10

   Я помню, как нас, детей, вдруг неожиданно утром в неурочное время отправили гулять. Помню, как за завтраком утирала платочком глаза Наталия Константиновна. Гуляли мы почему-то долго. Потом нас вдруг повезли на дачу в Соколовку, — мрачный, темный дом, куда мы все стали ездить этой осенью вместо нашего милого Зубалова. В Соколовке всегда было на редкость угрюмо, большой зал внизу был темным, повсюду были какие-то темные углы и закоулки; в комнатах было холодно, непривычно, неуютно. Потом, к концу дня, к нам приехал Климент Ефремович [13], пошел с нами гулять, пытался играть, а сам плакал. Я не помню, как мне сказали о смерти, как я это восприняла, — наверное, потому что этого понятия для меня тогда еще не существовало…
   Я что-то поняла, лишь когда меня привезли в здание, где теперь ГУМ, а тогда было какое-то официальное учреждение, и в зале стоял гроб с телом и происходило прощание. Тут я страшно испугалась, потому что Зина Орджоникидзе взяла меня на руки и поднесла близко к маминому лицу — «попрощаться». Тут я, наверное, и почувствовала смерть, потому что мне стало страшно — я громко закричала и отпрянула от этого лица, и меня поскорее кто-то унес на руках в другую комнату. А там меня взял на колени дядя Авель Енукидзе, и стал играть со мной, совал мне какие-то фрукты, и я снова позабыла про смерть. А на похороны меня уже не взяли, — только Василий ходил. Мне рассказывали потом, когда я была уже взрослой, что отец был потрясен случившимся. Он был потрясен, потому что он не понимал: за что? Почему ему нанесли такой ужасный удар в спину? Он был слишком умен, чтобы не понять, что самоубийца всегда думает «наказать» кого-то — «вот, мол», «н'а, вот тебе», «ты будешь знать!» Это он понял, но он не мог осознать — почему? За что его так наказали? И он спрашивал окружающих: разве он был невнимателен? Разве он не любил и не уважал ее, как жену, как человека? Неужели так важно, что он не мог пойти с ней лишний раз в театр? Неужели это важно? Первые дни он был потрясен. Он говорил, что ему самому не хочется больше жить. (Это говорила мне вдова дяди Павлуши, которая вместе с Анной Сергеевной оставалась первые дни у нас в доме день и ночь). Отца боялись оставить одного, в таком он был состоянии. Временами на него находила какая-то злоба, ярость. Это объяснялось тем, что мама оставила ему письмо. Очевидно, она написала его ночью. Я никогда, разумеется, его не видела. Его, наверное, тут же уничтожили, но оно было, об этом мне говорили те, кто его видел. Оно было ужасным. Оно было полно обвинений и упреков. Это было не просто личное письмо; это было письмо отчасти политическое. И, прочитав его, отец мог думать, что мама только для видимости была рядом с ним, а на самом деле шла где-то рядом с оппозицией тех лет. Он был потрясен этим и разг неван и, когда пришел прощаться на гражданскую панихиду, то, подойдя на минуту к гробу, вдруг оттолкнул его от себя руками и, повернувшись, ушел прочь. И на похороны он не пошел. Хоронили маму друзья, близкие, шагал за гробом ее крестный — дядя Авель Енукидзе. Отец был выведен из равновесия надолго. Он ни разу не посетил ее могилу на Новодевичьем. Он не мог. Он считал, что мама ушла как его личный недруг. И только в последние годы, незадолго до смерти, он вдруг стал говорить часто со мной об этом, совершенно сводя меня этим с ума… Я видела, что он ищет, мучительно ищет «причину», и не находит ее. То он вдруг ополчался на «поганую книжонку», которую мама прочла незадолго до смерти — это была модная тогда «Зеленая шляпа" [14]. Ему казалось, что эта книга сильно на нее повлияла… То он начинал ругать Полину Семеновну, Анну Сергеевну, Павлушу, привезшего ей этот пистолетик, почти что игрушечный… Он искал вокруг — «кто виноват», кто ей «внушил эту мысль»; может быть, он хотел таким образом найти какого-то очень важного своего врага… Но, если он не понимал ее тогда, то позже, через двадцать лет, он уже совсем перестал понимать ее и забыл, что она была такое… Хорошо хоть, что он стал теперь говорить о ней мягче; он как будто бы даже жалел ее и не упрекал за совершенное… В те времена часто стрелялись. Покончили с троцкизмом, начиналась коллективизация, партию раздирала борьба группировок, оппозиция. Один за другим кончали с собой многие крупные деятели партии. Совсем недавно застрелился Маяковский, — еще этого не забыли и не успели осмыслить…
   Я думаю, что все это не могло не отразиться в душе мамы, — человека очень впечатлительного, импульсивного. Все Аллилуевы были очень деликатными, нервными, трепетными натурами. Это натуры артистов, а не политиков. «В одну телегу впрячь не можно коня и трепетную лань»… — сказал Пушкин. Дело в том, что мама жила и действовала всю жизнь по законам чувства. Логика ее характера была логикой поэтической. Не утверждал ли незадолго до своей смерти Маяковский: «И в пролет не брошусь, и не выпью яда, и курок не смогу у виска нажать…» И сказав так, — сделал сам именно это. Такие вещи никто заранее не планирует. И при всей своей разумности, — мама была женщина умная, отец уважал ее, доверял ей безоговорочно и до ее смерти считал ее своим ближайшим и верным другом, — при всей своей организованности и сдержанности, — мама была человек горячего чувства. В те времена люди были вообще необычайно эмоциональны и искренни — если для них жить так было невозможно, то они стрелялись… Кто делает так теперь? Кто так горячо теперь относится к жизни, к спорам, к убеждениям своим и противника, к возможности или невозможности того или иного дела? Дух холодного скепсиса одолел всех; скепсиса, равнодушия, безразличия ко всему самому дорогому и важному. Как-нибудь, выжить бы… Тогда люди жили иначе. И мама была дитя своего времени. Наверное, если бы она не была так молода — этого бы не произошло. Но в тридцать один год пора холодной рассудительности для нее еще не наступила. Я часто думаю, какая судьба ждала ее дальше, если бы она не умерла? Ничего хорошего ее не ждало. Рано или поздно она оказалась бы среди противников отца. Невозможно представить себе, чтобы она молчала, видя, как гибнут лучшие старые друзья — Н. И. Бухарин, А. С. Енукидзе, Реденс, оба Сванидзе — она бы не пережила этого никогда. Быть может судьба даровала ей смерть, спасшую ее от еще больших, ожидавших ее несчастий? Ведь она не смогла бы — «трепетная лань» — предотвратить все эти несчастья или остановить их…

11

   Позавчера я написала тебе, друг мой, то, что было для меня труднее всего… И думать об этом каждый раз, а тем более писать, ужасно, мучительно. Чем дольше живу я на земле, чем старше становлюсь сама, тем труднее об этом думать. На счастье мое, позавчера же, мои милые друзья Займовские утащили меня на Истринское водохранилище, где живут в деревне наши общие знакомые; зимой мы все вместе ходим на лыжах здесь, вокруг Жуковки. Как я им благодарна, они и не подозревали!… За Истрой свернули в сторону, на Бужаровское шоссе. И обступила меня со всех сторон огромная, как небо, спокойная, вечная, равнодушная ко всему природа. Какие там чудесные места! Какая плавная, тихая, нежная, ни с чем несравнимая красота! Море, конечно, прекрасно. И юг — роскошен и изобилен, и горы впечатляют сильнее, все это так. Но эти серые избы — уж сколько лет они такими были и все стоят — эти поля и луга, а на горизонте — лесочки, и небо над ними тоже не голубое, а сероватое. Ну что за магия такая во всем этом? И этот донник вдоль шоссе, желтые и белые заросли его, разотрешь в руке цветы, пахнет медом — ну что сравнится со сладким этим запахом, какие розы юга? А сама речка Истра, с темно-зеленой спокойной водой, с заросшими круглыми ветлами извилистыми бережками, — и купаться-то в ней толком нельзя, — а можно только смотреть и смотреть, и от всей этой тихой красы сжимается горло и так бы сладко поплакать, как будто давно не видела друга, и вот он пришел, и упадешь головой ему на грудь, и плачешь от радости… А само Истринское водохранилище — это уже природа могучая, величественная. Так рябит водная гладь и переливается на солнце. И всюду палатки, автомобили, молодые лица, загорелые тела, пестрые купальные костюмы, — всюду молодежь; кто на велосипеде, кто пешком с рюкзачком на спине, кто на машине, привязав на крышу лодку. Как хочется людям жить ясно и просто, как всем на земле хочется одного и того же — доброй, здоровой жизни… А в деревне Алёхново проехали мы к самому последнему дому, за ним капустное поле. Дом'а в деревне чистен ькие, хорошие. И поля в удивительном порядке, всё куда лучше, крепче и ладнее, чем в нашем Красногорском районе под боком у Москвы… В Алёхнове, оказывается, уже несколько лет председателем колхоза работает агроном Шмидт, присланный сюда из Москвы, когда проходила мобилизация в колхозы. Поехало тогда в деревню много никчемного народа, но попадались и настоящие люди. Этот Шмидт (здесь считают, что он еврей, но должно быть, он из обрусевших немцев — у нас не различают) поднял хозяйство колхоза, и вот вокруг сады, и пшеница, и овощи, — и люди живут неплохо — так, в сущности, мало надо: немного смекалки и организованности, образования и инициативы… К вечеру, когда мы приехали, долго не темнело. Деревня лежит в полях, недалеко — водоем. Над ней — ровной и плоской — открытая ширь неба и долго-долго лился из этого простора свет, то розовый от заката, то лиловый, то синий, в сумерки. И тихо так, и все запахи трав полились со всех сторон, густые, пряные, сладкие… Потом выплыла круглая серебряная луна из-за леса, и все сильнее и сильнее запахло, и трава отсырела под ногами, и все гуще лиловел воздух. И звезды стали зажигаться над головой, одна за другой, и со всех сторон обступили так, что ни о чем уже нельзя и думать, кроме этих звезд. Улеглась я спать на раскладушке во дворике прямо под открытым небом, и все мигали мне звезды, и хотелось плакать от радости, что я живу и дышу этими сладкими травами, что вижу эти звезды… Днем мы гуляли и купались в водохранилище, похожем на море, и любовались им с высокого обрыва; сзади золотело пшеничное поле, а над водным простором пышно клубились круглые, белые облака. Потом надвинулась неизвестно откуда тучка, наливалась, чернела на глазах — все небо вдруг заволокло, только поле желтело под ней и продолжало светиться. И грохнул гром, и дождь полился сильный-сильный, и вдруг перешел в град, — но все это уже катилось вдаль над водной гладью, и другая половина неба вновь заголубела… Потом из-за края уходящей тучи рванулись длинные-длинные золотые лучи и пронзили остатки о блаков, быстро рассеивавшихся. Снова выплыло и засияло солнце, досыхали повсюду капли дождя, и так прекрасен был свежий умытый мир, что можно задохнуться от восторга… И душили меня слезы весь тот день… И все ушло, как будто не было ни тучи, ни дождя. Прошел час и снова жара, высохло все кругом, снова загорают на песочке туристы, и лодочки заскользили во все стороны по воде. Ехали мы вечером домой — все отдохнувшие и посвежевшие за эти сутки. И все смотрела я вокруг с печалью и радостью, и думала — откуда это во мне такая любовь к России? А мы — варвары, каких не сыщешь нигде. В Грузии, Узбекистане, на Украине каждый древний камешек, покрытый глазурью, каждую древнюю стену охраняют, как реликвию, как достояние свое, как драгоценность. А мы — «мы ленивы и нелюбопытны». Стоит на горе, недалеко от Алёхнова церковь, колоколенка возле нее — они чудом уцелели во время обстрелов последней войны — старые липы вокруг, как стража, а церковочка (куб с одной маковкой посредине) уже вся рушится, и на крыше бузина выросла, и теперь в ней склад картошки и сена… Нигде, ни в одной стране не растрачивают — просто от лени, — свое собственное достояние, свои же прекрасные старые сокровища. Нигде революция столько не разрушала полезного нам же самим, как в России; и сейчас, когда все время твердим о русских отечественных традициях, это только слова и слова… Мама была, конечно, — несмотря на смешение кровей, — настоящей русской по своему воспитанию и характеру, по своей натуре. Отец полюбил Россию очень сильно и глубоко, на всю жизнь. Я не знаю ни одного грузина, который настолько бы забыл свои национальные черты, и настолько сильно полюбил бы все русское. Еще в Сибири отец полюбил Россию по-настоящему: и людей, и язык, и природу. Он вспоминал всегда о годах ссылки, как будто это были сплошь рыбная ловля, охота, прогулки по тайге. У него навсегда сохранилась эта любовь. Ну, а я — что говорить обо мне! Я так понимаю всех, кто вернулся в Россию после эмиграции из Франции, где жизнь была не такой уж неустроенной… Я по нимаю и тех, кто не уехал к родственникам за границу, возвратясь из лагерей и тюрем — нет, не хотят, все-таки, уезжать из России! Да что там говорить! Как ни жестока наша страна, как ни трудна наша земля, как ни приходится всем нам падать, расшибаться в кровь, терпеть боль и обиды незаслуженные и неоправданные — никто из нас, привязанных сердцем к России, никогда не предаст ее и не бросит, и не убежит от нее в поисках комфорта, — комфорта без души. И как свет ее бледного неба, мягкий и грустный, светит нам всем ее мудрая и спокойная краса, которой все нипочем, которая все перетерпит, и сохранится вовеки. И мне самой после стольких жесточайших потерь, после стольких горчайших разочарований и утрат после всей моей тридцатисемилетней никчемной, дурацкой, двойной, бесполезной и, увы, бесперспективной жизни — мне светишь ты, милая моя, душевная, прекрасная, бестолковая, мудрая, жестокая Россия, светишь ты мне и утешаешь и никто тебя не сумел еще очернить в моих глазах… И, если бы не светил мне вечный свет твоей правды и добра, давно бы уж я засунула свою голову в петлю — да так, чтобы не сорваться из нее… А ты все светишь и греешь, и все еще что-то обещаешь мне в этой жизни на прекрасной, любимой моей, зеленой и голубой земле… [15]

12

   После маминой смерти (мне тогда было шесть лет) наступило для меня десятилетие, в котором отец мой был и старался быть по возможности хорошим отцом, хотя при его образе жизни это было очень трудно. Но в эти годы, несмотря на то, что вся прежняя жизнь в доме разрушилась, авторитет отца был для меня неукоснительным во всем. Потом, с окончанием школы и благодаря некоторым другим событиям, начиная с 1942-43 года, все очень переменилось. Переменились и наши отношения, — пришло разобщение, которое потом уже только все больше прогрессировало. Наша детская беззаботная жизнь, полная игр, полезных развлечений, занятий и веселья развалилась вскоре после того, как не стало мамы. Уже в следующий 1933 год, приехав в наше любимое Зубалово летом, я вдруг не нашла там нашей детской площадки в лесу, — с качелями, кольцами, «Робинзоновским домиком», — все было как метлой сметено. Только площадка и следы песка на ней еще долго оставались среди леса. Потом все заросло… Сразу же ушла от нас наша воспитательница Наталия Константиновна, чьи уроки немецкого языка, чтения, рисования я не забуду никогда. Сама ли она отказалась или ее выжили, не знаю, но весь ритм занятий был нарушен. Александр Иванович, «учитель» брата, оставался еще года два, но потом он надоел Василию тем, что заставлял его иногда готовить уроки, и вскоре исчез и он. Отец сменил квартиру, он не мог оставаться там, где умерла мама. Он начал строить себе отдельную дачу в Кунцеве, куда и переехал жить на следующие двадцать лет. Мы же все — дети, близкие — продолжали ездить по воскресеньям, в каникулы и летом, в Зубалово. На новой квартире в Кремле отец бывал мало, он заходил лишь обедать. Квартира для жилья была очень неудобна. Она помещалась в бельэтаже здания Сената, построенного Казаковым, и была ранее просто длинным официальным коридором, в одну сторону от которого отходили комнаты — скучные, безликие, с толстыми полутораметровыми стенами и сводчатыми потолками. Это бывшее учреждение переоборудовали под квартиру для отца только потому, что его кабинет — официал ьный кабинет председателя совета министров и первого секретаря ЦК — помещался в этом же здании на втором этаже, и оттуда ему было очень удобно спуститься вниз и попасть прямо «домой», обедать. А после обеда, продолжавшегося обычно часов с шести-семи вечера до одиннадцати-двенадцати ночи, он садился в машину и уезжал на Ближнюю дачу. А на следующий день, часам к двум-трем, приезжал опять к себе в кабинет в ЦК. Такой распорядок жизни он поддерживал до самой войны. Нас, детей, он видел на квартире во время обеда; тут он и спрашивал об учебе, проверял мои отметки в дневнике, иногда просил показать тетради. Вплоть до самой воины, как это полагается делать всем родителям, он сам подписывал мой школьный дневник, а также дневник брата (пока тот не ушел в 1939 году в авиационную спецшколу). Всё же мы виделись тогда часто, почти каждый день. Еще продолжались летние поездки в Сочи, куда брали и нас. Еще приходили повидать отца дедушка, бабушка, дядя Павлуша с женой, Реденсы, Сванидзе. Все вместе ездили к отцу на Ближнюю справлять чьи-то дни рождения или Новый год. Вместе отдыхали все в Сочи. Но все катастрофически переменилось изнутри. В самом отце что-то сломалось. И изменился дом. В доме постепенно, не сразу, но примерно к 1938-му году не осталось, кроме моей няни, никого из тех людей, которых нашла в свое время мама, которые любили ее, уважали, не забывали и старались насколько возможно следовать установленному ею порядку. Но с каждым годом они все куда-то постепенно исчезали. Однажды, вернувшись к сентябрю, к школьным занятиям, я не застала Елизавету Леонидовну, нашу старую повариху. Она была полная, суровая царственная женщина со старомодной прической, — настоящая императрица Екатерина Великая. Ее выжили. Потом выжили Таню, женщину поразительно некрасивую, похожую на гренадера, но очень славную и веселую, которая таскала тяжелые подносы с посудой. И, наконец, ушла наша экономка, Каролина Васильевна. Это был уже 1937 год; сказалось и то, что она «из немок», и хотя она лет десять прослужила у нас и была почти что члено м семьи, ей тоже было указано на дверь. Сменился весь персонал и в Зубалове, а на даче у отца вообще были какие-то новые, неведомые мне люди. А главное — сменилась вся система хозяйства в доме. Раньше мама сама набирала откуда-то людей, понравившихся ей своими человеческими качествами. Теперь же все в доме было поставлено на казенный государственный счет. Сразу же колоссально вырос сам штат обслуживающего персонала или «обслуги» (как его называли, в отличие от прежней, «буржуазной», прислуги). Появились на каждой даче коменданты, штат охраны (со своим особым начальником), два повара, чтобы сменяли один другого и работали ежедневно, двойной штат подавальщиц, уборщиц — тоже для смены. Все эти люди набирались специальным отделом кадров, — естественно, по условиям, какие ставил этот отдел, — и, попав в «обслугу», становились «сотрудниками» МГБ (тогда еще ГПУ). С моей няней начальству было трудно — она выглядела белой вороной среди всего этого казенного люда. И ее тоже решили выжить. В 1939-м году, когда косило всех направо и налево, досужий кадровик раскопал, что муж моей няни, с которым она рассталась в годы первой мировой войны, до революции служил писарем в полиции. Батюшки мои! Доложили отцу, что она «ненадежный» человек, что де и сын ее общается Бог весть с кем. Отцу некогда было вникать, он считал, что вникать в эти дела досконально должны люди, специально этим занимающиеся, а ему должны показывать уже «готовый материал». Я, услышав, что няню собираются выгонять, заревела. Отец не переносил слез, — и, может быть, шевельнулся в нем какой-то здравый протест против бессмыслицы, — он вдруг рассердился и потребовал, чтобы няню мою оставили в покое. И была она членом нашей семьи в общем тридцать лет — с 1926 по 1956 год — до самой своей смерти на семьдесят первом году жизни. О ней я расскажу отдельно, ее биография заслуживает того. Казенный «штат обслуги» разрастался вширь с невероятной интенсивностью. Это происходило совсем не только в одном нашем доме, но во всех домах членов правительства, во всяком случа е, членов Политбюро. Правда, нигде так не властвовал казенный, полувоенный дух, ни один дом не был в такой полной степени подведомствен ГПУ — НКВД — МГБ, как наш, потому что у нас отсутствовала хозяйка дома, а у других присутствие ее несколько смягчало и сдерживало казенщину. Но, по существу, система была везде одинаковая: полная зависимость от казенных средств и государственных служащих, державших весь дом и его обитателей под надзором своего неусыпного ока. Возникнув где-то в начале тридцатых годов, эта система все более укреплялась и расширялась в своих масштабах и правах, и лишь с уничтожением Берии, наконец, ЦК признал необходимым поставить МГБ на свое место: только тогда все стали жить иначе и вздохнули свободно — члены правительства точно так же, как и все простые люди. Из нашего Зубалова были изгнаны славные девушки (подавальщицы) — рослая, здоровенная Клавдия и тоненькая Зина. Появились новые лица, в том числе и молоденькая курносая Валечка, рот которой целый день не закрывался от веселого, звонкого смеха. Проработав в Зубалове года три, она была переведена на дачу отца в Кунцево, и оставалась там до его смерти, став позже экономкой (или, как было принято говорить — «сестрой-хозяйкой»). Дольше задержался в нашем доме Сергей Александрович Ефимов, бывший еще при маме комендантом Зубалова, также перешедший затем на Ближнюю, в Кунцево. Это был из всех «начальников» наиболее человечный и скромный по своим собственным запросам. Он всегда тепло относился к нам, детям, и к уцелевшим родственникам, словом в нем сохранились какие-то элементарные человеческие чувства к нам всем, как к семье, — чего нельзя было сказать о прочих высоких чинах охраны, имена которых мне даже не хочется теперь и вспоминать… У этих было одно лишь стремление — побольше хапануть себе, прижившись у теплого местечка. Все они понастроили себе дач, завели машины за казенный счет, жили не хуже министров и самих членов Политбюро, — и оплакивают теперь лишь свои утраченные материальные блага. Сергей Александрович таковым не был, хотя по своему высокому положению тоже попользовался многим, но «в меру». До уровня министров не дошел, но член-корреспондент Академии Наук мог бы позавидовать его квартире и даче… Это было, конечно, очень скромно с его стороны. Достигнув генеральского звания (МГБ), Сергей Александрович в последние годы лишился благорасположения отца и был отстранен, а затем съеден своим «коллективом», т. е. другими генералами и полковниками от МГБ, превратившимися в своеобразный двор при отце. Приходится упомянуть и другого генерала, Николая Сергеевича Власика, удержавшегося возле отца очень долго, с 1919 года. Тогда он был красноармейцем, приставленным для охраны, и стал потом весьма властным лицом за кулисами. Он возглавлял всю охрану отца, считал себя чуть ли не ближайшим человеком к нему, и будучи сам невероятно малограмотным, грубым, глупым, но вельможным, — дошел в последние годы до того, что диктовал некоторым деятелям искусства «вкусы товарища Сталина», — так как полагал, что он их хорошо знает и понимает. А деятели слушали и следовали этим советам. И ни один праздничный концерт в Большом театре, или в Георгиевском зале на банкетах, не составлялся без санкции Власика… Наглости его не было предела, и он благосклонно передавал деятелям искусства — «понравилось» ли «самому» — будь то фильм, или опера, или даже силуэты строившихся тогда высотных зданий… Не стоило бы упоминать его вовсе, — он многим испортил жизнь, но уж до того была колоритная фигура, что никак мимо него не пройдешь. В доме у нас для «обслуги» Власик равнялся почти что самому отцу, так как отец был высоко и далеко, а Власик данной ему властью мог все, что угодно… При жизни мамы он существовал где-то на заднем плане в качестве телохранителя, и в доме, конечно, ни ноги его, ни духа не было. На даче же у отца, в Кунцево, он находился постоянно и «руководил» оттуда всеми остальными резиденциями отца, которых с годами становилось все больше и больше… Только под Москвой, не считая Зубалова, где тихо сидели по углам родственники, и самого Кунцева, были еще: Липки, — старинная усадьба по Дмитровскому шоссе, с прудом, чудесным домом и огромным парком с вековыми липами; Семеновское — новый дом, построенный перед самой войной возле старой усадьбы с большими прудами, выкопанными еще крепостными, с обширным лесом. Теперь там «государственная дача», где происходили известные летние встречи правительства с деятелями искусства. И в Липках и в Семеновском все устраивалось в том же порядке как и на даче отца в Кунцево — так же обставлялись комнаты (такой же точно мебелью), те же самые кусты и цветы сажались возле дома. Власик авторитетно объяснял, что «сам „ любит, и чего не любит. Отец бывал там очень редко, — иногда проходил год, — но весь штат ежедневно и еженощно ожидал его приезда и находился в полной боевой готовности… Ну, а уж если „выезжали“ из Ближней и направлялись целым поездом автомашин к Липкам, там начиналось полное смятение всех — от постового у ворот, до повара, от подавальщицы до коменданта.