Не будет этих ваших больниц на моей делянке. Понасели, понаставили па-аскудства! Это все Корзун лез не на свое. Подохнете теперь!
Правда, немцы не спешили возвращать землю старухе. Они приспособили больницу под комендатуру, а поскольку сарай бывших хозяев этой земли был рядом, туда они раньше всего и заглянули. И довольно удачно: там их поджидало двенадцать пудов стонущей от жары свинины. И даже солома нашлась, чтобы осмолить ее. Об этом в поселке говорили с веселым злорадством.
Странные они все-таки люди, во всяком случае, старуха. До войны и старая Жигоцкая любила напомнить, продавая медок или сметанку, что все сыновья ее вышли в люди:
– Ах, милочка, Михась мой писал, что не может приехать. И у Казика, и у Кастуся – все не выходит приехать. За большую службу им отвечать надо. А так разве я понесла б на базар, и к своему столу пришлось бы.
И вот теперь она точно позабыла про сыновей, судьба, будущее их ее не волнуют: кусок земли, что под больничным двором, для нее роднее всего. Впрочем, соседи давно знают, что такое эта Жигоцкая. Старик не раз жаловался им:
– Вы думаете, почему Кастусь уехал в тот же день, как приехал? Не было дома этой заразы, я взял и принес молоко из погреба. Влетает – не поздоровалась, ничего – сразу к гладышу: «Ты какое взял? Я отстаивать его поставила». И пошло. Сын хлопнул дверью, он у меня хлопец горячий, майор, и – бывайте здоровы. Только деньги шлет и ни слова письма.
Говорили, что один Казик умеет ужиться со старухой.
Павел
Бой
– Ты, может, сказал и про то, что член партии и откуда пришел?
Павел возмутился, даже плечи сердито вздернул, но заметно было, что если он и не рассказал, то готов был рассказать.
– А он тебе признался, что тоже в партии… кандидат или как это? Я уверена, что и не заикнулся.
Может быть, под влиянием мамы, но Толя тоже настороженно относится к Жигоцким. Не нравится ему, как белоусый старик произносит: «А товарищи Смоленск сдали». Или: «Опять товарищи целую армию отдали». И снова: «Да, не рассчитали силенок своих товарищи». Для этого человека «товарищи» – что-то постороннее. Толя иногда начинает верить, что больничная стряпуха Анюта не сочиняла, когда рассказывала, как Жигоцкие встречали первых немцев:
– Вин попереду, а тая ступа за ним переваливается. Хлиб и силь на рушнику: «То вам от нас».
А потом старуха кричала через больничный забор:
– Очистилось солнце! Не будет этих ваших больниц на моей делянке. Понасели, понаставили па-аскудства! Это все Корзун лез не на свое. Подохнете теперь!
Правда, немцы не спешили возвращать землю старухе. Они приспособили больницу под комендатуру, а поскольку сарай бывших хозяев этой земли был рядом, туда они раньше всего и заглянули. И довольно удачно: там их поджидало двенадцать пудов стонущей от жары свинины. И даже солома нашлась, чтобы осмолить ее. Об этом в поселке говорили с веселым злорадством.
Странные они все-таки люди, во всяком случае, старуха. До войны и старая Жигоцкая любила напомнить, продавая медок или сметанку, что все сыновья ее вышли в люди:
– Ах, милочка, Михась мой писал, что не может приехать. И у Казика, и у Кастуся – все не выходит приехать. За большую службу им отвечать надо. А так разве я понесла б на базар, и к своему столу пришлось бы.
И вот теперь она точно позабыла про сыновей, судьба, будущее их ее не волнуют: кусок земли, что под больничным двором, для нее роднее всего. Впрочем, соседи давно знают, что такое эта Жигоцкая. Старик не раз жаловался им:
– Вы думаете, почему Кастусь уехал в тот же день, как приехал? Не было дома этой заразы, я взял и принес молоко из погреба. Влетает – не поздоровалась, ничего – сразу к гладышу: «Ты какое взял? Я отстаивать его поставила». И пошло. Сын хлопнул дверью, он у меня хлопец горячий, майор, и – бывайте здоровы. Только деньги шлет и ни слова письма.
Говорили, что один Казик умеет ужиться со старухой.
Павел
Конечно, мама преувеличивает, но и так, как Павел, тоже нельзя. Он готов довериться всякому, кто только ругает немцев. Интересный он, Павел, все у него просто и ясно. Послушать его, так ничего страшного нет в том, что немцы уже под Москвой. И о том, как война начиналась, у него какие-то свои представления. Правда, у них на Полесье немцев сдерживали долго. Однако вот и Маня тоже там была, а видела она совсем другое. Павел без конца может рассказывать о том, как крепко держались кавалерийские дивизии усача Оки Городовикова[3], сколько немцев «накрошили» бронепоезда, про пулеметчика, который сорок тысяч патронов выстрочил из «максима», пока добрались до него немцы, про мальчишку, который бросил гранату в офицерский автобус. И не столько словам, сколько лицу рассказчика веришь: глаза поблескивают каким-то внутренним огнем, крепкие желваки ходят, как рычаги. Павла слушать радостно. Но маму его рассказы раздражают. Происходящее кажется ей куда более серьезным и тревожным. И, главное, в этих рассказах, настойчиво упрощающих события, – весь Павел. Вот так же легко относится он и к тому, что сейчас делается вокруг. Подведет всю семью под виселицу и даже не заметит.
Маня в тон старшей сестре тоже учит осторожности своего мужа. Но слова ее от Павла отскакивают, и тогда стеснительная со всеми Маня ругает мужа «дурнем».
Хорошо еще, что Павел не принимает ее слова всерьез.
У Мани свои, не похожие на Павловы, впечатления.
– Жара, наши измучены… Раненых не успеваем осмотреть, черви, мухи…
– Мухи, – усмехнулся Павел.
– А у тебя всегда хорошо, – отмахивается Маня с доброй своей улыбкой, но тут же с неожиданной злостью кончает: – Было бы все по-твоему, не дошли бы они вон куда.
Павел только хмыкает в ответ. Вера у этого человека простая и твердая: мы – это мы, и следовательно, мы их бьем и побьем, что бы они там ни брехали.
Войну он принял без особенной растерянности, принял такой, как она началась. Работая в сельпо, снабжал красноармейцев заготовленными по колхозам продуктами, а когда немцы двинулись в глубь Полесья, вошел в истребительную группу, жег на мосту немецкие танки. Послали его вывозить семьи – поехал. Гомель уже пал, но Павел не хотел верить слухам. И только после того, как сам убедился, что ни выехать, ни выйти уже невозможно и когда так страшно погибла его девочка, Павел подчинился обезумевшей от горя жене. И тогда они пришли в Лесную Селибу.
Сам не густо зачерпнувший грамоты – он из тех, кого называют «выдвиженцами», – Павел легко проникается уважением ко всякому, кто может поразить его широкими знаниями. Конечно, если этот человек тоже ненавидит немцев и готов что-то делать. Маме не нравится его шушуканье с Казиком, Павлу приходится оправдываться. Но он не умеет скрыть, что считает все это бабьими капризами. А может, и впрямь мама незаслуженно переносит на Казика свою женскую неприязнь к старой Жигоцкой?
Маня в тон старшей сестре тоже учит осторожности своего мужа. Но слова ее от Павла отскакивают, и тогда стеснительная со всеми Маня ругает мужа «дурнем».
Хорошо еще, что Павел не принимает ее слова всерьез.
У Мани свои, не похожие на Павловы, впечатления.
– Жара, наши измучены… Раненых не успеваем осмотреть, черви, мухи…
– Мухи, – усмехнулся Павел.
– А у тебя всегда хорошо, – отмахивается Маня с доброй своей улыбкой, но тут же с неожиданной злостью кончает: – Было бы все по-твоему, не дошли бы они вон куда.
Павел только хмыкает в ответ. Вера у этого человека простая и твердая: мы – это мы, и следовательно, мы их бьем и побьем, что бы они там ни брехали.
Войну он принял без особенной растерянности, принял такой, как она началась. Работая в сельпо, снабжал красноармейцев заготовленными по колхозам продуктами, а когда немцы двинулись в глубь Полесья, вошел в истребительную группу, жег на мосту немецкие танки. Послали его вывозить семьи – поехал. Гомель уже пал, но Павел не хотел верить слухам. И только после того, как сам убедился, что ни выехать, ни выйти уже невозможно и когда так страшно погибла его девочка, Павел подчинился обезумевшей от горя жене. И тогда они пришли в Лесную Селибу.
Сам не густо зачерпнувший грамоты – он из тех, кого называют «выдвиженцами», – Павел легко проникается уважением ко всякому, кто может поразить его широкими знаниями. Конечно, если этот человек тоже ненавидит немцев и готов что-то делать. Маме не нравится его шушуканье с Казиком, Павлу приходится оправдываться. Но он не умеет скрыть, что считает все это бабьими капризами. А может, и впрямь мама незаслуженно переносит на Казика свою женскую неприязнь к старой Жигоцкой?
Бой
В полном снаряжении пастуха Толя стоит у окна и ждет, когда Минька подгонит свою корову. Что это? Согнувшись, оглядываясь, по канаве бежит немец в белых штанах сапера. Во всей фигуре бегущего такой бабий испуг, что Толя даже хихикнул от удовольствия.
– Что там? – из-за ширмы высунулась взлохмаченная голова любопытной бабушки.
– Немца кто-то спугнул.
Подошла мама, потребовала на всякий случай:
– Отойди, еще выстрелят.
Из другой комнаты донесся веселый голос Павла:
– Пулемет на радиоузел тащат, к бою готовятся, что ли.
И тут, словно жуки, выпущенные из большой коробки, по канаве поползли разноштанные немцы: белые, зеленые, черные. Все это выглядело довольно забавно, но сердце у Толи стучало где-то у самой ключицы: подступает то страшное и таинственное, что скрывается за словом «бой».
Оттого, что самоуверенные и наглые немцы так заметались, забегали с рогулями-пулеметами, оттого, что все они так насторожились, казалось, что из лесу должен выйти кто-то нечеловечески сильный и бесстрашный. На другой стороне шоссе немцы втаскивают пулемет на аптеку. Вот передний немец встал на верхнюю перекладину лестницы и, держась за крышу, ударил сапогом в чердачное окно. В тот же миг прозвучал орудийный выстрел. Немец пригнулся, а второй, что подавал ему пулемет, испуганно припал к лестнице.
К Толе подбежала мать, дернула его за рукав.
– Садись на пол, за печку. Алеша, Павел, с ума вы посходили!
Отодвинули кровать, чтобы всем уместиться за печкой, на окно Алексей навалил бабушкин сенник. От чего солома может защитить – неизвестно, но опасность как бы сразу отодвинулась.
И вдруг загрохотало, забушевало, точно прорвало плотину. Казалось, весь грохот навалился на стены дома. Временами он отступает, но тут же обрушивается с еще большей яростью. Бабушка, которая раньше других нашла место за печкой и сидит в самом уголке, забеспокоилась, что-то судорожно тащит из-под себя. И вот – над головой у нее эмалированный таз, бабушка поддерживает его за края, бескровные изжеванные губы ее растянулись в чудную какую-то улыбку.
– Бронеколпак, – первый не выдержал Толя.
– Мати, а мати, – отозвался сидящий на кровати дедушка (он один не на полу), – гляди, а то немец в окно за красного посчитает.
– Оставьте. – Мама попыталась оборвать охватившее всех нервное веселье. Но даже Маня, у которой вот-вот посыплются веснушки с побелевшего лица, и та улыбается.
Стрельба постепенно отступала от стен дома, стало слышно, где стреляют: около больницы, возле клуба, в лесу.
Взрывы какие-то проламывающие, а короткие пулеметные очереди очень похожи на звук, будто отрывают доску с большим ржавым гвоздем.
Кто-то, показалось, очень грузный, пробежал за стеной. С невольным уважением Толя подумал о тех, кто сейчас на улице, кто способен бегать, стрелять, тогда как ему и за толстой печкой не по себе.
Бой длился неизвестно сколько, это определить было так же невозможно, как только что открывший глаза человек не может сказать, сколько он проспал: пять минут или пять часов. Время слилось в одно бесконечное мгновение. Но вот стрельба затихла и не вскипела снова, лишь отдельные выстрелы потрескивают. Павел поднялся и, не обращая внимания на шипение Мани, пошел на кухню.
– Немцы ходят.
Значит – все-таки немцы. Они уже выползли из канав, толкутся около аптеки, ходят по шоссе. Пожар! Пылает двухэтажное общежитие. Пламя лижет черные плотные клубы дыма, обжигает им брюхо, они судорожно перекатываются, как от боли, рвутся вверх.
Минуту назад всем хотелось одного: увидеть своих, красноармейцев. Но теперь подумалось: а что будет с нами?
– Спалят, – еле слышно сказала Маня, – они у нас и людей, всех…
И вот теперь, когда бой кончился, пришел настоящий страх. Что вздумают делать эти чужие люди, от которых хорошего ждать не приходится?
Много потом было дней и часов, когда над поселком, над жителями нависала мстительная жестокость врага, но никогда поселок не был так беззащитен и беспомощен.
Приказано было собраться на базарной площади. Оповещал Лапов. Теперь он, толстый, весь в поту, всунулся в хату и не поздоровался. То, что ходили не сами немцы, немного успокаивало. Хотел отправиться Павел, но мама решила, что женщине безопасней. Она вышла за калитку и остановилась, напряженно всматриваясь в сторону аптеки. Подбежав к окну, обращенному к шоссе, Толя сначала почувствовал что-то до боли знакомое в людях, которых он увидел, а уже потом дошло до его сознания: это же красноармейцы! На поле четверо в пашем обмундировании. Стоят, будто связанные друг с другом, напряженно повернутые к чему-то, чего отсюда не видно: загорожено аптекой.
– Расстреливают! – громко крикнул Алексей.
Внезапно с людьми что-то сделалось: крайний широко взмахнул руками и отвалился назад, а второй обхватил живот и боком, боком пошел вперед, тихонько опустился на колени, потом так же тихонько прилег. Третий уже лежал. А автоматы все трещали. Последний, самый высокий, падал долго. Он ступил вперед, потом назад, точно накренилась у него под ногами вся земля. Мучительно медленно, тяжело, как подпиленное дерево, он повернулся и упал лицом вниз.
Вбежала мама.
– Никуда не выходите, боже…
Из-за аптеки показались немцы, встали около убитых. Потом привели мужчин с лопатами. Убитых понесли к лесу. Снова никого не стало видно.
В дом вскочила Анюта.
– Ой, милые, и Прохорова, что на радиве, забили. Там за хливом лежит. Ох, лишенько, чего я дочекаюсь со своим сухоруким несчастьем.
Так Анютка всегда называла своего второго мужа Мовшу. Но жили они душа в душу. Дома у них всегда все орут: Леник – малыш от первого мужа, Мовша, а больше всех сама Анютка. Но в этой шумной, крикливой семье всегда весело. Толе нравилось у них бывать.
– Кому, Анютка, твой Мовша нужен? – неуверенно успокаивает женщину мама, не отрывая взгляда от окна.
Анютка ожила еще больше, как печка, в которую плеснули керосином:
– Любушки, так приходил уже одноглазый черт. Они с моим, когда работали в больнице, четвертушки все распивали. А тут влез в хату, поводил бельмом, ничего не сказал и ушел. Чует мое сердце! Вчера Мовша без этой звезды ихней вышел, так немец до самого дома гнал его и все кулаком по голове бил.
– Уйти бы ему, – поведя плечами, как от холода, сказала мама. – Правда, уговори его, Анюта. Нельзя же ждать.
– А куда, а где спрячешься? И кому он шо сделал, над ким начальником был, это сухорукое несчастье? Надо мною только и начальник.
Когда Анюта лопочет, не поймешь, плакать или смеяться ей хочется больше. У нее все вместе. Вот и теперь в слезе смешинка блеснула: кому-кому, а ей-то хорошо известно, кто у них в доме начальство.
– Ты не ходи, Аня, – сказал Павел, – лучше я.
– Не выходите, – только и ответила мама и ушла.
Явился рослый, плечистый фельдшер Грабовский. У Корзунов он прост – Владик. Взрослую профессию он приобрел перед самой войной, а друзья у него остались прежние: Алексей, Янек, даже Толя.
– Слышали, что Генка отколол?
Это он про радиста Прохорова. Оказывается, во время боя Прохоров вышел из дому и прямо на улице стал перевязывать раненого красноармейца. Его и схватили. Владик говорит о Прохорове с неподдельной лаской и любованием. Но кажется, что для Владика самое важное и интересное в поступке радиста то, что Прохоров был «как земля».
– Ночью мы первача хватили, я только под утро домой добрался. Генка на карачках выполз к раненому.
Рассказчик напирал на это. Возможно, Прохоров и его поступок так понятней ему были, а может, хотелось ему хоть через это приобщиться к тому, что сделал радист.
Мама вернулась скоро. Разговор с жителями у немцев на этот раз был «профилактический». Сначала они все ждали кого-то. Шумахер с ног сбился, бегая за прибывающим из города начальством. Наконец было объявлено: если бы раздался хоть один выстрел в спину немцам, поселок был бы сожжен, а все жители расстреляны. Это было невероятно свирепо, но все сразу поверили, что немцы так и сделали бы. Стало известно, что случай с Прохоровым они готовы были использовать как предлог для такой расправы. И если этого не случилось, то лишь потому, что кому-то из них не захотелось уничтожать такой удобный для войск пункт на шоссе. Людей и поселок спасла асфальтка.
В комендатуру забрали хозяйку, у которой Прохоров квартировал. Соседки хотели увести к себе ее девочек-близнецов, по им не разрешили. Пятилетние девочки в одинаковых пальтишках бежали между конвоиров, ухватившись за платье матери, которая одной рукой несла узелок, а другой все искала то одну, то другую головку. Останавливалась, ее толкали, заставляли идти, девочки громко плакали, женщина опять и опять останавливалась. Их провожали сотни глаз. Вечером женщину с девочками увезли в Большие Дороги. Там – жандармерия, СД.
Несчастье на этот раз миновало остальных. Но теперь каждый видел перед собой зловещую черточку: переступишь – смерть тебе и твоим близким. Другой переступил – ты тоже в ответе. Те, которые провели эту черту, были, видимо, убеждены, что она заставит людей окаменеть в неподвижности.
Толя нашел случай ускользнуть к Миньке. Говорят, около клуба есть что посмотреть: заложили немецкое кладбище. От боя и еще что-нибудь должно остаться. Указав на винтовку с разбитым прикладом, Толя прошептал:
– Это наши, чтобы немцам не досталась.
Но Минька трезво возразил ему:
– Сами немцы. Они так делают. Об землю – и все.
– Идем за аптечный сарай, там красноармейцы были, – предложил Толя. – Гранатами через крышу перебрасывались. По одну сторону немцы, по другую – наши.
У сарая, пропахшего лекарствами, друзья и дышать перестали от волнения. Глядя на расщепленные гранатами бревна, на побитую пулями крышу, Толя ясно представил, как стоял у этого угла красноармеец. И пустые гильзы валяются.
Вот тут одного ранило, он полз к лесу. Песок смочен чем-то густым. Кровь!
– Второй тут стоял, – шепотом сказал Минька.
– Он гранаты кидал. Владик рассказывал. Давай туда, где их закопали, пойдем.
Но Минька состорожничал:
– От комендатуры увидят.
Толя смотрел на пятно, желтеющее возле леса, и ему не хотелось верить, что человек, который час назад стоял вот на этом следу, теперь там, под песком. Начал прикидывать, где тут можно спрятаться. На поле – нет: картофельная ботва низко сжата коровам на корм. Разве только в сарае – там много ящиков, до самой крыши. Или в зарослях одичалых колючих слив, что около сапожной.
– Гляди, Толя, шинель.
Толя вздрогнул: вот она! Заглянул в сарай: ни одного ящика. Шинель – наша. Похоже, что ее кто-то уже поднимал и бросил у самого входа. Вся в бурых пятнах.
– От дыма. Видишь, полы обгорели, – отметил Минька.
Толя даже задрожал от восторга.
– Видишь, бой какой был.
– При чем тут бой? Ночевал и дневал человек у костра – вот и все.
Минька всегда прав.
– Идем туда, – почему-то шепотом позвал Толя.
Начали продираться в колючую сливовую рощицу. Скоро Минька отстал, не понимая, чего ради он должен обдирать лицо и руки. Толя полез один, ища глазами старый полузасыпанный колодец. Сруба над ним нет, не зная, можно и ввалиться в яму. Совсем не рассчитывая увидеть кого-то, а просто, чтобы убедиться, что все это лишь его фантазия, Толя заглянул в яму… Ему захотелось сесть на землю. В яме пучится зеленая человеческая спина. Там, где у человека шея, все затекло кровью, стриженая, в коричневых пятнах голова вяло прислонилась к черной стенке.
– Ну, что? Вылазь! – где-то очень далеко голос Миньки.
Толе захотелось поскорее выбежать туда, где Минька, на солнце, и там все обдумать. Он стал выдираться из кустов.
– Оцарапался как, – удивленно уставился на него Минька, – ты что?
Близко стучат по асфальту сапоги немцев, а там, за спиной у Толи, беспомощно лежит на стенке неглубокого колодца стриженая голова. Пройдя вперед, чтобы не видно было его лица, Толя глухо отозвался:
– Да ну его, только обдерешься.
От волнения и тревоги Толя даже не заметил, что он совершает предательство по отношению к другу, с которым у него все тайны общие. Кое-как отделавшись от товарища, который теперь уже стеснял его, Толя заспешил домой.
– Мама, – позвал он ту, кого всегда звал в критические минуты, и сам удивился своему сиплому голосу.
– Чего тебе? – спросила мать, выходя из зала. Увидев восторженно-таинственное лицо сына, испугалась. Прикрыв дверь в комнату, где слышен голос Казика, спросила: – Что случилось?
– В колодце за аптекой человек.
– В каком колодце, какой человек?
– Раненый, наш.
– Ты с ума сошел. Где ты там лазишь, нашли время…
И еще что-то мало относящееся к делу шептала мама, заталкивая Толю за ширму, в угол. Потом приказала:
– Не ходи в комнату, у тебя все на лице. Никому – ни-ни. Слышишь?
Толя пошел в столовую.
Бабушка, уткнувшись в угол кровати, дремлет. Ей очень неудобно лежать поперек кровати, но положить голову на подушку – это значит спать. И хотя бабушка все равно проспит часа два-три, но проспит их как можно неудобнее. И во всем она так.
– Норов такой, – говорит дедушка.
Бабушка и всю жизнь свою прожила вот так – «ногами к подушке». До переезда к сыну ни сама она, ни дедушка никогда не съели и не выпили того, что еще свежее и вкусное.
– Обязательно дождется, чтобы скисло или сплесневело, – весело вспоминает дедушка. – Все деньги копила. Из «миколаевок» мыши труху сделали за печкой, «керенки» сами пропали.
Но и у дедушки под сенником покоится сберегательная книжка. (У бабушки – отдельная.) Пять тысяч дедушкиных и пять бабушкиных, вырученные за дом и постройки, «ляснули»[4], по определению дедушки.
Втиснувшись за стол, Толя уселся на кушетку и от нечего делать стал смотреть, как дедушка вощит дратву.
– Может, скинем в подкидного? – предлагает Толе дедушка, откладывая работу на кровать. Не может не зацепить и бабку: – Бабушка-старушка, у тебя денег кадушка.
– Без карт своих и часину не выдержит, – доносится откуда-то из-за кровати, куда завалилась бабушкина голова.
– Яна уже тут! – восклицает дедушка. – Как же без яе? Гэта баба и в гробу не улежит. Заиграет музыка – сразу выглянет. Ей до всего дело.
Бабка приподнимает помятое, с прилипшими седыми волосами лицо и говорит:
– И то правда, помру скоро, здоровья нету.
При любом разговоре у бабушки главный козырь: «помру».
– Помрешь – закопают, – говорит дедушка, тасуя самодельные карты (теперь все самодельное), – думаешь, наверху оставят тебя, людям под нос.
– Эт, старый дурень, – не очень сердито завершает бабка очередную перепалку с дедом и идет в кухню.
Синеватый и словно шашелем источенный дедушкин нос окунается в поднявшиеся ему навстречу прокуренные усы – дедушка смеется. И тут же начинает кашлять. Всего ему, даже смеха, отпущено в ограниченной дозе. Но о смерти он никогда не говорит. Куда интереснее вспоминать о том, как когда-то у него под кроватью стояла аптечная бутыль со спиртом.
– Дай же, боже, не забыться, перед смертью похмелиться, – торжественно провозглашал дедушка всякий раз, когда протягивал руку за бутылью.
Хотя дедушка только отчим папе, но всем в семье он ближе, чем бабушка. Мама всегда любила его, а с бабкой не ладила.
На дне аптечной бутыли теперь сухие мухи, но дедушка все держит ее под своей кроватью.
Проиграв дедушке раз-другой, Толя все же пошел в зал. Тут все в сборе. За столом сидит медноволосый Янек, на диване Казик с гитарой на коленях и с неизменной расческой в руке, посреди комнаты стоит Павел.
– Э, что там! – Павел машет рукой. – По-фронтовому тут ничего уже не сделаешь. У нас на Полесье…
– Что там? – из-за ширмы высунулась взлохмаченная голова любопытной бабушки.
– Немца кто-то спугнул.
Подошла мама, потребовала на всякий случай:
– Отойди, еще выстрелят.
Из другой комнаты донесся веселый голос Павла:
– Пулемет на радиоузел тащат, к бою готовятся, что ли.
И тут, словно жуки, выпущенные из большой коробки, по канаве поползли разноштанные немцы: белые, зеленые, черные. Все это выглядело довольно забавно, но сердце у Толи стучало где-то у самой ключицы: подступает то страшное и таинственное, что скрывается за словом «бой».
Оттого, что самоуверенные и наглые немцы так заметались, забегали с рогулями-пулеметами, оттого, что все они так насторожились, казалось, что из лесу должен выйти кто-то нечеловечески сильный и бесстрашный. На другой стороне шоссе немцы втаскивают пулемет на аптеку. Вот передний немец встал на верхнюю перекладину лестницы и, держась за крышу, ударил сапогом в чердачное окно. В тот же миг прозвучал орудийный выстрел. Немец пригнулся, а второй, что подавал ему пулемет, испуганно припал к лестнице.
К Толе подбежала мать, дернула его за рукав.
– Садись на пол, за печку. Алеша, Павел, с ума вы посходили!
Отодвинули кровать, чтобы всем уместиться за печкой, на окно Алексей навалил бабушкин сенник. От чего солома может защитить – неизвестно, но опасность как бы сразу отодвинулась.
И вдруг загрохотало, забушевало, точно прорвало плотину. Казалось, весь грохот навалился на стены дома. Временами он отступает, но тут же обрушивается с еще большей яростью. Бабушка, которая раньше других нашла место за печкой и сидит в самом уголке, забеспокоилась, что-то судорожно тащит из-под себя. И вот – над головой у нее эмалированный таз, бабушка поддерживает его за края, бескровные изжеванные губы ее растянулись в чудную какую-то улыбку.
– Бронеколпак, – первый не выдержал Толя.
– Мати, а мати, – отозвался сидящий на кровати дедушка (он один не на полу), – гляди, а то немец в окно за красного посчитает.
– Оставьте. – Мама попыталась оборвать охватившее всех нервное веселье. Но даже Маня, у которой вот-вот посыплются веснушки с побелевшего лица, и та улыбается.
Стрельба постепенно отступала от стен дома, стало слышно, где стреляют: около больницы, возле клуба, в лесу.
Взрывы какие-то проламывающие, а короткие пулеметные очереди очень похожи на звук, будто отрывают доску с большим ржавым гвоздем.
Кто-то, показалось, очень грузный, пробежал за стеной. С невольным уважением Толя подумал о тех, кто сейчас на улице, кто способен бегать, стрелять, тогда как ему и за толстой печкой не по себе.
Бой длился неизвестно сколько, это определить было так же невозможно, как только что открывший глаза человек не может сказать, сколько он проспал: пять минут или пять часов. Время слилось в одно бесконечное мгновение. Но вот стрельба затихла и не вскипела снова, лишь отдельные выстрелы потрескивают. Павел поднялся и, не обращая внимания на шипение Мани, пошел на кухню.
– Немцы ходят.
Значит – все-таки немцы. Они уже выползли из канав, толкутся около аптеки, ходят по шоссе. Пожар! Пылает двухэтажное общежитие. Пламя лижет черные плотные клубы дыма, обжигает им брюхо, они судорожно перекатываются, как от боли, рвутся вверх.
Минуту назад всем хотелось одного: увидеть своих, красноармейцев. Но теперь подумалось: а что будет с нами?
– Спалят, – еле слышно сказала Маня, – они у нас и людей, всех…
И вот теперь, когда бой кончился, пришел настоящий страх. Что вздумают делать эти чужие люди, от которых хорошего ждать не приходится?
Много потом было дней и часов, когда над поселком, над жителями нависала мстительная жестокость врага, но никогда поселок не был так беззащитен и беспомощен.
Приказано было собраться на базарной площади. Оповещал Лапов. Теперь он, толстый, весь в поту, всунулся в хату и не поздоровался. То, что ходили не сами немцы, немного успокаивало. Хотел отправиться Павел, но мама решила, что женщине безопасней. Она вышла за калитку и остановилась, напряженно всматриваясь в сторону аптеки. Подбежав к окну, обращенному к шоссе, Толя сначала почувствовал что-то до боли знакомое в людях, которых он увидел, а уже потом дошло до его сознания: это же красноармейцы! На поле четверо в пашем обмундировании. Стоят, будто связанные друг с другом, напряженно повернутые к чему-то, чего отсюда не видно: загорожено аптекой.
– Расстреливают! – громко крикнул Алексей.
Внезапно с людьми что-то сделалось: крайний широко взмахнул руками и отвалился назад, а второй обхватил живот и боком, боком пошел вперед, тихонько опустился на колени, потом так же тихонько прилег. Третий уже лежал. А автоматы все трещали. Последний, самый высокий, падал долго. Он ступил вперед, потом назад, точно накренилась у него под ногами вся земля. Мучительно медленно, тяжело, как подпиленное дерево, он повернулся и упал лицом вниз.
Вбежала мама.
– Никуда не выходите, боже…
Из-за аптеки показались немцы, встали около убитых. Потом привели мужчин с лопатами. Убитых понесли к лесу. Снова никого не стало видно.
В дом вскочила Анюта.
– Ой, милые, и Прохорова, что на радиве, забили. Там за хливом лежит. Ох, лишенько, чего я дочекаюсь со своим сухоруким несчастьем.
Так Анютка всегда называла своего второго мужа Мовшу. Но жили они душа в душу. Дома у них всегда все орут: Леник – малыш от первого мужа, Мовша, а больше всех сама Анютка. Но в этой шумной, крикливой семье всегда весело. Толе нравилось у них бывать.
– Кому, Анютка, твой Мовша нужен? – неуверенно успокаивает женщину мама, не отрывая взгляда от окна.
Анютка ожила еще больше, как печка, в которую плеснули керосином:
– Любушки, так приходил уже одноглазый черт. Они с моим, когда работали в больнице, четвертушки все распивали. А тут влез в хату, поводил бельмом, ничего не сказал и ушел. Чует мое сердце! Вчера Мовша без этой звезды ихней вышел, так немец до самого дома гнал его и все кулаком по голове бил.
– Уйти бы ему, – поведя плечами, как от холода, сказала мама. – Правда, уговори его, Анюта. Нельзя же ждать.
– А куда, а где спрячешься? И кому он шо сделал, над ким начальником был, это сухорукое несчастье? Надо мною только и начальник.
Когда Анюта лопочет, не поймешь, плакать или смеяться ей хочется больше. У нее все вместе. Вот и теперь в слезе смешинка блеснула: кому-кому, а ей-то хорошо известно, кто у них в доме начальство.
– Ты не ходи, Аня, – сказал Павел, – лучше я.
– Не выходите, – только и ответила мама и ушла.
Явился рослый, плечистый фельдшер Грабовский. У Корзунов он прост – Владик. Взрослую профессию он приобрел перед самой войной, а друзья у него остались прежние: Алексей, Янек, даже Толя.
– Слышали, что Генка отколол?
Это он про радиста Прохорова. Оказывается, во время боя Прохоров вышел из дому и прямо на улице стал перевязывать раненого красноармейца. Его и схватили. Владик говорит о Прохорове с неподдельной лаской и любованием. Но кажется, что для Владика самое важное и интересное в поступке радиста то, что Прохоров был «как земля».
– Ночью мы первача хватили, я только под утро домой добрался. Генка на карачках выполз к раненому.
Рассказчик напирал на это. Возможно, Прохоров и его поступок так понятней ему были, а может, хотелось ему хоть через это приобщиться к тому, что сделал радист.
Мама вернулась скоро. Разговор с жителями у немцев на этот раз был «профилактический». Сначала они все ждали кого-то. Шумахер с ног сбился, бегая за прибывающим из города начальством. Наконец было объявлено: если бы раздался хоть один выстрел в спину немцам, поселок был бы сожжен, а все жители расстреляны. Это было невероятно свирепо, но все сразу поверили, что немцы так и сделали бы. Стало известно, что случай с Прохоровым они готовы были использовать как предлог для такой расправы. И если этого не случилось, то лишь потому, что кому-то из них не захотелось уничтожать такой удобный для войск пункт на шоссе. Людей и поселок спасла асфальтка.
В комендатуру забрали хозяйку, у которой Прохоров квартировал. Соседки хотели увести к себе ее девочек-близнецов, по им не разрешили. Пятилетние девочки в одинаковых пальтишках бежали между конвоиров, ухватившись за платье матери, которая одной рукой несла узелок, а другой все искала то одну, то другую головку. Останавливалась, ее толкали, заставляли идти, девочки громко плакали, женщина опять и опять останавливалась. Их провожали сотни глаз. Вечером женщину с девочками увезли в Большие Дороги. Там – жандармерия, СД.
Несчастье на этот раз миновало остальных. Но теперь каждый видел перед собой зловещую черточку: переступишь – смерть тебе и твоим близким. Другой переступил – ты тоже в ответе. Те, которые провели эту черту, были, видимо, убеждены, что она заставит людей окаменеть в неподвижности.
Толя нашел случай ускользнуть к Миньке. Говорят, около клуба есть что посмотреть: заложили немецкое кладбище. От боя и еще что-нибудь должно остаться. Указав на винтовку с разбитым прикладом, Толя прошептал:
– Это наши, чтобы немцам не досталась.
Но Минька трезво возразил ему:
– Сами немцы. Они так делают. Об землю – и все.
– Идем за аптечный сарай, там красноармейцы были, – предложил Толя. – Гранатами через крышу перебрасывались. По одну сторону немцы, по другую – наши.
У сарая, пропахшего лекарствами, друзья и дышать перестали от волнения. Глядя на расщепленные гранатами бревна, на побитую пулями крышу, Толя ясно представил, как стоял у этого угла красноармеец. И пустые гильзы валяются.
Вот тут одного ранило, он полз к лесу. Песок смочен чем-то густым. Кровь!
– Второй тут стоял, – шепотом сказал Минька.
– Он гранаты кидал. Владик рассказывал. Давай туда, где их закопали, пойдем.
Но Минька состорожничал:
– От комендатуры увидят.
Толя смотрел на пятно, желтеющее возле леса, и ему не хотелось верить, что человек, который час назад стоял вот на этом следу, теперь там, под песком. Начал прикидывать, где тут можно спрятаться. На поле – нет: картофельная ботва низко сжата коровам на корм. Разве только в сарае – там много ящиков, до самой крыши. Или в зарослях одичалых колючих слив, что около сапожной.
– Гляди, Толя, шинель.
Толя вздрогнул: вот она! Заглянул в сарай: ни одного ящика. Шинель – наша. Похоже, что ее кто-то уже поднимал и бросил у самого входа. Вся в бурых пятнах.
– От дыма. Видишь, полы обгорели, – отметил Минька.
Толя даже задрожал от восторга.
– Видишь, бой какой был.
– При чем тут бой? Ночевал и дневал человек у костра – вот и все.
Минька всегда прав.
– Идем туда, – почему-то шепотом позвал Толя.
Начали продираться в колючую сливовую рощицу. Скоро Минька отстал, не понимая, чего ради он должен обдирать лицо и руки. Толя полез один, ища глазами старый полузасыпанный колодец. Сруба над ним нет, не зная, можно и ввалиться в яму. Совсем не рассчитывая увидеть кого-то, а просто, чтобы убедиться, что все это лишь его фантазия, Толя заглянул в яму… Ему захотелось сесть на землю. В яме пучится зеленая человеческая спина. Там, где у человека шея, все затекло кровью, стриженая, в коричневых пятнах голова вяло прислонилась к черной стенке.
– Ну, что? Вылазь! – где-то очень далеко голос Миньки.
Толе захотелось поскорее выбежать туда, где Минька, на солнце, и там все обдумать. Он стал выдираться из кустов.
– Оцарапался как, – удивленно уставился на него Минька, – ты что?
Близко стучат по асфальту сапоги немцев, а там, за спиной у Толи, беспомощно лежит на стенке неглубокого колодца стриженая голова. Пройдя вперед, чтобы не видно было его лица, Толя глухо отозвался:
– Да ну его, только обдерешься.
От волнения и тревоги Толя даже не заметил, что он совершает предательство по отношению к другу, с которым у него все тайны общие. Кое-как отделавшись от товарища, который теперь уже стеснял его, Толя заспешил домой.
– Мама, – позвал он ту, кого всегда звал в критические минуты, и сам удивился своему сиплому голосу.
– Чего тебе? – спросила мать, выходя из зала. Увидев восторженно-таинственное лицо сына, испугалась. Прикрыв дверь в комнату, где слышен голос Казика, спросила: – Что случилось?
– В колодце за аптекой человек.
– В каком колодце, какой человек?
– Раненый, наш.
– Ты с ума сошел. Где ты там лазишь, нашли время…
И еще что-то мало относящееся к делу шептала мама, заталкивая Толю за ширму, в угол. Потом приказала:
– Не ходи в комнату, у тебя все на лице. Никому – ни-ни. Слышишь?
Толя пошел в столовую.
Бабушка, уткнувшись в угол кровати, дремлет. Ей очень неудобно лежать поперек кровати, но положить голову на подушку – это значит спать. И хотя бабушка все равно проспит часа два-три, но проспит их как можно неудобнее. И во всем она так.
– Норов такой, – говорит дедушка.
Бабушка и всю жизнь свою прожила вот так – «ногами к подушке». До переезда к сыну ни сама она, ни дедушка никогда не съели и не выпили того, что еще свежее и вкусное.
– Обязательно дождется, чтобы скисло или сплесневело, – весело вспоминает дедушка. – Все деньги копила. Из «миколаевок» мыши труху сделали за печкой, «керенки» сами пропали.
Но и у дедушки под сенником покоится сберегательная книжка. (У бабушки – отдельная.) Пять тысяч дедушкиных и пять бабушкиных, вырученные за дом и постройки, «ляснули»[4], по определению дедушки.
Втиснувшись за стол, Толя уселся на кушетку и от нечего делать стал смотреть, как дедушка вощит дратву.
– Может, скинем в подкидного? – предлагает Толе дедушка, откладывая работу на кровать. Не может не зацепить и бабку: – Бабушка-старушка, у тебя денег кадушка.
– Без карт своих и часину не выдержит, – доносится откуда-то из-за кровати, куда завалилась бабушкина голова.
– Яна уже тут! – восклицает дедушка. – Как же без яе? Гэта баба и в гробу не улежит. Заиграет музыка – сразу выглянет. Ей до всего дело.
Бабка приподнимает помятое, с прилипшими седыми волосами лицо и говорит:
– И то правда, помру скоро, здоровья нету.
При любом разговоре у бабушки главный козырь: «помру».
– Помрешь – закопают, – говорит дедушка, тасуя самодельные карты (теперь все самодельное), – думаешь, наверху оставят тебя, людям под нос.
– Эт, старый дурень, – не очень сердито завершает бабка очередную перепалку с дедом и идет в кухню.
Синеватый и словно шашелем источенный дедушкин нос окунается в поднявшиеся ему навстречу прокуренные усы – дедушка смеется. И тут же начинает кашлять. Всего ему, даже смеха, отпущено в ограниченной дозе. Но о смерти он никогда не говорит. Куда интереснее вспоминать о том, как когда-то у него под кроватью стояла аптечная бутыль со спиртом.
– Дай же, боже, не забыться, перед смертью похмелиться, – торжественно провозглашал дедушка всякий раз, когда протягивал руку за бутылью.
Хотя дедушка только отчим папе, но всем в семье он ближе, чем бабушка. Мама всегда любила его, а с бабкой не ладила.
На дне аптечной бутыли теперь сухие мухи, но дедушка все держит ее под своей кроватью.
Проиграв дедушке раз-другой, Толя все же пошел в зал. Тут все в сборе. За столом сидит медноволосый Янек, на диване Казик с гитарой на коленях и с неизменной расческой в руке, посреди комнаты стоит Павел.
– Э, что там! – Павел машет рукой. – По-фронтовому тут ничего уже не сделаешь. У нас на Полесье…
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента