"было предложено указать местонахождение отыскиваемого и добровольно выдать не подлежащие хранению предметы - оружие и прочее"- старое охотничье ружье затем было передано милиции и никакой роли не сыграло; в Москве - "добровольно выдать литературу и документы антисоветского содержания". В числе таких документов была изъята фотокопия статьи из "Правды" о Кареле. Хотели также изъять машинописную главу из "Истории тайной дипломатии" Маркса: Маркс тоже мною такого понаписал, что можно и по 70-й привлекать. Повезли меня не в Лефортово, а в Бутырки - тюрьма рангом пониже, как ст. 190 1пониже ст. 70, так что мой план как будто реализовался. Напряжение, связанное с арестом и обысками, отошло, я даже повеселел, Сидоров и Киринкин моему веселому настроению обрадовались. - Андрей Алексеевич человек умный, - говорил Сидоров, намекая, что надо колоться, - он долго сидеть не будет, годик - и хорош. - Мой ум не давал ему покоя. - Вот вы человек умный, а жена ваша... - Я думал, он скажет "глупая", но он сказал: - ...простая, начнет сейчас по иностранцам бегать и сама себе наделает неприятностей. Оба не знали, где въезд в Бутырскую тюрьму, и мы долго беспомощно тыкались в разные ворота, пока пожилой старшина не сказал, как когда-то нам с Генри Каммом: "Что, ребята, заблудились?" - Капиталистическое окружение - оттого и приходится людей сажать, Андрей Алексеевич, - сказал Сидоров во дворе тюрьмы. - Ну, в тюрьме всегда люди будут, - пожал я плечами. - Но не такие, но не такие! - патетически возразил он, давая понять, что я призван для более великих дел, чем прозябание в тюрьме. - Стой здесь, руки назад! - крикнул дежурный офицер, и железная дверь за мной захлопнулась. Уже много раз описано, как человек попадает в тюрьму и что он чувствует при этом, - наиболее пронзительно, как мне кажется, и "Круге первом" у Солженицына. Я постарался описать это в "Нежеланном путешествии", теперь пять лет спустя - я снова был введен в тот же приемник Бутырской тюрьмы, с тем же плакатом: "На свободу - с чистой совестью!" над дверьми, ведущими на свободу, и снова прошел через рутину приема: регистрацию, фотографирование, снятие отпечатков пальцев, обыск, изъятие ценностей, стрижку наголо, баню, выдачу тюремных вещей и развод по камерам - процедуру, лишенную для меня на этот раз прелести новизны. Пожилой старшина, который держался со мной очень торжественно, записывал мои данные, сидя за дощатым барьером и глядя в окошечко. Тут же за барьером две невидимые мне служащие комментировали мои ответы. - Смотри-ка ты, жена не работает! - воскликнула одна. - А чего ей работать! объяснила другая. - Ты за копейки работаешь, а он рубли получал: связался с американской разведкой, - говорила она это не с осуждением, а скорее с завистью. Меня поместили в бокс - крошечную камеру, где я не мог ни лежать, ни ходить, а только сидеть или стоять, - и там продержали сутки. Думаю, это сделали для того, чтобы я сразу почувствовал, что такое тюрьма, - чем сильнее надавить сначала, тем скорее крошится воля. Перед баней между двумя надзирателями, или, как они стали теперь называться, контролерами, произошел спор. - Этого строго отдельно, - сказал опрашивавший меня старшина. - Ничего, помоется со всеми, - отвечал другой, ему не хотелось делать два рейса в баню. Когда нас вели по двору, я заметил, что там, где пять лет назад были прогулочные дворики, теперь выстроен новый корпус, нововыстроенные корпуса были почти во всех тюрьмах, где я потом побывал, притом и старые были забиты - не знаю, как это совместить с официальными сообщениями, что преступность снижается (*).
   (* Я говорю "тюрьма", хотя официальное название "следственный изолятор" заключенных содержат здесь во время следствия и до вступления приговора в законную силу. Собственно тюрьмой, на языке заключенных "закрыткой", называется тюремное здание, где содержат заключенных по приговору. *)
   Я боялся одинаково как одиночной камеры, так и общей, где будет человек сорок. В камере оказались двое, и оба дружелюбно приветствовали меня. Их удивил мой вид, обычно люди с воли попадают в более растерзанном состоянии духа и лишь постепенно приходят в себя, но я, как я уже говорил, приучил себя к мысли о тюрьме. Едва войдя в камеру, я с жадностью стал пить воду из крана - за сутки в боксе меня измучила жажда. Физик Александр Борк, с сухим и сдержанным лицом ученого, сел по обвинению в получении взяток на приемных экзаменах в институты, ожидало его от 8 до 15 лет заключения, на воле у него остались жена и маленький сын. Тренер по горным лыжам Илья Романенко сел, как он сказал, за "заранее обещанное укрывательство краденого". Двое молодых людей решили бежать за границу, сделав для этого маленькую подводную лодку: чтобы не быть засеченной радарами, она должна была присосаться к подводной части идущего за границу судна. Для ее строительства нужны были деньги, и изобретатели ограбили магазин, причем не обошлось без убийства. Часть украденных плащей "болонья" Романенко по их просьбе спрятал у себя. Был он попроще, чем Борк, поавантюрнее и покомпанейскее. Теперь я могу с уверенностью сказать, что он был осведомителем. Следствие у него кончилось, он ждал трехлетнего срока - и мог сразу рассчитывать на условное освобождение. Думаю, что в деле своих друзей-изобретателей он сыграл печальную роль, да и у Борка многое выпытал. Я просидел с ним слишком недолго, чтобы он мог сделать что-то дурное мне, наоборот, он приучил меня каждое утро делать зарядку и обливаться холодной водой, что помогло мне за годы тюрьмы и лагеря и что я и теперь делаю. Мы проводили время совсем не плохо, в оживленных разговорах, в чтении книг, я даже начал курс лекций по истории Демократического движения, которые восемь лет спустя продолжил в Гарвардском университете, - Романенко смотрел мне в рот, предвкушая, сколько материала я ему дам для опера. Уже через три дня пришла передача от Гюзель - и это оживило наш стол, впрочем, Романенко держал свои разнообразные продукты отдельно, шуршал по вечерам шоколадной бумажкой, и, когда меня выводили из камеры, его напутственные слова были: "Не очень делись продуктами!" Он по-своему хорошо относился ко мне и, кроме доброго совета, дал плитку шоколада в дорогу. 25 мая меня "дернули" из камеры, дежурный офицер хотел, чтобы на меня надели наручники, но Киринкин и Сидоров запротестовали и благополучно довезли меня до следственного отдела Прокуратуры СССР. В "постановлении о привлечении в качестве обвиняемого по ст. 190 1УК РСФСР" мне ставилось в вину: "СССР до 1984 года?", "Путешествие в Сибирь", статья "Русская живопись последнего десятилетия" и интервью Кларити и Коулу, Киринкин забыл "Письмо Анатолию Кузнецову", хотя из всех моих писаний только оно было обнаружено в Свердловске и было единственной зацепкой для ведения дела там. Перед каждым, обвиняемым в распространении своих или чужих взглядов, открываются несколько возможных тактик на предварительном следствии и суде. Во-первых, он может признавать инкриминируемые ему писания и высказывания антисоветскими, признавать факт их распространения и раскаиваться в содеянном - тактика, наиболее желаемая для следователя. Однако и внутри этой возможности есть разные варианты: можно идти за следователем - признаваться только в том, в чем он вас уже уличил и что ему и без вас известно, но можно забегать вперед и вываливать все без разбора, говоря языком блатных, "колоться до жопы". Во-вторых, можно признавать и факт распространения, и оценку писаний или высказываний как антисоветских - но раскаяния при этом не выражать: "Считаю свои взгляды антисоветскими и от них не отказываюсь!" Такая позиция, в общем, тоже облегчает работу следователя и может создать серьезные проблемы для других, замешанных в этом деле. В-третьих, можно признавать факт распространения, но отвергать оценку писаний или высказываний как антисоветских, или клеветнических, наоборот, подчеркивать, что действия носили совершенно легальный характер, а преследование их незаконно. Это была тактика большинства участников правозащитного движения, она не допускала выскакивания вперед со сведениями, следователю неизвестными, а также дачу показаний о других. Наконец, могла быть тактика отрицания инкриминируемых деяний, вне зависимости от того, имели они реально место или нет. Подследственный говорит при этом: нет, я этого не говорил и не писал, нет, я этой рукописи не брал и не давал, а тот, кто утверждает обратное, ошибается или клевещет на меня. При этом можно соглашаться с оценкой высказываний или писаний как антисоветских, можно не соглашаться или вообще никаких оценок не давать. О последнем казусе я буду подробно писать далее. Теперь же я выбрал пятый вариант. Я сказал Киринкину, что ни антисоветскими, ни клеветнически я свои писания не считаю и никаких показаний на следствии давать не буду. Еще до ареста я решил поступить так во всех случаях, какое бы обвинение мне ни предъявили, и исходить не из отрицания фактов или их оценок, а из отрицания права суда и следственных органов преследовать людей за их взгляды - верны они или ошибочны, вопрос другой. Киринкин печально посмотрел на меня и сказал: "Тогда с ходу 70-я". Я только руками развел, показывая полную покорность судьбе, но тут эту угрозу всерьез не принял, я полагал, что ст. 190 1выбрана высоким начальством и едва ли ее из-за моего поведения будут менять, я во всех случаях получу максимально три года, только за полное покаяние и самооплевывание мне дали бы год. К тому же моя позиция позволяла мне избавиться от мелочной возни с признанием одного, отрицанием другого, споров со следователем, что советское и что антисоветское. Впрочем, ни Киринкин, ни Сидоров тоже о моем отказе не очень беспокоились: ты, мол, только что попал к нам, голубчик, посидишь месяц-другой, не так запоешь. С Сидоровым у меня завязалась теоретическая дискуссия, как бы отнеслись "советские люди" к моей книге, если бы смогли ее прочесть, начиная от моих соседей и кончая "широкой рабочей аудиторией", к которой разные чины всегда любят апеллировать, имея в виду не реальных рабочих, а некоторую фикцию. - Устраивайте мне встречу с рабочими, - сказал я. - Не знаю, как они меня встретят, но проводят аплодисментами. - Да вы же на советскую власть клевещете, говорите, что она не просуществует до 1984 года! - возмутился Сидоров. - Мы не выступление вам будем устраивать, а судить за клевету. - Так вам тогда надо подождать до 1984 года, просуществует власть судите, не просуществует - значит, я пишу правду. Чувствовалось, однако, что ни Сидоров, ни его начальники не могут ждать так долго. - Я не желаю Советскому Союзу гибели, - сказал я Сидорову, - но хочу указать на возможные опасности, надо же думать о будущем. По-вашему, например, что будет в 1984 году? Сидоров, подумав, ответил: "Жизнь будет еще лучше!" - Я вашу книжку прочитал, так вообще ничего не понял, - с насмешкой сказал Киринкин. - Как же дело возбудили, ничего не поняв? Киринкин промолчал, но я поверил, что он ничего не понял, он был человек простой, занимался, как мне потом сказал, делами об убийствах, в историю с книжками попал случайно, у него не было достаточной интеллигентности, ни даже интереса, чтобы этим заниматься. Единственный вопрос, который его по-настоящему волновал, как, впрочем, и Сидорова, сколько мне заплатили за книги и удастся ли мне эти деньги получить. Видно было, как огорчает Киринкина, что я пользовался валютными магазинами, куда ему - увы - доступ был закрыт. Неоднократно мне делались намеки, что я из-за денег писал все это, а вовсе не из-за идейных соображений - при этом на меня многозначительно смотрели, ожидая оправданий, но я всегда отвечал: "Да, из-за денег", - после чего дальнейшие вопросы отпадали, подтверждая взгляд, высказанный мной когда-то Генри Камму. Едва меня посадили, как пришло несколько денежных переводов, на них был наложен арест - но конфисковать и власти не могли, требовалась сначала моя подпись, чтобы принять их от иностранных банков. Внешторгбанк прислал Свердловской прокуратуре рекомендацию, что наилучшим решением вопроса будет, если я "пожертвую" эти деньги государству, но надо отдать должное Киринкину, зная мое отношение к деньгам, он даже не предложил мне этого - и переводы вернулись к тем, кто их послал. Не помню, каким путем мы ехали с Большой Лубянки до Бутырской заставы, помню только общее ощущение Москвы и воздух, пахнущий только что прошедшим дождем. "Красивый у вас город, Андрей Алексеевич", - сказал Киринкин, более чтоб напомнить мне, что я этот город долго не увижу. Но я не жалел об этом, я смотрел скорее как равнодушный путешественник, пресыщенный обилием виденного - полный контраст с той жадностью, с какой я смотрел на московские улицы из окна "черного ворона" пять лет назад, с той тоской, с какой я вспоминал московские бульвары в сибирской ссылке. Не знаю, почему я так изменился, может быть, опыт десяти лет был горек для меня, и эта горечь отравляла многое. На следующий день меня, недолго подержав в боксе, одного пихнули в воронок. Я терялся в догадках: сначала думал, что меня перевозят в Лефортово, потом решил, что в Институт судебной психиатрии им. Сербского несмотря на все уверения в корыстолюбии; увидя, что машина свернула в противоположную сторону, я даже подумал, не за границу ли меня высылают. Но время для высылок еще не пришло, мы подъехали к Казанскому вокзалу, и я понял, что меня этапируют в Свердловск.
   Глава 11. СВЕРДЛОВСКИЙ СЛЕДСТВЕННЫЙ ИЗОЛЯТОР: "НА СПЕЦУ"
   Двое суток до Свердловска (*) я провел в отдельном купе - лучше сказать, в отдельной камере столыпинского вагона. Где-то на полпути в соседнюю камеру посадили мордовку, молодую, очень толстую, с тяжелым лицом, она села за поджог склада, и я подумал, что она работала кладовщицей и хотела таким образом скрыть недостачу, но ошибся.
   (* Бывший Екатеринбург был переименован в честь Якова Свердлова вскоре после того, как в июле 1918 года здесь была по его приказу расстреляна царская семья. *)
   - Оттого подожгла, что жизнь тяжелая, - сказала она. - Жрать нечего, в магазинах пусто, платят мало, а начальству слова не скажи. Я впервые столкнулся с традиционным для России "красным петухом", время от времени происходят такие спонтанные вспышки - как вызов социальному неравенству. Мне известны случаи еще нескольких поджогов и взрывов на Урале и Колыме, не исключаю, что пожары в Москве в 1977 году - дело рук таких поджигателей. Зек-банщик, узнав, что я из Москвы, сразу же спросил, что слышно об амнистии: "парашами" об амнистии к столетию Ленина зеки тешились еще в 1965 году, да тут еще двадцатипятилетие победы над Германией подоспело, представляю, как взвинчивали себя в лагерях и тюрьмах весной 1970 года, но ничего не дождались, кроме куцего сокращения сроков. А в конце мая - на что еще надеялись? - Ну, дождется Брежнев, что народ за топоры возьмется, - сказал банщик. "Нужна новая революция! Нужен новый Ленин! Нужна вторая партия!" - не раз мне потом приходилось слышать в зонах и на этапах. Если будет кем-то сейчас в России разработана теория политического террора против власти - пусть даже не столь стройная, как теория террора власти против народа, - теория, оправдывающая борьбу с системой методом поджогов и убийств, быстро найдет исполнителей. Систематического террора "снизу" нет только потому, что пока что ведущее место в оппозиции занимают его принципиальные противники. Как и в Бутырке, меня поместили "на спецу", то есть в корпусе с камерами на двух-четырех человек, в общих камерах сидело по шестьдесят. Был хороший солнечный день, маленькое окошко было под самым потолком, на без намордника, и солнечные лучи лежали на желтых стенах. Пять шагов в длину, три в ширину, справа унитаз, за ним углом две вагонки - двухъярусных металлических койки, в центре - вделанные в пол и стену металлические столик и табурет. Никого в камере не было. Я сел на металлический табурет, выпил кружку воды, разбалтывая в ней остатки сахара, и почувствовал приближение безысходной тоски. Ощущение тюремной тяжести непередаваемо, равно как и скуки, - если вы пытаетесь описать тюремную жизнь, вы цепляетесь пусть даже за незначительные, но события, между тем тюремное существование - это в действительности растянувшееся "несобытие", время тянется нестерпимо медленно - но стягивается в вашей памяти в жалкий комочек. Впервые я чувствовал отчаяние, вызванное, быть может одиночеством, чужим городом, спадом напряжения. Тоска, как всегда в тюрьме, усиливалась к вечеру, услышал по радио Теодоракиса, пластинку которого мы часто слышали с Гюзель, передавали песню, написанную греческим поэтом в немецком лагере, и я не мог сдержать слез. Радиорепродуктор был в камере, можно было выключить его - несравненное благо, в других тюрьмах радио орало и убеждало из-за железной решетки, делая перерывы только по воле администрации и доводя меня до умоисступления, даже тоска одиночества легче, чем лезущая в уши и в рот, как вязкая вата, пропаганда, даже американская коммерческая реклама не так противна. Впрочем, иногда бывало что-то интересное. Сообщили, что великий композитор Шостакович написал марш для войск МВД, и теперь они могли конвоировать зэков под его победные звуки. Премьер-министр Канады г-н Трюдо, посетив Норильск, сказал, что в Канаде, к сожалению, нет такого прекрасного заполярного города. Мне хотелось крикнуть через железную решетку канадскому премьеру: "Арестуйте миллион канадцев, отправьте в Заполярье, пусть они под дулами автоматов обнесут себя колючей проволокой, начнут копать шахты и строить дома - и у вас будет такой же прекрасный заполярный город!" Чтобы занять себя, я тщательно мыл пол в камере, делал зарядку и разгуливал взад-вперед, вспоминая что-нибудь. Большой радостью было, когда принесли книги, впрочем, без выбора, библиотека была плохая, я выпрашивал русскую классику, перечитывал Тургенева, Толстого и Достоевского. В который уже раз перечитал его "Бесов", но с чувством скорее тяжелым, поражаясь искажениям и преувеличениям - не художественным, как у Гоголя, а скорее антихудожественным, видно было, как политическая тенденция подчиняет талант, книга великая, однако. Чаще библиотекарша приносила книги, которые я отказывался брать, на что она отвечала: "Раз книги написаны, надо их читать" - чтение казалось ей одной из тюремных повинностей. Ежедневно, кроме субботы и воскресенья, давали "Правду" и "Известия" или местный "Уральский рабочий". Я завел календарь, где отмечал, сколько я просидел и сколько осталось, зеки говорят, что если дни не считать, срок бежит быстрее, но не было дня за годы заключения, чтобы я не сказал себе - сегодня до свободы осталось столько-то. Со скрипом отворилась дверь камеры, и я едва чайником не сбил с ног подполковника и капитана: привык уже, что в это время надо выставлять чайник для кипятка. По их расспросам, с примесью сахаринной сладковатости, как в пепси-кола для диетиков, можно было догадаться, что оба - оперы. Я ничего не стал говорить о моем деле, но пожаловался, что сижу один, на что полковник сказал: "Это временное явление, скоро вам дадут кого-нибудь". Вечером следующего, пятого, дня вошел очень высокий и мрачный молодой человек с полиэтиленовым мешком махорки в руках и, не здороваясь, сел в угол. Постепенно разговор как-то завязался. Звали его Володя, он работал завхозом студенческого общежития и во время ремонта продал "налево" все унитазы. Когда с помощью унитазов "человеческий контакт" между нами установился и мы, лежа уже на своих койках, беседовали вполголоса, Володя сказал: "Не знаю, как ты к этому отнесешься, но меня сюда поместили следить за тобой". Его вызвали полковник и капитан, расспросили о его деле и предложили сесть к человеку, которого он по их намекам принял за американского шпиона. Конечно, ему со шпионом было бы сидеть интересно, хоть он и не знал, как себя вести с ним. Значит. вчера заходили посмотреть, кого мне подсаживать, старший был из УВД, а младший - тюремный оперативник капитан Масленников. Для встречи с ним Володю периодически вызывали якобы то к следователю, то к адвокату; думаю, что меня Масленникову он закладывал с той же легкостью, как и его мне. Масленников инструктировал его, как и о чем со мной разговаривать, в частности, поручил спросить, читал ли я "Воспоминания" маршала Жукова и почему, по моему мнению, Сталин Тухачевского, Якира, Егорова и других расстрелял, а Жукова не тронул. - Отвечай словами Зои Космодемьянской, Амальрик, мол, сказал: нас много, всех не перестреляешь! - сказал я. - Амальрик сказал, что вас, мол, много, всех не перестреляешь! - немного перепутав, объяснил Масленникову Володя. Его доклады так заинтересовали начальство, что через несколько недель его расспросил пожилой мужчина в штатском и со словами благодарности сжал ему руку. Я спросил, не на жабу ли он похож. - Точно, на жабу! - вскричал Володя. Это был тот, кого я видел на пути из Акулова в Москву в день ареста. Себя Володя называл художником, по его словам, несколько лет проучился в Новосибирском художественном институте - может быть, его как художника и выбрали "наседкой" к любителю живописи; с другой стороны, выходило, что в это же время он служил в армии, сидел в лагере за дезертирство, угонял краденые машины в Грузию или обчищал автоматические камеры xpанения на вокзалах, подбирая в качестве четырехзначного кода примерный год рождения своей жертвы. Уставал я от его беспокойной натуры. Вот он, задумчиво шевеля губами, производит арифметические подсчеты: оказывается, подсчитывает девушек, с которыми был близок, выходит свыше ста. - Что-то много для тебя одного, все бляди, вероятно?