Страница:
Помню, в самом начале людоедского рассказа я чуть не сблевал от чувства гадливости и исступленного гнева своего сердца и с трудом спросил:
- Как же ты мог пойти на такое?
- Советская власть приучила, - с глубоким убеждением и прискорбным вздохом, как человек, внушающий себе, что нет его личной вины в чем-либо ни капельки, ответил людоедище. - Она, и только она! - повторил он упрямо. Разве не она голодуху устроила по всем деревням в нашей области? Она! - Тут он перешел на шепот: - Комиссары-то, паскудины, все до зернышка у нас позабирали, коров-кормилиц и лошадей увели, кур на постое пережрали, нас с одним шишом оставили. А было нас шестеро пацанов у отца с матерью. Хочешь верь, Давид, хочешь не верь: у меня на глазах один за другим брательники мои мерли. Тогда мать повесилась, загоревав и с ума сойдя, а папаня сказал: "Будя! Поели вы нас - теперича мы вас пожуем маленько!"
Пропал куда-то папаня дней на пять. Вертается на санях. Ночью дело было. Я сам так ослаб, что, когда подсоблял выгружать из саней какой-то тюк, в обморок завалился. Очухиваюсь от тепла жизни, и кружится моя голова, потому что учуял я бульканье на печи духовитой похлебки и увидел на столе горку испеченных ржаных лепешек. Выкормил меня папаня. Юшку одну сначала давал, которую ты зовешь бульоном. Лепешки кусок размачивал и давал мне. Потом к мясу помаленьку приучил. Мясо, скажу тебе, как мясо: смесь вроде бы курятины с поросятиной, несколько прислащенная. Оклемался я - парнишка. Силенка во мне враз заиграла, и тогда открылся мне папаня. Мы, говорит, Михей, не скотину жрем, между прочим, с тобою, а кое-что похуже! Комиссаров мы с тобою шамаем, ибо другой возможности спасти жисть себе и своему последышу временно не предвидится. Они нас тыщами жрут и в могилу голодною смертью вгоняют, а мы их по одному с тобой, по одному. На всех оставшихся в деревне хватит. Видишь, по воду люди пошли? Ожили. Мне спасибо говорят. А уж я за свой грех на Страшном суде один отвечу. Отвечу один и оправдываться не стану. Не хочу - бесстрашно скажу хоть самому Господу Богу - оправдываться, но готов к любому наказанию. Нельзя было с нами так поступать. Нельзя было не за людей считать, а за кулаков каких-то! Нельзя было! Прости, скажу, Господи, за вину не перед зверями-комиссарами, а перед Тобой!.. В общем, Давид, спас тогда мой папаня человек тридцать от голодухи. Пропадал иногда на неделю. Потом вертался. Муку, ворованную у Советов, привозил, соли, масла постного и мясо в тюках. Никто так и не узнал, что это было, кроме меня. Вокруг же на много верст повально опухали и подыхали люди, и не то что на сев выйти по весне не могли, а хоронить близких сил не хватало. Вот до чего довели деревню большевики-коммунисты. Если бы дали тогда мне товарища Сталина - зверя бешеного, и Кагановича в придачу - исполнителя его первого по колхозам, я бы живьем их обоих сожрал, клянусь тебе, и не покривился бы, только соли бы маленько попросил, уксуса и горчицы...
Перемерли, в общем, тогда везде люди. Даже лето с лебедой, крапивой и ягодами не спасло многих... А наша деревенька уцелела благодаря папане. Но и уцелела на свою беду. Набрел на нас случайно какой-то инспектор. Видит баб, мужиков и пацанву с рожами более-менее отъетыми и давай орать: "Вы хлеб, сволочи, от советской власти схоронили! Сидите тут, жрете и в колхоз не вступаете. Но ничего! Скоро вы у меня в Сибири попердите ишачьим паром!"
Хотел было папаня, я это по его глазам понял, прикончить инспектора, но людей засмущался. Порыскал инспектор по хатам, порасспрашивал деревенских про исчезнувших с концами товарищей и уехал. А деревня вся наша разбежалась по городам куда глаза глядят.
Подались мы с папаней к дяде его на Алтай. Только обстроились там слегка, скотину завели, жить можно и все такое, как опять нагрянули к нам комиссары и давай раскулачивать, то есть грабить. Папаня велел мне в город бежать и больше вообще в деревню, на землю, не возвращаться. Сам же единолично перестрелял восемь человек из продразверстки и потом в рот себе дуло вставил. На том месте теперь памятник стоит "Зверски убитым пионерам сталинской коллективизации. Вечная вам память, товарищи!". Я там был как-то. Видел. Папаню помянул... Так-то вот, Давид...
Жил я в городе. В Сибири. Женился. Истопником в обкоме работал. Насмотрелся, как коммунисты в тылу во время войны гуляют. Вволю насмотрелся, как пьют они, блядуют, обжираются и руководят тыловой жизнью. Бессовестные, надо сказать, наглые и безнаказанные в большинстве своем люди. А бабы их скупали у эвакуированных золотишко, камешки, картинки всякие и заграничную одежонку. Верней, не скупали, а на хлеб, сало и табак меняли. И вот, не знаю, как уж это вышло, звериная ненависть во мне вдруг объявилась. Не к обкомовцам, а вообще. Просто глаза мои залила ненависть. Видать, не прошло без следа то, что выкормил меня отец человечиной, не прошло...
Лет десять назад книжка мне попалась про тигра-людоеда и как его обкладывали, чтобы уничтожить. В Индии дело было. Вот и я вроде того тигра был, только похитрей. На фронт я идти воевать за большевиков не желал. Блатной один беглый мастырку мне заделал: сахарной и табачной пыли я надышался и кровью захаркал. В легких рентген указал огромное затемнение. Чахотка, так сказать. Белый билет и добавочная хлебная карточка. Из обкома уволили меня по болезни. И взялся я за свой скверный промысел. Надо сказать, что баба моя тоже в жизни кровожадностью заразилась. А может, и родилась самой собою. В детдоме она уборщицей работала. Но на самом деле главным воспитателем являлась. По струнке сироты у нее ходили, а как выкаблучивался кто-нибудь или воровал на кухне, так она бралась за дело и колошматила виновных в кладовой мокрыми полотенцами. Двух пацанов-армян до смерти забила. По почкам она их, по почкам. Ну, это ладно. Хрен с ней, с бабой. Она и подохла не лучшей смертью - от рака. Год от боли выла, но врачи не давали ей успокаивающего, сволочи. Слухи до них дошли какие-то о жестокости бабы моей. Короче говоря, Давид, взялся я опять за это дело. Не без предварительного размышления взялся. Как тигр, примеривался к моменту. Не мог же я завалить самого секретаря обкома - жирную такую рожу? Не мог. Хватились бы его сразу. И за простых городских нельзя было браться. Риск. Эвакуированные мало кого из начальства интересовали, да были они такими худыми и синими, что самих откармливать пару лет надо было котлетами с макаронами. Впрочем, в бабе моей ум был крепкий и дотошный. Уговаривать мне ее долго не пришлось. Давай, говорю, потрудимся с годочек умело, и нам на всю жизнь хватит. Уедем отсюда, дом купим и будем кверху пузом лежать да радио слушать.
Думали мы, сидели с бабой, думали и додумались. Аж в ладошки захлопали. Верно уж больно додумались. Ай да мы, ебитская сила! Сами мы жили на краю города, за пустырем, в домишке, уцелевшем от пожара целого барачного поселка. И вот идет однажды моя баба к госпиталю, где раненых залечивали и опять на фронт гнали. Губы, сука, накрасила, брюхо ремешком опоясала, чтобы бедро ходуном ходило, волосню ужасно густую на ногах я самолично выбрил ей своей опаснейшей бритвою, туфли гуталином намазала, пудрой заграничной, на хлеб вымененной, рыло наштукатурила, духами "Красная Москва" освежилась и двинулась красючкой к раненым. Я говорю, ты выписанного тащи, залеченного, дура, чтоб не хватились его, чтоб он с предписанием был, с вещмешком продуктовым и так далее... Но зря я бабу учил. У нее у самой башка была, как у Гитлера, - умная и ужасно злющая. Первого привела она молодого офицерика-летчика. Я же, согласно плану, за стеной находился в чулане, откуда мне и слышно было и видно, что в моем доме за стеной происходит... Смотрю, а она, падла такая, глазками и взаправду играет, рюмки-стопочки волокет, винегрет, тушенку, офицерик вещмешок развязывает, по жопе бабу гладит, изголодался, видать, по этому делу. Сели, чокнулись, выпили, закусили, сволочи. Мне-то каково за стеной слюнки глотать? Еще выпили и смотрю: штаны офицерик сымает, не стесняется нисколько и идет прямо на мою бабу со своим стоячим наперевес. Баба и растерялась. А может, и притворилась, что растерялась. Все они, эти бабы, Давид, враги народа, поверь мне. Не ожидал я такого течения событий, не ожидал. Офицерик закосел с непривычки, валит бабу мою, хоть она и верещит свои любимые слова: "Не давай поцелуя без любви!" - валит и приговаривает: "Почему же, госпожа, без любви? Я тебя люблю, как небо, и если ты мне сейчас не дашь, то, значит, ты меня не любишь, и тогда я умру".
Надо сказать, с пистолетом был этот офицер, боевой. Даже гимнастерку всю в орденах не снял. Отвернулся я от щели, чтобы сдержать себя и шуму не поднять с пальбою, только слышу, как офицерик, пилот проклятый, жахает мою бабу и то и дело говорит ей: "Теперь давай бочку сделаем... Хорошо?.. Переходим в штопор!.. Ух, как хорошо!.. Переворот через крыло!.. Держись, Тоня!.. Смерть фашист-ским оккупантам!.. За Родину! За Сталина!.. Бомбиться еще рановато!.. Мы еще полетаем, Тоня! Я на тебе женюсь после войны... Ты "Ильюшин", а не баба!.. Перехожу в двойной иммельман!"
Затрясло меня, Давид, как сейчас помню, глянул я в щелку, смотрю: баба моя на краю стола сидит, средь закуски, нога у нее одна где-то сбоку дергается, другая желтый абажур задевает и качает, летчик же на табуретке на коленках стоит и орет: "Тоня... Тоня... заходим в пике... потом мертвую петлю делаем... потом бомбимся на пару... Тоня!"
Ввела меня эта "мертвая петля" почему-то в бешенство. Не стал я ждать, когда сука эта поднесет офицерику обормота стакан, где самогон на крепком самосаде настоян, чтобы враз в сон, с ног долой, чтобы дух вышиб обормот из человека, и делай тогда с ним что хочешь. Беру полено березовое, тряпкой половой обматываю, вхожу тихонько и не промахиваюсь, и радуюсь, как сейчас помню, что не дал я кончить офицерику, не дал, заплатил он мне за все свои "двойные иммельманы", не вышел, собака, из "мертвой петли" и даже не пикнул. Придушил я его, для пущей уверенности, шарфом. А баба, ты подумай только, свинья такая, со стола не слазит, пыхтит, глубоко забрало ее, из пике, тварь, выйти не может, и тут меня самого на нее потянуло, ничего с собой поделать не смог. И к лучшему это было, скажу я тебе. К лучшему. Получилось у нас в тот раз с Тонькой так, как никогда еще не получалось, и позабыл я, пока наяривал ее на столе, про яростную обиду. Видишь, как устроен человек и мало еще наукой изучен. А если не залез бы я тогда на бабу, то убил бы. Точно знаю - убил бы. Я ведь и шел с полешком обоих убивать...
Все чисто в тот раз было. Чище быть не может. Вещички на толкучке забодали. Остальное на стюдень пошло и на кулебяку. Это мы у эвакуированных не на деньги обесцененные выменивали, а на часы, как я уже говорил, на золотишко и всякие камешки с бусами... Больше такого случая, как с летчиком, не повторялось. И вообще я строго-настрого приказал бабе брать кого поглупее да покирзовее - пехоту, ибо с ней возни меньше. Глушанет солдатик какой-нибудь стакана два обормота и с копыт; колуном не разбудишь. Все дела... Честно говоря, сами редко... это... ели, но, бывало, пробовали. Оно... вкусное, но нам и без этого хватало хлеба, водки и сала. От американских консервов, что в госпитале на дорогу в пайке выдавали, деваться под конец было некуда. Рыло у меня от харчей залоснилось. Чуть не погорел из-за него. Пришлось по-новой надышаться сахарной и табачной пыли...
И вышло у меня, у дурня, так, что захотел я бабе своей отомстить за того летчика. Захотел на глазах у нее, у паразитки, поиметь красоточку помоложе. Пусть поглядит и потрясется, как я в чулане темном, пусть поскрежещет, тварь, зубами и перекосится в сикись-накись от человеческой ревности... Теперь, говорю, я приведу человека. Сиди там смирно, пока управлюсь. Выйдешь если раньше времени - промеж глаз садану из пилотского нагана!
Семья была одна из Ленинграда. Выкормил я ее стюднем, бульоном и кулебякою. Подохли бы без меня как пить дать. Было время, когда за кольцо с бриллиантами люди масла не находили. Выкачали и из Сибири все соки. Ленин-градские дохли тучами, как мухи. Ну и взмолилась старушонка одна видная спасти ее внучку. На одного вас, говорит, молиться на том свете буду и берите все, что у меня есть, все - ваше. С трудом поднял я на ноги девчушку. Лет пятнадцать ей тогда было. С трудом. Кончалась в ней от блокады жизнь, и организм уже не желал принимать ничего такого съестного и питательного из человечины. Не желал. Словно чуял ее организм, что что-то тут не то, хотя девчушка с неделю лежала в забытьи. Ладно, думаю, ибо злой какой-то азарт разобрал меня тогда, не покинешь ты так просто, девочка, этот белый свет, я тебя выкормлю, гладкой станешь, грудь нальется, ляжки из желтых палок в теплые пышечки превратятся, с языка след смерти сымется, и волосы вновь отрастут. Выкормлю! И забил я ради той девчушки поросенка нашего, хоть и решил забивать его не раньше Седьмого ноября. Он рос хорошо. Перемалывал, бывало, все косточки, что от солдатиков оставались, и прочее. Забил. Бульона понес девчушке. Хлеба в него накрошил. Укропчиком посыпал. И ты подумай, Давид, приняла она этот поросячий бульон. Приняла, словно уловила каким-то нюхом, что не туфтовый он, а настоящий свиной, домашний, сознание, однако, потеряла после пяти-шести ложек, думали, не оживет. Ожила. На поправку пошла, как деревце, политое после засухи, силы набирала. И тогда я проникся к ней бешеной ненавистью, что разгадала она состав той пищи и отвергла ее всем нутром. Покоя мне такая страсть не давала.
Знал я уже точно, как я с Лидою поступлю. Только бы заманить ее к себе незаметно, окольными путями, а тогда - завязываем с бабой все это дело и на покой куда-нибудь подальше отсюда... Встала Лида на ноги, и такая из нее вышла красотка, что ноги, бывало, у меня подгибались от слабости, когда я встречал ее на улице. Старушенция заплатила мне за мою настырную работу и за поросятину всем, что у нее оставалось после красных шмонов в старые годы. Много, надо сказать, заплатила.
Но учиться Лида дальше не пошла. Пошла она в госпиталь медсестрою, чтобы фронту помогать. В тот самый госпиталь. Втюрилась там по уши в какого-то романтика, как говорят теперь, тяжелораненого. Встречает меня однажды и просит спасти его. Клянусь, говорит, я расплачусь с вами со временем, сейчас у нас ни денег, ни брошек больше нет. Спасите Игоря! В госпитале голод. Воруют мерзавцы у раненых масло и консервы. Воруют и продают. Их поймают, дядя Михей, поймают, но Игорь-то погибнет. Спасите... Хорошо, отвечаю, а сам с трудом себя в руках сдерживаю, такая во мне страсть играет. Страсть завалить ее и ломать, и долго не отпускать, и потом уничтожить, чтобы больше не было Лиды на белом свете. Хорошо, говорю, время тяжелое, везде тыловые крысы воруют что можно и что нельзя, но у меня для себя на черный день припасено мясца и сала. Приходи, поделимся. Гора с горой не сходится, а человек с человеком завсегда сойдутся. Завтра, говорю, приходи, да не болтай никому про мои припасы.
И вот, Давид, сижу я у окошка и жду. Все у меня для ее приема готово. Трудно сейчас рассказать, что во мне происходило, когда увидел я Лиду, идущую через пустырь, идущую спасать своего раненого Игоря. Больше никогда не было таких немыслимых бурь во всем моем организме. Никогда. И задача еще возникла, как виду не подать, что торчит у меня, прямо из портков рвется, извини уж за подробности. Марш в чулан, говорю бабе, и - цыц, если жива быть хочешь. Я тебе, говорю, блядь, покажу двойного иммельмана!
Заходит Лидочка, поросеночек мой, оглядывается. "Дядя Михей, каждая минута дорога! Он умереть может. Будьте милосердны!.." Эти слова старушенция любила мне говорить... Хорошо, говорю, хорошо, и веришь, Давид, сейчас вот, в эту самую минуту, все во мне трясется, как тряслось тогда, и бешено сердце около самого горла ухает... Хорошо, Лидочка, только не отпущу я тебя без того, чтобы не угостить. Как хочешь, но не отпущу... Рожа-то у меня, конечно, зверская, я это сознаю, но, наверное, я тогда по-особенному как-то, не сумев совладать с собой, слова говорил, и Лида вдруг застыла на одном месте, между столом и шкафом, и вытаращила на меня глаза в безумном страхе, словно снова учуяла все обстоятельства, не умея себе в том признаться, и только шептала бескровными губами: "Нет... нет... нет..."
А мы, говорю, никаких "нет" не понимаем, садитесь, Лидочка, за стол. Еще бы минута, и не стерпел бы я... бросился бы на нее, и все было бы так, как задумал, но опять вмешалась в мою судьбу проклятая советская власть. Стук в дверь. Отворяю, взяв себя в один момент в руки. Две старых вешалки из райсовета появились с подпиской на заем. Это надо ж ведь - в такую минуту! Ну хорошо, что не позже. В комнату я их не пустил. Собрал быстро Лиде сальца, окорока копченого, масла, сахара, хлеба. Надолго, говорю, эта подписка, беги к своему Игорьку, в другой раз попою тебя чаем.
Надо сказать, что взяла она у меня из рук узелок со жратвой как-то машинально, думала небось в этот момент о чем-то другом. Взяла. Спасибо не сказала. Ушла. Вернее, без оглядки отвалила. И бежала не так, как бегут, когда просто спешат, а так, словно бы уносила ноги от места, на которое не могла оглянуться от страха.
Подписался я тогда на заем, как белобилетник, со скрипом, и баба подписалась, из чулана выйдя, и как только ушли советские старые шкелетины, набросился я на нее вместо девчушки и в момент успокоился. Да, говорит мне баба в отместку, ты - не летчик! Ну, я ей кулаком в бубен (лицо) врезал, с левой - поддых и говорю: "Собирай манатки. Каждая минута дорога. Допечет нас теперь эта девчонка".
В два дня мы снялись. Пару взяток дали приличных в милиции и в райсовете. Берем только драгоценности, деньги и жратву, следы заметаем, хотя их никогда не оставалось, потому что сжигали все или закапывали на пустыре разные ордена, пуговицы, ремни и так далее. Следов мы не оставляли. Тут я был спокоен. Снялись с концами. Жили припеваючи, но не без страха. И больше ничего мне тебе, Давид, говорить неохота. Серая подступает к горлу пустота, серый холод вот сюда, к душе, подступает... Узнала ведь, тварь, безошибочно узнала, а я, может, с этой секунды прикидываться не желаю. Зачем? Верно? Я ведь и фамилии всех солдатиков помню. Не забыл. Пусть хоть родственникам их напишут, что не без вести пропали солдатики, а погибли. Чего зря ждать? Как думаешь, Давид?
- Так и написать, - спрашиваю, - что съела их мразь по имени Михей, невозможный выродок рода человеческого?
- Зачем же прямо так? Пущай чего-нибудь наврут. Они врать умеют.
После этих слов людоед Михей как ни в чем не бывало стал дожирать оставшееся от обеда пюре с вялым кусочком желтого огурца. Я без ненависти, без злобы, вообще без каких-либо чувств всматривался в его заросшее до самых глаз рыло. Всматривался, как в диковинного ужасного зверя, отгоняя от себя мысль о подобии наших существ, не пытаясь даже уловить в своей голове все рассказанное этим выродком и не отшатываясь внутренне от страшного для своей совести решения, от спокойной уверенности, что я его сейчас вот, не откладывая дела в долгий ящик... пусть только дожрет пюре... придушу, сотворю суд, совершу возмездие, не жить мне без этого, ибо ничего не сумел бы я доказать следствию, даже если бы превозмог физическое омерзение к праведному, казалось бы, доносу. Доносить я не могу, вы уж меня извините. Лучше уж на себя взять ответственность за самосуд. Суд меня осудит, и правильно, но люди оправдают и, возможно, Бог простит. Поверьте, дорогие, это я сейчас так рассуждаю, а тогда не было у меня никаких ни на грамм сомнений в том, что я хотел сделать с гадиной. Не должна она была жить, не должна... Только эти слова стучали мне в виски... не должна, гадюка... не должна... не должна...
- А вообще-то раскалываться мне самому нечего. Я хоть впрямую изводил человеков откровенной корысти ради, а другие вон миллионами в Азии глушат и в Париже, говорят, учились. Жизнь до чего хочешь доведет, и пущай жизнь саму, а не меня судят, - пожрав и неожиданно воспрянув тем, что заменяло ему дух, сказал Михей. Затем пакостно и громко отрыгнул и провонял на какой-то миг непереносимой вонью своего существа больничную нашу палату, так что мне стало дурно и плоть моя вместе с душой хотела было спасительно отключиться в обмороке от тяжких и невозможных для нормального перенесения впечатлений, но я сжал в кулачине своей всю боль и жалость за загубленные жизни исцеленных в госпитале солдатиков, сжал с раздиравшим мое сердце несогласием, что такое вот может безвозмездно происходить на прекрасной земле, и, чувствуя, что вот-вот покинут меня от дурноты последние силы, что наступает, возможно, конец моих дней, поднялся с койки и без примерки врезал в скулу мерзкой твари... Он отвалился головой к стене... А теперь придушу, подумал я, сейчас придушу...
На этом месте, дорогие, я хочу потрепать вам нервишки, как это любят делать некоторые сочинители страшных и занимательных историй. Я на время оставлю людоеда Михея лежащим неподвижно на койке и пустившим кровавую слюну с губы в завитки своей синеватой и жесткой, как железная стружка, бородищи... Погадайте, что было потом. Уверен, что не догадаетесь. Но не обижайтесь. В конце концов, я пишу не протокол допроса, где "почему" непременно следует за "потому", а вспоминаю. Причем вспоминаю, как я лично хочу, а не Сол или Джо. Мне кажется, что так будет интересней, и я уверен, что если бы писатели выкладывали в самом начале самое интересное и страшное, следуя нервным прихотям некоторых чересчур нетерпеливых читателей, то это было бы так же противно и нелепо, как выпускать в продажу разжеванную кем-то специально для вас жвачку. Жвачка должна быть свежей, а уже как ее жевать наше личное дело. Хочешь - жуй до конца, не хочешь - прикрепи ее к рулю или к пуговице (так поступают мои внуки), а потом жуй опять. Я уже кое-что понимаю, как видите, в заграничной жизни. Но можно вообще не жевать, если не появляется такого желания. Все дописанное с этого места я завтра отправляю с Ивановыми (есть у нас и такие еврейские фамилии). Так что продолжения вы будете ждать несколько дней, недели полторы.
Мы остановились, по моему мнению, на одном из самых интересных мест всех писем, вместе взятых. Но я хочу немного забежать вперед из-за уехавших Ивановых. Я эту семью паковал, я ее как следует узнал, я ее отправлял и провожал до самого Бреста и хочу о ней рассказать, потому что семья эта в некотором смысле самая смешная, жалкая и милая одновременно из всех запакованных и отправленных мною в Вену еврейских, русских, литов-ских, немецких и прочих семей.
Вышло так, что слух про замечательного упаковщика и при этом умного и честнейшего человека, не зараженного низким жлобством (я имею в виду себя), прошел по Подмосковью и вышел, как пишут в "Правде", далеко за его пределы. Мне звонили из Курска, Тамбова, Ульяновска и Брянска с просьбой приехать и помочь упаковаться, мне писали из Ленинграда, Тюмени, Ташкента, Киева, Воркуты - я не знаю, откуда мне только не писали. И я при наличии возможности вылетал то туда, то сюда, помогая людям за небольшую оплату моего беспокойного труда. Каким образом и мое имя стало так широко известно - не знаю. Но это неважно. Наверное, одни передавали его другим, другие третьим и так далее. Не перестаю удивляться, как это оно до сих пор не попало в поле зрения Лубянки. Береженого Бог бережет.
Приходят ко мне Ивановы. Ему - 70 лет. Жене - 68. Оба высокого роста, но он худой, как шкелетина, она, наоборот, - эдакая бочка. Боевая, видать, была в прошлом бабенка. Мальчику ихнему Валере - 14 лет. Дочери Милке - 16. Начал Иванов замогильным голосом с того, что он и Клава неожиданно влюбились друг в друга в доме отдыха. До этого Иванов ни разу не был женат и вообще (это я узнал от него самого впоследствии) не обладал женщинами по причине застарелого страха. Он был невинен, но не мучился этим и, что любопытно, не дрочил (онанизм), такая жизнь его вполне устраивала. Работал он в тресте озеленения бухгалтером и страстно любил время годового отчета. Трест этот выбрал Иванова, потому что у начальства и рабочих не было в обороте никаких материальных ценностей, кроме саженцев лип, тополей, всяких кустиков и семян травы, и поэтому там никто не мог вовлечь Иванова в различные шахер-махеры, гешефты, взятки, приписки, очковтирательство, подделку накладных, мухлеж документации, так что он мог спать спокойно, и это было все, чего он желал от жизни, советского общества и светлого будущего. Раз в году Иванова (до брака - Розенцвейга) отправляли в дом отдыха, где он забивал круглые сутки "козла", читал еженедельники "Неделя" и "За рубежом" и был непременным начальником боевой дружины. Дружина состояла из непримиримых борцов против повального блуда в палатах дома отдыха. Всякие, как я понял, уроды и лица с фашистскими наклонностями следили, чтобы мужики не оставались ночью у баб, а бабы - у мужиков. Они же шуровали с фонариками в парке, среди кустиков и если ловили "половых разбойников", то администрация сразу же выписывала их досрочно за моральное разложение трудящихся в период оплаченного профсоюзом отпуска. Раз отдыхать приехал, то отдыхай, собака, а не бесись на казенных харчах, потерпи до дому, уйми животную страсть к женщине мимолетной, которая честной не бывает и с тобою изменяет такому же труженику, как ты...
И вот однажды бывший Розенцвейг возвращается в свою палату с дежурства в лесистом парке, где он испортил удовольствие нескольким пожилым парочкам. Да, дорогие! Пожилым парочкам! И не удивляйтесь. Наша советская бытовая жизнь в перенаселенных коммунальных квартирах, в комнатушках, где спали, бывало, по пять-восемь человек кроме супругов, включая бабок и дедов, до того уродовала отношения жены и мужа в единственном родном и теплом месте на земле - в постели, что люди, и женатые и неженатые, вырываясь раз в году в дом отдыха или в санаторий, буквально начинали беситься от похоти, переходящей в жадность.
- Как же ты мог пойти на такое?
- Советская власть приучила, - с глубоким убеждением и прискорбным вздохом, как человек, внушающий себе, что нет его личной вины в чем-либо ни капельки, ответил людоедище. - Она, и только она! - повторил он упрямо. Разве не она голодуху устроила по всем деревням в нашей области? Она! - Тут он перешел на шепот: - Комиссары-то, паскудины, все до зернышка у нас позабирали, коров-кормилиц и лошадей увели, кур на постое пережрали, нас с одним шишом оставили. А было нас шестеро пацанов у отца с матерью. Хочешь верь, Давид, хочешь не верь: у меня на глазах один за другим брательники мои мерли. Тогда мать повесилась, загоревав и с ума сойдя, а папаня сказал: "Будя! Поели вы нас - теперича мы вас пожуем маленько!"
Пропал куда-то папаня дней на пять. Вертается на санях. Ночью дело было. Я сам так ослаб, что, когда подсоблял выгружать из саней какой-то тюк, в обморок завалился. Очухиваюсь от тепла жизни, и кружится моя голова, потому что учуял я бульканье на печи духовитой похлебки и увидел на столе горку испеченных ржаных лепешек. Выкормил меня папаня. Юшку одну сначала давал, которую ты зовешь бульоном. Лепешки кусок размачивал и давал мне. Потом к мясу помаленьку приучил. Мясо, скажу тебе, как мясо: смесь вроде бы курятины с поросятиной, несколько прислащенная. Оклемался я - парнишка. Силенка во мне враз заиграла, и тогда открылся мне папаня. Мы, говорит, Михей, не скотину жрем, между прочим, с тобою, а кое-что похуже! Комиссаров мы с тобою шамаем, ибо другой возможности спасти жисть себе и своему последышу временно не предвидится. Они нас тыщами жрут и в могилу голодною смертью вгоняют, а мы их по одному с тобой, по одному. На всех оставшихся в деревне хватит. Видишь, по воду люди пошли? Ожили. Мне спасибо говорят. А уж я за свой грех на Страшном суде один отвечу. Отвечу один и оправдываться не стану. Не хочу - бесстрашно скажу хоть самому Господу Богу - оправдываться, но готов к любому наказанию. Нельзя было с нами так поступать. Нельзя было не за людей считать, а за кулаков каких-то! Нельзя было! Прости, скажу, Господи, за вину не перед зверями-комиссарами, а перед Тобой!.. В общем, Давид, спас тогда мой папаня человек тридцать от голодухи. Пропадал иногда на неделю. Потом вертался. Муку, ворованную у Советов, привозил, соли, масла постного и мясо в тюках. Никто так и не узнал, что это было, кроме меня. Вокруг же на много верст повально опухали и подыхали люди, и не то что на сев выйти по весне не могли, а хоронить близких сил не хватало. Вот до чего довели деревню большевики-коммунисты. Если бы дали тогда мне товарища Сталина - зверя бешеного, и Кагановича в придачу - исполнителя его первого по колхозам, я бы живьем их обоих сожрал, клянусь тебе, и не покривился бы, только соли бы маленько попросил, уксуса и горчицы...
Перемерли, в общем, тогда везде люди. Даже лето с лебедой, крапивой и ягодами не спасло многих... А наша деревенька уцелела благодаря папане. Но и уцелела на свою беду. Набрел на нас случайно какой-то инспектор. Видит баб, мужиков и пацанву с рожами более-менее отъетыми и давай орать: "Вы хлеб, сволочи, от советской власти схоронили! Сидите тут, жрете и в колхоз не вступаете. Но ничего! Скоро вы у меня в Сибири попердите ишачьим паром!"
Хотел было папаня, я это по его глазам понял, прикончить инспектора, но людей засмущался. Порыскал инспектор по хатам, порасспрашивал деревенских про исчезнувших с концами товарищей и уехал. А деревня вся наша разбежалась по городам куда глаза глядят.
Подались мы с папаней к дяде его на Алтай. Только обстроились там слегка, скотину завели, жить можно и все такое, как опять нагрянули к нам комиссары и давай раскулачивать, то есть грабить. Папаня велел мне в город бежать и больше вообще в деревню, на землю, не возвращаться. Сам же единолично перестрелял восемь человек из продразверстки и потом в рот себе дуло вставил. На том месте теперь памятник стоит "Зверски убитым пионерам сталинской коллективизации. Вечная вам память, товарищи!". Я там был как-то. Видел. Папаню помянул... Так-то вот, Давид...
Жил я в городе. В Сибири. Женился. Истопником в обкоме работал. Насмотрелся, как коммунисты в тылу во время войны гуляют. Вволю насмотрелся, как пьют они, блядуют, обжираются и руководят тыловой жизнью. Бессовестные, надо сказать, наглые и безнаказанные в большинстве своем люди. А бабы их скупали у эвакуированных золотишко, камешки, картинки всякие и заграничную одежонку. Верней, не скупали, а на хлеб, сало и табак меняли. И вот, не знаю, как уж это вышло, звериная ненависть во мне вдруг объявилась. Не к обкомовцам, а вообще. Просто глаза мои залила ненависть. Видать, не прошло без следа то, что выкормил меня отец человечиной, не прошло...
Лет десять назад книжка мне попалась про тигра-людоеда и как его обкладывали, чтобы уничтожить. В Индии дело было. Вот и я вроде того тигра был, только похитрей. На фронт я идти воевать за большевиков не желал. Блатной один беглый мастырку мне заделал: сахарной и табачной пыли я надышался и кровью захаркал. В легких рентген указал огромное затемнение. Чахотка, так сказать. Белый билет и добавочная хлебная карточка. Из обкома уволили меня по болезни. И взялся я за свой скверный промысел. Надо сказать, что баба моя тоже в жизни кровожадностью заразилась. А может, и родилась самой собою. В детдоме она уборщицей работала. Но на самом деле главным воспитателем являлась. По струнке сироты у нее ходили, а как выкаблучивался кто-нибудь или воровал на кухне, так она бралась за дело и колошматила виновных в кладовой мокрыми полотенцами. Двух пацанов-армян до смерти забила. По почкам она их, по почкам. Ну, это ладно. Хрен с ней, с бабой. Она и подохла не лучшей смертью - от рака. Год от боли выла, но врачи не давали ей успокаивающего, сволочи. Слухи до них дошли какие-то о жестокости бабы моей. Короче говоря, Давид, взялся я опять за это дело. Не без предварительного размышления взялся. Как тигр, примеривался к моменту. Не мог же я завалить самого секретаря обкома - жирную такую рожу? Не мог. Хватились бы его сразу. И за простых городских нельзя было браться. Риск. Эвакуированные мало кого из начальства интересовали, да были они такими худыми и синими, что самих откармливать пару лет надо было котлетами с макаронами. Впрочем, в бабе моей ум был крепкий и дотошный. Уговаривать мне ее долго не пришлось. Давай, говорю, потрудимся с годочек умело, и нам на всю жизнь хватит. Уедем отсюда, дом купим и будем кверху пузом лежать да радио слушать.
Думали мы, сидели с бабой, думали и додумались. Аж в ладошки захлопали. Верно уж больно додумались. Ай да мы, ебитская сила! Сами мы жили на краю города, за пустырем, в домишке, уцелевшем от пожара целого барачного поселка. И вот идет однажды моя баба к госпиталю, где раненых залечивали и опять на фронт гнали. Губы, сука, накрасила, брюхо ремешком опоясала, чтобы бедро ходуном ходило, волосню ужасно густую на ногах я самолично выбрил ей своей опаснейшей бритвою, туфли гуталином намазала, пудрой заграничной, на хлеб вымененной, рыло наштукатурила, духами "Красная Москва" освежилась и двинулась красючкой к раненым. Я говорю, ты выписанного тащи, залеченного, дура, чтоб не хватились его, чтоб он с предписанием был, с вещмешком продуктовым и так далее... Но зря я бабу учил. У нее у самой башка была, как у Гитлера, - умная и ужасно злющая. Первого привела она молодого офицерика-летчика. Я же, согласно плану, за стеной находился в чулане, откуда мне и слышно было и видно, что в моем доме за стеной происходит... Смотрю, а она, падла такая, глазками и взаправду играет, рюмки-стопочки волокет, винегрет, тушенку, офицерик вещмешок развязывает, по жопе бабу гладит, изголодался, видать, по этому делу. Сели, чокнулись, выпили, закусили, сволочи. Мне-то каково за стеной слюнки глотать? Еще выпили и смотрю: штаны офицерик сымает, не стесняется нисколько и идет прямо на мою бабу со своим стоячим наперевес. Баба и растерялась. А может, и притворилась, что растерялась. Все они, эти бабы, Давид, враги народа, поверь мне. Не ожидал я такого течения событий, не ожидал. Офицерик закосел с непривычки, валит бабу мою, хоть она и верещит свои любимые слова: "Не давай поцелуя без любви!" - валит и приговаривает: "Почему же, госпожа, без любви? Я тебя люблю, как небо, и если ты мне сейчас не дашь, то, значит, ты меня не любишь, и тогда я умру".
Надо сказать, с пистолетом был этот офицер, боевой. Даже гимнастерку всю в орденах не снял. Отвернулся я от щели, чтобы сдержать себя и шуму не поднять с пальбою, только слышу, как офицерик, пилот проклятый, жахает мою бабу и то и дело говорит ей: "Теперь давай бочку сделаем... Хорошо?.. Переходим в штопор!.. Ух, как хорошо!.. Переворот через крыло!.. Держись, Тоня!.. Смерть фашист-ским оккупантам!.. За Родину! За Сталина!.. Бомбиться еще рановато!.. Мы еще полетаем, Тоня! Я на тебе женюсь после войны... Ты "Ильюшин", а не баба!.. Перехожу в двойной иммельман!"
Затрясло меня, Давид, как сейчас помню, глянул я в щелку, смотрю: баба моя на краю стола сидит, средь закуски, нога у нее одна где-то сбоку дергается, другая желтый абажур задевает и качает, летчик же на табуретке на коленках стоит и орет: "Тоня... Тоня... заходим в пике... потом мертвую петлю делаем... потом бомбимся на пару... Тоня!"
Ввела меня эта "мертвая петля" почему-то в бешенство. Не стал я ждать, когда сука эта поднесет офицерику обормота стакан, где самогон на крепком самосаде настоян, чтобы враз в сон, с ног долой, чтобы дух вышиб обормот из человека, и делай тогда с ним что хочешь. Беру полено березовое, тряпкой половой обматываю, вхожу тихонько и не промахиваюсь, и радуюсь, как сейчас помню, что не дал я кончить офицерику, не дал, заплатил он мне за все свои "двойные иммельманы", не вышел, собака, из "мертвой петли" и даже не пикнул. Придушил я его, для пущей уверенности, шарфом. А баба, ты подумай только, свинья такая, со стола не слазит, пыхтит, глубоко забрало ее, из пике, тварь, выйти не может, и тут меня самого на нее потянуло, ничего с собой поделать не смог. И к лучшему это было, скажу я тебе. К лучшему. Получилось у нас в тот раз с Тонькой так, как никогда еще не получалось, и позабыл я, пока наяривал ее на столе, про яростную обиду. Видишь, как устроен человек и мало еще наукой изучен. А если не залез бы я тогда на бабу, то убил бы. Точно знаю - убил бы. Я ведь и шел с полешком обоих убивать...
Все чисто в тот раз было. Чище быть не может. Вещички на толкучке забодали. Остальное на стюдень пошло и на кулебяку. Это мы у эвакуированных не на деньги обесцененные выменивали, а на часы, как я уже говорил, на золотишко и всякие камешки с бусами... Больше такого случая, как с летчиком, не повторялось. И вообще я строго-настрого приказал бабе брать кого поглупее да покирзовее - пехоту, ибо с ней возни меньше. Глушанет солдатик какой-нибудь стакана два обормота и с копыт; колуном не разбудишь. Все дела... Честно говоря, сами редко... это... ели, но, бывало, пробовали. Оно... вкусное, но нам и без этого хватало хлеба, водки и сала. От американских консервов, что в госпитале на дорогу в пайке выдавали, деваться под конец было некуда. Рыло у меня от харчей залоснилось. Чуть не погорел из-за него. Пришлось по-новой надышаться сахарной и табачной пыли...
И вышло у меня, у дурня, так, что захотел я бабе своей отомстить за того летчика. Захотел на глазах у нее, у паразитки, поиметь красоточку помоложе. Пусть поглядит и потрясется, как я в чулане темном, пусть поскрежещет, тварь, зубами и перекосится в сикись-накись от человеческой ревности... Теперь, говорю, я приведу человека. Сиди там смирно, пока управлюсь. Выйдешь если раньше времени - промеж глаз садану из пилотского нагана!
Семья была одна из Ленинграда. Выкормил я ее стюднем, бульоном и кулебякою. Подохли бы без меня как пить дать. Было время, когда за кольцо с бриллиантами люди масла не находили. Выкачали и из Сибири все соки. Ленин-градские дохли тучами, как мухи. Ну и взмолилась старушонка одна видная спасти ее внучку. На одного вас, говорит, молиться на том свете буду и берите все, что у меня есть, все - ваше. С трудом поднял я на ноги девчушку. Лет пятнадцать ей тогда было. С трудом. Кончалась в ней от блокады жизнь, и организм уже не желал принимать ничего такого съестного и питательного из человечины. Не желал. Словно чуял ее организм, что что-то тут не то, хотя девчушка с неделю лежала в забытьи. Ладно, думаю, ибо злой какой-то азарт разобрал меня тогда, не покинешь ты так просто, девочка, этот белый свет, я тебя выкормлю, гладкой станешь, грудь нальется, ляжки из желтых палок в теплые пышечки превратятся, с языка след смерти сымется, и волосы вновь отрастут. Выкормлю! И забил я ради той девчушки поросенка нашего, хоть и решил забивать его не раньше Седьмого ноября. Он рос хорошо. Перемалывал, бывало, все косточки, что от солдатиков оставались, и прочее. Забил. Бульона понес девчушке. Хлеба в него накрошил. Укропчиком посыпал. И ты подумай, Давид, приняла она этот поросячий бульон. Приняла, словно уловила каким-то нюхом, что не туфтовый он, а настоящий свиной, домашний, сознание, однако, потеряла после пяти-шести ложек, думали, не оживет. Ожила. На поправку пошла, как деревце, политое после засухи, силы набирала. И тогда я проникся к ней бешеной ненавистью, что разгадала она состав той пищи и отвергла ее всем нутром. Покоя мне такая страсть не давала.
Знал я уже точно, как я с Лидою поступлю. Только бы заманить ее к себе незаметно, окольными путями, а тогда - завязываем с бабой все это дело и на покой куда-нибудь подальше отсюда... Встала Лида на ноги, и такая из нее вышла красотка, что ноги, бывало, у меня подгибались от слабости, когда я встречал ее на улице. Старушенция заплатила мне за мою настырную работу и за поросятину всем, что у нее оставалось после красных шмонов в старые годы. Много, надо сказать, заплатила.
Но учиться Лида дальше не пошла. Пошла она в госпиталь медсестрою, чтобы фронту помогать. В тот самый госпиталь. Втюрилась там по уши в какого-то романтика, как говорят теперь, тяжелораненого. Встречает меня однажды и просит спасти его. Клянусь, говорит, я расплачусь с вами со временем, сейчас у нас ни денег, ни брошек больше нет. Спасите Игоря! В госпитале голод. Воруют мерзавцы у раненых масло и консервы. Воруют и продают. Их поймают, дядя Михей, поймают, но Игорь-то погибнет. Спасите... Хорошо, отвечаю, а сам с трудом себя в руках сдерживаю, такая во мне страсть играет. Страсть завалить ее и ломать, и долго не отпускать, и потом уничтожить, чтобы больше не было Лиды на белом свете. Хорошо, говорю, время тяжелое, везде тыловые крысы воруют что можно и что нельзя, но у меня для себя на черный день припасено мясца и сала. Приходи, поделимся. Гора с горой не сходится, а человек с человеком завсегда сойдутся. Завтра, говорю, приходи, да не болтай никому про мои припасы.
И вот, Давид, сижу я у окошка и жду. Все у меня для ее приема готово. Трудно сейчас рассказать, что во мне происходило, когда увидел я Лиду, идущую через пустырь, идущую спасать своего раненого Игоря. Больше никогда не было таких немыслимых бурь во всем моем организме. Никогда. И задача еще возникла, как виду не подать, что торчит у меня, прямо из портков рвется, извини уж за подробности. Марш в чулан, говорю бабе, и - цыц, если жива быть хочешь. Я тебе, говорю, блядь, покажу двойного иммельмана!
Заходит Лидочка, поросеночек мой, оглядывается. "Дядя Михей, каждая минута дорога! Он умереть может. Будьте милосердны!.." Эти слова старушенция любила мне говорить... Хорошо, говорю, хорошо, и веришь, Давид, сейчас вот, в эту самую минуту, все во мне трясется, как тряслось тогда, и бешено сердце около самого горла ухает... Хорошо, Лидочка, только не отпущу я тебя без того, чтобы не угостить. Как хочешь, но не отпущу... Рожа-то у меня, конечно, зверская, я это сознаю, но, наверное, я тогда по-особенному как-то, не сумев совладать с собой, слова говорил, и Лида вдруг застыла на одном месте, между столом и шкафом, и вытаращила на меня глаза в безумном страхе, словно снова учуяла все обстоятельства, не умея себе в том признаться, и только шептала бескровными губами: "Нет... нет... нет..."
А мы, говорю, никаких "нет" не понимаем, садитесь, Лидочка, за стол. Еще бы минута, и не стерпел бы я... бросился бы на нее, и все было бы так, как задумал, но опять вмешалась в мою судьбу проклятая советская власть. Стук в дверь. Отворяю, взяв себя в один момент в руки. Две старых вешалки из райсовета появились с подпиской на заем. Это надо ж ведь - в такую минуту! Ну хорошо, что не позже. В комнату я их не пустил. Собрал быстро Лиде сальца, окорока копченого, масла, сахара, хлеба. Надолго, говорю, эта подписка, беги к своему Игорьку, в другой раз попою тебя чаем.
Надо сказать, что взяла она у меня из рук узелок со жратвой как-то машинально, думала небось в этот момент о чем-то другом. Взяла. Спасибо не сказала. Ушла. Вернее, без оглядки отвалила. И бежала не так, как бегут, когда просто спешат, а так, словно бы уносила ноги от места, на которое не могла оглянуться от страха.
Подписался я тогда на заем, как белобилетник, со скрипом, и баба подписалась, из чулана выйдя, и как только ушли советские старые шкелетины, набросился я на нее вместо девчушки и в момент успокоился. Да, говорит мне баба в отместку, ты - не летчик! Ну, я ей кулаком в бубен (лицо) врезал, с левой - поддых и говорю: "Собирай манатки. Каждая минута дорога. Допечет нас теперь эта девчонка".
В два дня мы снялись. Пару взяток дали приличных в милиции и в райсовете. Берем только драгоценности, деньги и жратву, следы заметаем, хотя их никогда не оставалось, потому что сжигали все или закапывали на пустыре разные ордена, пуговицы, ремни и так далее. Следов мы не оставляли. Тут я был спокоен. Снялись с концами. Жили припеваючи, но не без страха. И больше ничего мне тебе, Давид, говорить неохота. Серая подступает к горлу пустота, серый холод вот сюда, к душе, подступает... Узнала ведь, тварь, безошибочно узнала, а я, может, с этой секунды прикидываться не желаю. Зачем? Верно? Я ведь и фамилии всех солдатиков помню. Не забыл. Пусть хоть родственникам их напишут, что не без вести пропали солдатики, а погибли. Чего зря ждать? Как думаешь, Давид?
- Так и написать, - спрашиваю, - что съела их мразь по имени Михей, невозможный выродок рода человеческого?
- Зачем же прямо так? Пущай чего-нибудь наврут. Они врать умеют.
После этих слов людоед Михей как ни в чем не бывало стал дожирать оставшееся от обеда пюре с вялым кусочком желтого огурца. Я без ненависти, без злобы, вообще без каких-либо чувств всматривался в его заросшее до самых глаз рыло. Всматривался, как в диковинного ужасного зверя, отгоняя от себя мысль о подобии наших существ, не пытаясь даже уловить в своей голове все рассказанное этим выродком и не отшатываясь внутренне от страшного для своей совести решения, от спокойной уверенности, что я его сейчас вот, не откладывая дела в долгий ящик... пусть только дожрет пюре... придушу, сотворю суд, совершу возмездие, не жить мне без этого, ибо ничего не сумел бы я доказать следствию, даже если бы превозмог физическое омерзение к праведному, казалось бы, доносу. Доносить я не могу, вы уж меня извините. Лучше уж на себя взять ответственность за самосуд. Суд меня осудит, и правильно, но люди оправдают и, возможно, Бог простит. Поверьте, дорогие, это я сейчас так рассуждаю, а тогда не было у меня никаких ни на грамм сомнений в том, что я хотел сделать с гадиной. Не должна она была жить, не должна... Только эти слова стучали мне в виски... не должна, гадюка... не должна... не должна...
- А вообще-то раскалываться мне самому нечего. Я хоть впрямую изводил человеков откровенной корысти ради, а другие вон миллионами в Азии глушат и в Париже, говорят, учились. Жизнь до чего хочешь доведет, и пущай жизнь саму, а не меня судят, - пожрав и неожиданно воспрянув тем, что заменяло ему дух, сказал Михей. Затем пакостно и громко отрыгнул и провонял на какой-то миг непереносимой вонью своего существа больничную нашу палату, так что мне стало дурно и плоть моя вместе с душой хотела было спасительно отключиться в обмороке от тяжких и невозможных для нормального перенесения впечатлений, но я сжал в кулачине своей всю боль и жалость за загубленные жизни исцеленных в госпитале солдатиков, сжал с раздиравшим мое сердце несогласием, что такое вот может безвозмездно происходить на прекрасной земле, и, чувствуя, что вот-вот покинут меня от дурноты последние силы, что наступает, возможно, конец моих дней, поднялся с койки и без примерки врезал в скулу мерзкой твари... Он отвалился головой к стене... А теперь придушу, подумал я, сейчас придушу...
На этом месте, дорогие, я хочу потрепать вам нервишки, как это любят делать некоторые сочинители страшных и занимательных историй. Я на время оставлю людоеда Михея лежащим неподвижно на койке и пустившим кровавую слюну с губы в завитки своей синеватой и жесткой, как железная стружка, бородищи... Погадайте, что было потом. Уверен, что не догадаетесь. Но не обижайтесь. В конце концов, я пишу не протокол допроса, где "почему" непременно следует за "потому", а вспоминаю. Причем вспоминаю, как я лично хочу, а не Сол или Джо. Мне кажется, что так будет интересней, и я уверен, что если бы писатели выкладывали в самом начале самое интересное и страшное, следуя нервным прихотям некоторых чересчур нетерпеливых читателей, то это было бы так же противно и нелепо, как выпускать в продажу разжеванную кем-то специально для вас жвачку. Жвачка должна быть свежей, а уже как ее жевать наше личное дело. Хочешь - жуй до конца, не хочешь - прикрепи ее к рулю или к пуговице (так поступают мои внуки), а потом жуй опять. Я уже кое-что понимаю, как видите, в заграничной жизни. Но можно вообще не жевать, если не появляется такого желания. Все дописанное с этого места я завтра отправляю с Ивановыми (есть у нас и такие еврейские фамилии). Так что продолжения вы будете ждать несколько дней, недели полторы.
Мы остановились, по моему мнению, на одном из самых интересных мест всех писем, вместе взятых. Но я хочу немного забежать вперед из-за уехавших Ивановых. Я эту семью паковал, я ее как следует узнал, я ее отправлял и провожал до самого Бреста и хочу о ней рассказать, потому что семья эта в некотором смысле самая смешная, жалкая и милая одновременно из всех запакованных и отправленных мною в Вену еврейских, русских, литов-ских, немецких и прочих семей.
Вышло так, что слух про замечательного упаковщика и при этом умного и честнейшего человека, не зараженного низким жлобством (я имею в виду себя), прошел по Подмосковью и вышел, как пишут в "Правде", далеко за его пределы. Мне звонили из Курска, Тамбова, Ульяновска и Брянска с просьбой приехать и помочь упаковаться, мне писали из Ленинграда, Тюмени, Ташкента, Киева, Воркуты - я не знаю, откуда мне только не писали. И я при наличии возможности вылетал то туда, то сюда, помогая людям за небольшую оплату моего беспокойного труда. Каким образом и мое имя стало так широко известно - не знаю. Но это неважно. Наверное, одни передавали его другим, другие третьим и так далее. Не перестаю удивляться, как это оно до сих пор не попало в поле зрения Лубянки. Береженого Бог бережет.
Приходят ко мне Ивановы. Ему - 70 лет. Жене - 68. Оба высокого роста, но он худой, как шкелетина, она, наоборот, - эдакая бочка. Боевая, видать, была в прошлом бабенка. Мальчику ихнему Валере - 14 лет. Дочери Милке - 16. Начал Иванов замогильным голосом с того, что он и Клава неожиданно влюбились друг в друга в доме отдыха. До этого Иванов ни разу не был женат и вообще (это я узнал от него самого впоследствии) не обладал женщинами по причине застарелого страха. Он был невинен, но не мучился этим и, что любопытно, не дрочил (онанизм), такая жизнь его вполне устраивала. Работал он в тресте озеленения бухгалтером и страстно любил время годового отчета. Трест этот выбрал Иванова, потому что у начальства и рабочих не было в обороте никаких материальных ценностей, кроме саженцев лип, тополей, всяких кустиков и семян травы, и поэтому там никто не мог вовлечь Иванова в различные шахер-махеры, гешефты, взятки, приписки, очковтирательство, подделку накладных, мухлеж документации, так что он мог спать спокойно, и это было все, чего он желал от жизни, советского общества и светлого будущего. Раз в году Иванова (до брака - Розенцвейга) отправляли в дом отдыха, где он забивал круглые сутки "козла", читал еженедельники "Неделя" и "За рубежом" и был непременным начальником боевой дружины. Дружина состояла из непримиримых борцов против повального блуда в палатах дома отдыха. Всякие, как я понял, уроды и лица с фашистскими наклонностями следили, чтобы мужики не оставались ночью у баб, а бабы - у мужиков. Они же шуровали с фонариками в парке, среди кустиков и если ловили "половых разбойников", то администрация сразу же выписывала их досрочно за моральное разложение трудящихся в период оплаченного профсоюзом отпуска. Раз отдыхать приехал, то отдыхай, собака, а не бесись на казенных харчах, потерпи до дому, уйми животную страсть к женщине мимолетной, которая честной не бывает и с тобою изменяет такому же труженику, как ты...
И вот однажды бывший Розенцвейг возвращается в свою палату с дежурства в лесистом парке, где он испортил удовольствие нескольким пожилым парочкам. Да, дорогие! Пожилым парочкам! И не удивляйтесь. Наша советская бытовая жизнь в перенаселенных коммунальных квартирах, в комнатушках, где спали, бывало, по пять-восемь человек кроме супругов, включая бабок и дедов, до того уродовала отношения жены и мужа в единственном родном и теплом месте на земле - в постели, что люди, и женатые и неженатые, вырываясь раз в году в дом отдыха или в санаторий, буквально начинали беситься от похоти, переходящей в жадность.