Весной меня положили в больницу, и после полутора месяцев я, наконец, вернулась в Успенское с крошечной, слабенькой Катькой, совершенно измученная болезнью, одиночеством, сознанием неудачи второго брака, неприязнью к дому, где мне предстояло жить… В больнице случилось так, что рядом со мной лежала в палате Светлана Молотова, которую я знала с детства. Она тоже родила девочку, и дня через два ее пришел навестить Вячеслав Михайлович — как это вообще полагается у нормальных родителей… Я была ужасно опечалена этим сопоставлением, нервы мои были до предела издерганы долгой болезнью, и я в тот вечер написала отцу письмо полное обиды… Я получила от него ответ; это было вообще его последнее письмо ко мне: «Здравствуй, Светочка! Твое письмо получил. Я очень рад, что ты так легко отделалась. Почки — дело серьезное. К тому же роды… Откуда ты взяла, что я совсем забросил тебя?! Приснится же такое человеку… Советую не верить снам. Береги себя. Береги дочку: государству нужны люди, в том числе и преждевременно родившиеся. Потерпи еще, — скоро увидимся. Целую мою Светочку. Твой „папочка“. 10 мая 1950 г.» Я была рада письму, — я не особенно надеялась, что оно будет… Но мне было ужасно неуютно от мысли, что моя маленькая Катя, которая еще находилась между жизнью и смертью, уже «нужна государству»… И я, увы, хорошо понимала, что «скоро» мы не сможем увидеться… Мы увиделись и немножко были опять вместе лишь будущим летом — 1951 года, когда он поехал отдыхать в Грузию, в Боржоми, и вызвал меня туда. Я пробыла там с ним недели две. Он отдыхал, и я видела как он наслаждался сладким воздухом Грузии, ветерком с Куры, пробегавшей рядом с Ликанским дворцом, где он остановился… Ему было уже семьдесят два года, но он очень бодро ходил своей стремительной походкой по парку, а за ним, отдуваясь, ковыляли толстые генералы охраны. Иногда он менял направление, поворачивался кругом, — натыкался прямо на них, — тут его взрывало от злости и найдя любой маленький повод, он распекал первого попавшегося под руку… Завтракал и обедал он, — как всегда летом, — в саду, где-нибудь под деревом. Он просил ловить в Куре свежую рыбу, вспоминал грузинские названия рыб и наслаждался воспоминаниями. Но это все — больше про себя, он вообще не любил говорить о чувствах, — «это для баб»… Вспомнил он только, что в этом самом Ликанском дворце останавливался с мамой, в 1922-м году, когда родился Василий, и они приехали в Грузию. Но не вдавался в подробности… «Дворец» был старой охотничьей дачей какого-то князя, дурацкий, безвкусный, но — в очень красивой местности, в ущелье, где пробегала Кура. Один берег ее был обрывист, там громоздились скалы, а еще выше на скалах, — торчали развалины крепости, как это почти везде в Грузии. Другой берег был пологий, в небольшой горной долине был разбит полупарк полулес, и тут стоял дом. Генералы и коменданты чертыхались: для колоссальной свиты, сопровождавшей отца, дом был неудобен, так как мало было служебных помещений. Но отцу было удобно — как всегда, одному в целом доме. Неприятной для отца была дорога сюда. Отец вообще не выносил вида толпы, рукоплескающей ему и орущей «ура», — у него перекашивалось лицо от раздражения. На вокзале в Кутаиси земляки-грузины устроили ему такой прием, что долго нельзя было выйти из вагона, невозможно было сесть в машину и ехать… Люди бросались чуть ли не под колеса, лезли, кричали, кидали цветы, поднимали детей над головой. Это было здесь неподдельно, искренне и от самого чистого сердца, но отец от этого раздражался. Он уже привык к тому, что вокзал — пуст, когда он приезжает, что дорога — пуста, когда он едет; он привык, чтобы не бросались к нему с криками в машину, он забыл о неподдельности чувства… Поэтому он только раз потом попробовал выехать из Боржоми в сторону Бакуриани, но вернулся с полдороги домой… В первой же деревне дорогу устлали коврами, все жители вышли на шоссе, машину остановили… Пришлось выйти, сесть за стол… Слава Богу, все это было без меня, — я бы сгорела от стыда в подобной ситуации. Мне всегда бывало ужасно стыдно даже от скромных «ликований» у нас в Москве, в Большом театре или на банкетах в честь семидесятилетия отца. Мне становилось страшно, что отец вот сейчас скажет что-нибудь такое, что сразу всех охладит, — я видела как его передергивает от раздражения. «Разинут рты и орут, как болваны!…» — говорил он со злостью. Может быть, он угадывал лицемерность этого ликования? Он был поразительно чуток к лицемерию, перед ним невозможно было лгать… А может быть, он был уже настолько опустошен, что не верил в добрые, искренние чувства людей, — даже здесь, в Грузии, где простых крестьян невозможно было заподозрить в лицемерной радости. Очевидно, Грузия решила показать, что она не подвластна московскому МГБ и его порядкам, и что здесь народ выражает свои чувства, как хочет. Но это лишило отца возможности проехать в Тбилиси и в Гори, как бы ему наверное хотелось. И он сидел в Боржоми, как пленник собственной славы, и не мог выйти за пределы территории дворца… Я уехала в Москву раньше, он возвратился только поздней осенью. По дороге из Боржоми мы с Василием заехали посмотреть Гори, — и тут я вдруг почувствовала, что это родная мне земля — крошечная долина в излучине Куры, огибающей плоский холм с крепостью на нем, городок у подножья холма, и кругом — сады, солнце, виноградники, серебряная Кура, спокойная и мелкая здесь. А вокруг всего этого — горы. Они сходятся в ущелье, где стоит село Атени, с его чудесным вином золотого цвета, а в ущелье — атенская церковь классической грузинской архитектуры, с фресками ХI-го века. Что-то перевернулось у меня в душе, когда я увидела эту церковь среди виноградников, этот городок среди персиковых и грушевых садов, эту маленькую чашу щедрой земли, над которой — купол синего неба и столько солнца, как нигде больше на земле… К сожалению, наша поездка была совершенно отравлена официальными почестями и осмотром «музея Сталина», и его домика. Домик этот — лачужка, где жила семья сапожника, по инициати ве Берии был накрыт сверху, как крышкой, мраморным павильоном, похожим на небольшую станцию метро. Под этим мраморным балдахином с трудом можно было разглядеть крошечную хибарку, которая так и стояла бы сама по себе и говорила бы сама за себя без мрамора… Там нам каждую вещь демонстрировали как святыню, с благоговейной дрожью. Это вызывало чувство мучительного стыда и желание поскорее уйти. В ту осень в Грузии я думала о своей бабушке Екатерине. Она похоронена рядом с Грибоедовым на Давидовой горе в Тбилиси, возле церкви св. Давида. Там покой и красота, ничем не испорченные, ничем не опошленные. Я вспомнила как в 1934 году Яшу, Василия и меня послали навестить бабушку в Тбилиси, — она болела тогда… Возможно, что инициатором поездки был Берия — мы останавливались у него в доме. Около недели мы провели тогда в Тбилиси, — и полчаса были у бабушки… Она жила в каком-то старом, красивом дворце с парком; она занимала темную низкую комнатку с маленькими окнами во двор. В углу стояла железная кровать, ширма, в комнате было полно старух — все в черном, как полагается в Грузии. На кровати сидела старая женщина. Нас подвели к ней, она порывисто нас всех обнимала худыми, узловатыми руками, целовала и говорила что-то по-грузински… Понимал один Яша, и отвечал ей, — а мы стояли молча. Я заметила, что глаза у нее — светлые, на бледном лице, покрытом веснушками, и руки покрыты тоже сплошь веснушками. Голова была повязана платком, но я знала, — это говорил отец, — что бабушка была в молодости рыжей, что считается в Грузии красивым. Все старухи — бабушкины приятельницы, сидевшие в комнате, целовали нас по очереди и все говорили, что я очень похожа на бабушку. Она угощала нас леденцами на тарелочке, протягивая ее рукой, и по лицу ее текли слезы. Но общаться нам было невозможно, — мы говорили на разных языках. С нами пришла жена Берии — Нина. Она сидела возле бабушки и о чем-то беседовала с ней, и обе они, должно быть, глубоко презирали одна другую… В комнате было полно народу, лезшего полюбопытствовать; пахло как ими-то травками, которые связочками лежали на подоконниках. Мы скоро ушли и больше не ходили во «дворец», — и я все удивлялась, почему бабушка так плохо живет? Такую страшную черную железную кровать я видела вообще впервые в жизни. У бабушки были свои принципы, — принципы религиозного человека, прожившего строгую, тяжелую, честную и достойную жизнь. Ее твердость, упрямство, ее строгость к себе, ее пуританская мораль, ее суровый мужественный характер, — все это перешло к отцу. Стоя у ее могилы, вспоминая всю ее жизнь, разве можно не думать о Боге, в которого она так верила?

18

   Когда мне приходится теперь, в наши дни, читать и слышать, что мой отец при жизни сам себя считал чуть ли не богом, — мне кажется очень странным, что это могут утверждать люди, близко знавшие его… Отец, правда, особым демократизмом в жизни никогда не отличался, но богом он себя не воображал… В последнее время он жил особенно уединенно; поездка на юг осенью 1951 года была последней. Больше он не выезжал из Москвы, и почти все время находился в Кунцеве, которое все перестраивали и перестраивали. В последние годы, рядом с большим домом, выстроили маленький деревянный дом, — там лучше был воздух; в комнате с камином отец часто и проводил дни. Никакой роскоши там не было, — только деревянные панели на стенах, и хороший ковер на полу были дорогими. Все подарки, присылавшиеся ему со всех концов земли, он велел собрать и передать в музей, — это не из ханжества, не из позы, — как многие утверждают, — а оттого, что он в самом деле не знал, что ему делать со всем этим изобилием дорогих и даже драгоценных вещей — картин, фарфора, мебели, оружия, утвари, одежды, национальных изделий, — он не знал, зачем это все ему… Изредка он что-либо отдавал мне — национальный румынский или болгарский костюм, но вообще, даже то, что присылалось для меня, он считал недопустимым использовать в быту. Он понимал, что чувства, которые вкладывались в эти вещи, были символическими и считал, что и относиться к этим вещам следует, как к символам. В 1950 открыли в Москве «Музей подарков», и мне часто приходилось слышать от знакомых дам (при жизни отца, да и после его смерти): — «Ах, там был такой чудесный гарнитур! А какая радиола! Неужели вам не могли этого отдать?» Нет, не могли! После возвращения из Грузии я видела отца всего два раза. Я уже говорила о том, как в годовщину октября осенью 1952 года я поехала к нему на дачу со своими детьми. И потом я была у него 21 декабря 1952 года, в день, когда ему исполнилось семьдесят три года. Тогда я и видела его в последний раз. Он плохо выглядел в этот день [23]. По-видимому он чувствовал признаки болезни, может быть, гипертонии — так как неожиданно бросил курить, и очень гордился этим — курил он, наверное, не меньше пятидесяти лет. Очевидно, он ощущал повышенное давление, но врачей не было. Виноградов был арестован, а больше он никому не доверял и никого не подпускал к себе близко. Он принимал сам какие-то пилюли, капал в стакан с водой несколько капель йода, — откуда-то брал он сам эти фельдшерские рецепты; но он сам же делал недопустимое: через два месяца, за сутки до удара, он был в бане построенной у него на даче в отдельном домике) и парился там, по своей старой сибирской привычке. Ни один врач не разрешил бы этого, но врачей не было…
   «Дело врачей» происходило в последнюю зиму его жизни. Валентина Васильевна рассказывала мне позже, что отец был очень огорчен оборотом событий. Она слышала, как это обсуждалось за столом, во время обеда. Она подавала на стол, как всегда. Отец говорил, что не верит в их «нечестность», что этого не может быть, — ведь «доказательством» служили доносы доктора Тимашук, — все присутствующие, как обычно в таких случаях, лишь молчали… Валентина Васильевна очень пристрастна. Она не хочет, чтобы на отца падала хоть какая-нибудь тень. И все-таки, надо слушать, что она рассказывает и извлекать из этих рассказов какие-то здравые крупицы, — так как она была в доме отца последние восемнадцать лет, а я у него бывала редко. Меня многие осуждали за это. Мне говорили: — «Ну, что ты не поедешь к отцу? Позвони, спроси; скажет — нельзя — попозже позвони, когда-нибудь он найдет время». Быть может, это справедливо. Быть может, я была слишком щепетильна. Но когда он отвечал мне злым, раздраженным голосом — «я занят» и бросал трубку телефона, то я после этого уже, целые месяцы, долго не могла собраться с духом и позвонить. И вот я у него последний раз, — но я ведь не знала, что это — последний раз. Обычное застолье, обычные лица [24], привычные разговоры, остроты, шутки многолетней давности. Странно — отец не курит. Странно — у него красный цвет лица, хотя он обычно всегда был бледен (очевидно, было уже сильно повышенное давление). Но он, как всегда, пьет маленькими глотками грузинское вино — слабое, легкое, ароматное.
   Странно все в комнате — эти дурацкие портреты писателей на стенах, эти «Запорожцы», эти детские фотографии из журналов… А, впрочем, — что странного, захотелось человеку, чтобы стены не были голыми; а повесить хоть одну из тысяч дарившихся ему картин, он не считал возможным. Правда, в углу комнаты висит в раме китайская вышивка, — яркий огромный тигр, — но она висит там еще с довоенных времен, это уже привычно. Застолье было обычным, — ничего нового. Как будто мир вокруг не существует. Неужели все эти, сидящие здесь люди, еще сегодня утром не узнали что-нибудь свежего и интересного со всех концов мира? Ведь они же располагают информацией, как никто иной, но похоже, что не располагают. Когда я уходила, отец отозвал меня в сторону, и дал мне деньги. Он стал делать так в последние годы, после реформы 1947 года, отменившей бесплатное содержание семей Политбюро. До тех пор я существовала вообще без денег, если не считать университетскую стипендию, и вечно занимала у своих «богатых» нянюшек, получавших изрядную зарплату. После 1947 года отец иногда спрашивал в наши редкие встречи: «Тебе нужны деньги?» — на что я отвечала всегда «нет». — «Врешь ты, — говорил он, — сколько тебе нужно?» Я не знала, что сказать. А он не знал ни счета современным деньгам, ни вообще сколько что стоит, — он жил своим дореволюционным представлением, что сто рублей — это колоссальная сумма. И когда он давал мне две-три тысячи рублей, — неведомо, на месяц, на полгода, или на две недели, — то считал, что дает миллион… Вся его зарплата ежемесячно складывалась в пакетах у него на столе. Я не знаю, была ли у него сберегательная книжка, — наверное нет. Денег он сам не тратил, их некуда и не на что было ему тратить. Весь его быт, дачи, дома, прислуга, питание, одежда, — все это оплачивалось государством, для чего существовало специальное управление где-то в системе МГБ, а там — своя бухгалтерия, и неизвестно сколько они тратили… Он и сам этого не знал. Иногда он набрасывался на своих комендантов и генералов из охраны, на Власика, с бранью: «Дармоеды! Наживаетесь здесь, знаю я, сколько денег у вас сквозь сито протекает!» Но он ничего не знал, он только интуитивно чувствовал, что улетают огромные средства… Он пытался как-то провести ревизию своему хозяйству, но из этого ничего не вышло — ему подсунули какие-то выдуманные цифры. Он пришел в ярость, но так ничего и не мог узнать. При своей всевластности он был бессилен, беспомощен против ужасающей системы, выросшей вокруг него как гигантские соты, — он не мог ни сломать ее, ни хотя бы проконтролировать… Генерал Власик распоряжался миллионами от его имени, на строительство, на поездки огромных специальных поездов, — но отец не мог даже толком выяснить где, сколько, кому… Он понимал, что, должно быть, мне все-таки нужны деньги. Последнее время я училась в аспирантуре Академии общественных наук, где была большая стипендия, так что я была сравнительно обеспечена. Но отец, все-таки, изредка давал мне деньги и говорил: «А это дашь Яшиной дочке»… В ту зиму он сделал много для меня. Я тогда развелась со своим вторым мужем и ушла из семьи Ждановых. Отец разрешил мне жить в городе, а не в Кремле — мне дали квартиру, в которой я живу с детьми по сей день. Но он оговорил это право по-своему — хорошо, ты хочешь жить самостоятельно, тогда ты не будешь больше пользоваться ни казенной машиной, ни казенной дачей. «Вот тебе деньги — купи себе машину и езди сама, а твои шоферские права покажешь мне», — сказал он. Меня это вполне устраивало. Это давало мне некоторую свободу и возможность нормально общаться с людьми, — живя снова в Кремле, в нашей старой квартире, это было бы невозможно. Отец не возражал, когда я сказала, что ухожу от Ждановых. — «Делай, как хочешь» — ответил он. Но он был недоволен разводом, это было ему не по сердцу… «Дармоедкой живешь, на всем готовом?» — спросил он как-то в раздражении. И, узнав, что я плачу за свои готовые обеды из столовой, несколько успокоился. Когда я переехала в город в свою квартиру, — он был доволен: хватит бесплатного жительства… Вообще, никто так упорно, как он, не старался прививать своим детям мысль о необходимости жить на свои средства. «Дачи, казенные квартиры, машины, — все это тебе не принадлежит, не считай это своим» — часто повторял он… Он и сейчас, в последний раз дал мне пакет с деньгами, и напомнил: «А это — отдай Яшиной дочке». Я уехала. Я хотела приехать еще раз в воскресенье 1-го марта, — но не смогла дозвониться. Система была сложной, — надо было сперва звонить к «ответственному дежурному» из охраны, который говорил, «есть движение» или «движения пока нет», — что означало, что отец спит, или читает в комнате, а не передвигается по дому. Когда «не было движения», то и звонить не следовало; а отец мог спать среди дня в любое время, — режим его был весь перевернут. А на утро 2-го марта 1953 меня вызвали с занятий в Академии и велели ехать в Кунцево… Я уже это все описала. Я с этого начала. Но это не конец. Я еще не хочу кончать мои письма.

19

   Моего брата Василия тоже вызвали 2-го марта 1953 года. Он тоже сидел несколько часов в этом большом зале, полном народа, но он был, как обычно в последнее время, пьян, и скоро ушел. В служебном доме он еще пил, шумел, разносил врачей, кричал, что «отца убили», «убивают», — пока не уехал наконец к себе. Он был в это время слушателем Академии генштаба, куда его заставил поступить отец, возмущавшийся его невежеством. Но он не учился. Он уже не мог, — он был совсем больной человек — алкоголик. Его судьба трагична. Он был «продуктом» и жертвой той самой среды, системы, машины, которая породила, взращивала, и вбивала в головы людей «культ личности», благодаря которому он и смог сделать свою стремительную карьеру. Василий начал войну двадцатилетним капитаном и окончил ее двадцатичетырехлетним генерал-лейтенантом… Его тащили за уши наверх, не считаясь ни с его силами, ни со способностями, ни с недостатками, — думали «угодить» отцу. В 1947 году он вернулся из Восточной Германии в Москву и его сделали командующим авиацией Московского военного округа, — несмотря на то что, будучи алкоголиком, он сам даже уже не мог летать. С этим никто не считался тогда. Отец видел его состояние, ругал его беспощадно, унижал и бранил при всех, как мальчишку, — это не помогало, потому что с болезнью надо было бороться иначе, а этого Василий не желал, и никто не осмеливался ему это предложить… Отец был для него единственным авторитетом, — остальных он вообще не считал людьми, стоящими внимания. Какие-то темные люди — футболисты, массажисты, спортивные тренеры и «боссы» толкались вокруг него, подбивая его на разные аферы, на махинации с футбольными и хоккейными командами, на строительство за казенный счет каких-то сооружений, бассейнов, дворцов культуры и спорта… Он не считался с казной, ему было дано право распоряжаться в округе огромными суммами, а он не знал цены деньгам… Жил он в своей огромной казенной даче, где развел колоссальное хозяйство, псарню, конюшню… Ему все давали, все разрешали — Власик стремился ему угодить, чтобы Василий смог в должную минуту выгородить его перед отцом. Он позволял себе все: пользуясь близостью к отцу, убирал немилых ему людей с дороги, кое-кого посадил в тюрьму. Ему покровительствовали и куда более важные лица [25], чем Власик, — им вертели как марионеткой, ему давали ордена, погоны, автомобили, лошадей, — его портили и развращали, — пока он, был нужен. Но, когда после смерти отца он перестал быть нужен — его бросили, и забыли… С Московского округа его снял еще отец, летом 1952 года. 1 мая 1952 года командование запретило пролет авиации через Красную площадь, так как было пасмурно и ветрено, — но Василий распорядился сам, и авиация прошла, — плохо, вразброс, чуть ли не задевая шпили исторического музея… А на посадке несколько самолетов разбилось… Это было неслыханное нарушение приказа командования, имевшее трагические последствия. Отец сам подписал приказ о снятии Василия с командования авиацией Московского округа.
   Куда было деваться генерал-лейтенанту? Отец хотел, чтобы он закончил Академию генштаба, как это сделал Артем Сергеев (старый товарищ Василия с детских лет, с которым он давно уже раздружился). «Мне семьдесят лет, — говорил ему отец, — а я все учусь» — и указывал на книги, которые он читал — история, военное дело, литература… Василий согласился, поступил в Академию, но не был там ни разу, — он не мог. Его надо было срочно положить в больницу и лечить, лечить от алкоголизма, пока еще не поздно, — но он сам не желал, а кто же будет лечить насильно генерала? Да еще такого генерала? Он сидел на даче и пил. Ему не надо было много пить. Выпив глоток водки, он валился на диван и засыпал. В, таком состоянии он находился все время. Смерть отца потрясла его. Он был в ужасе, — он был уверен, что отца «отравили», «убили»; он видел, что рушится мир, без которого ему существовать будет невозможно. В дни похорон он был в ужасном состоянии и вел себя соответственно, — на всех бросался с упреками, обвинял правительство, врачей, всех, кого возможно, — что не так лечили, не так хоронили… Он утратил представление о реальном мире, о своем месте, — он ощущал себя наследным принцем. Его вызвали к министру обороны [26], предложили утихомириться. Предложили работу — ехать командовать в один из округов. Он наотрез отказался, — только Москва, только авиация Московского округа, — не меньше! Тогда ему просто предъявили приказ: куда-то ехать и работать там. Он отказался. Как, — сказали ему, — вы не подчиняетесь приказу министра? Вы, что же, не считаете себя в армии? — Да, не считаю, ответил он. — Тогда снимайте погоны — сказал министр в сердцах. И он ушел из армии. И теперь уже сидел дома и пил, — генерал в отставке.
   Свою третью жену он выгнал. Вторая жена, которую он снова привел в дом, теперь ушла от него сама. Он был невозможен. И он остался совершенно один, без работы, без друзей, никому не нужный алкоголик… Тогда он совсем потерял голову. Апрель 1953 года он провел в ресторанах, пил с кем попало, сам не помнил, что говорил. Поносил все и вся. Его предупреждали, что это может кончиться плохо, он на все и на всех плевал, — он забыл, что времена не те, и что он уже не та фигура… После попойки с какими-то иностранцами, его арестовали 28 апреля 1953 года. Началось следствие. Выплыли аферы, растраты, использование служебного положения и власти сверх всякой меры. Выплыли случаи рукоприкладства при исполнении служебных обязанностей. Обнаружились интриги на весьма высоком уровне, в результате которых кто попал в тюрьму, а кто погиб… Вернули генерала авиации А. А. Новикова, попавшего в тюрьму с легкой руки Василия… Теперь все были против него. Теперь уж его никто не защищал, только подливали масла в огонь… На него «показывали» все — от его же адъютантов, до начальников штаба, до самого министра обороны и генералов, с которыми он не ладил… Накопилось столько обвинений, что хватило бы на десятерых обвиняемых… Военная коллегия дала ему восемь лет тюрьмы. Он не мог поверить. Он писал в правительство письма полные отчаяния, с признанием всех обвинений, и даже с угрозами. Он забывал, что он уже ничто и никто… Над ним сжалились. Зимой 1954-55 года он болел и его перевели в тюремный госпиталь. Оттуда должны были отправить его в больницу, потом — в санаторий «Барвиха», а затем уже домой на дачу. Мне сказал об этом Н. С. Хрущев, вызвавший меня к себе в декабре 1954 года — он искал решения, как вернуть Василия к нормальной жизни. Но все вышло иначе. В госпитале его стали навещать старые дружки; — спортсмены, футболисты, тренеры; приехали какие-то грузины, привезли бутылки. Он опять сошел с рельс, — забыв про обещания, он снова шумел, снова угрожал, требовал невозможного… В результате, из госпиталя он попал не домой, а во Владимирскую тюрьму. Приговор военной коллегии оставили в силе. Во Владимир я ездила навещать его вместе с его третьей женой, Капитолиной Васильевой, от всего сердца пытавшейся помочь ему. Этого мучительного свидания я не забуду никогда. Мы встретились в кабинете у начальника тюрьмы. На стене висел, — еще с прежних времен, — огромный портрет отца. Под портретом сидел за, своим письменным столом начальник, а мы — перед ним, на диване. Мы разговаривали, а начальник временами бросал на нас украдкой взгляд; в голове его туго что-то ворочалось и должно быть он пытался осмыслить: что же это такое происходит?… Начальник был маленького роста, белобрысый, в стоптанных и латаных валенках. Кабинет его был темным и унылым — перед ним сидели две столичных дамы в дорогих шубах, и Василий… Начальник мучился, на лице его отражалось умственное усилие… Василий требовал от нас с Капитолиной ходить, звонить, говорить где только возможно о нем, вызволять его отсюда любой ценой. Он был в отчаянии, и не скрывал этого. Он метался, ища, кого бы просить? Кому бы написать? Он писал письма всем членам правительства, вспоминал общие встречи, обещал, уверял, что он все понял, что он будет другим… Капитолина, мужественная, сильная духом женщина, говорила ему: не пиши никуда, потерпи, недолго осталось, веди себя достойно. Он набросился на нее — «Я тебя прошу о помощи, а ты мне советуешь молчать!» Потом он говорил со мной, называл имена лиц, к которым, как он полагал, можно обратиться. «Но ведь ты же сам можешь писать кому угодно!» — говорила я. «Ведь твое собственное слово куда важнее, чем то, что я буду говорить». После этого он прислал мне еще несколько писем, с просьбой писать, просить, убеждать… Была у него даже идея связаться с китайцами, — «они мне помогут!» — говорил он не без основания… Мы с Капитолиной, конечно, никуда не ходили и не писали… Я знала, что Хрущев сам стремится помочь ему. Во Владимире Василий пробыл до января 1960 года. В январе 1960 года, меня снова вызвал Хрущев. Был план, — не знаю кем приду манный, — предложить Василию жить где-нибудь не в Москве, работать там, вызвать семью, сменить фамилию на менее громкую. Я сказала, что, по-моему, он не пойдет на это. Я все время стремилась доказать, что его алкоголизм болезнь, что он не может отвечать за все свои слова и поступки подобно здоровому человеку, — но это не убеждало. Вскоре после этого Н. С. Хрущев вызвал Василия, и говорил с ним больше часа. Прошло почти семь лет со дня его ареста… Василий потом говорил, что Хрущев принял его «как отец родной». Они расцеловались и оба плакали. Все кончилось хорошо: Василий оставался жить в Москве. Ему дали квартиру на Фрунзенской набережной, и дачу в Жуковке, — недалеко от моей. Генеральское звание и пенсия, машина, партийный билет — без перерыва стажа, — все это было ему возвращено вместе со всеми его боевыми орденами. Его просили лишь об одном: найти себе какое-нибудь занятие и жить тихо и спокойно, не мешая другим и самому себе. И еще просили не ездить в Грузию, — Василий с первого же слова просил отпустить его туда… Январь, февраль, март — он жил в Москве, и быстро почувствовал себя снова тем, чем был и раньше. Вокруг него немедленно собрались какие-то люди из Грузии, — затаскивали его в «Арагви», пили с ним, славословили, курили ему фимиам… Опять он почувствовал себя «наследным принцем»… Его звали в Грузию, — вот там он будет жить! Разве это — квартира? Разве это — мебель? Стыд и позор — ему, ему, давать такую мебель! Там ему построят дачу под Сухуми, там он будет жить, как ему подобает… Нашлась немолодая грузинка, которая немедленно предложила ему жениться на ней и ехать с ней в Сухуми. Его дети — уже большие тогда юноша и девушка, — отговаривали его, умоляли выгнать всех этих грузин вон — предупреждали, что опять это плохо кончится. Он отвечал, что сам знает, не им его учить… Он опять пил, он не в состоянии был сам удержаться, а дружки, и особенно грузины, поили его беспощадно… Наконец, в апреле он уехал «лечиться» в Кисловодск; его дочь Надя поехала с ним, и писала оттуда, что о пять сплошные попойки, что он ведет себя шумно, скандально, всем грозит и всех учит, что посмотреть на него сбегается весь Кисловодск. Из Грузии приехали опять какие-то проходимцы на машинах, — звали его с собой. Он не поехал с ними, но куда-то исчез, и через пять дней появился, — оказывается, он пропадал здесь же в домике у какой-то стрелочницы… Когда он возвратился в Москву, то пробыл дома недолго. В конце апреля мы все узнали, что он опять «продолжает свой срок» — те самые восемь лет, которые ему так милостиво разрешили прервать, чтобы начать новую жизнь… А теперь его «попросили» досидеть срок до конца, — поскольку на свободе он не вел себя должным образом. Срок окончился не полностью; весной 1961 года его все-таки отпустили из Лефортовской тюрьмы по состоянию здоровья. У него были больная печень, язва желудка и полное истощение всего организма — он всю жизнь ничего не ел, а только заливал свой желудок водкой… Его отпустили снова, но уже на более жестких условиях… Ему разрешили жить, где он захочет, — только не в Москве (и не в Грузии…). Он выбрал почему-то Казань и уехал туда со случайной женщиной, медсестрой Машей, оказавшейся возле него в больнице… В Казани ему дали однокомнатную квартиру, он получал пенсию, как генерал в отставке; — но он был совершенно сломлен и физически и духовно. 19 марта 1962 года он умер, не приходя сутки в сознание после попойки с какими-то грузинами. Вскрытие обнаружило полнейшее разрушение организма алкоголем. Ему был лишь сорок один год. Его сын и дочь (от первого брака) ездили на похороны вместе с его третьей женой Капитолиной, единственным его другом. На похороны собралась чуть ли не вся Казань… На детей и Капитолину смотрели с удивлением, — медсестра Маша, незаконно успевшая зарегистрировать с ним брак, уверила всех, что она-то и была всю жизнь его «верной подругой… Она еле подпустила к гробу детей. В Казани стоит сейчас на кладбище могила генерала В. И. Джугашвили, с претенциозной надписью, сделанной Машей, — „Единственному“.