Глава 14. ТУДА, ОТКУДА НЕТ ВОЗВРАТА
   Приговор переживается почти как новый арест. На следующий день Швейский сказал, что подаст кассационную жалобу в Верховный суд РСФСР; исходя из непризнания суда, сам я решил приговор не обжаловать. На вопрос, сможет ли он передать Гюзель текст последнего слова, он твердо ответил: нет. Оставался последний шанс: свидание с Гюзель. Пока я говорил со Швейским, последнее слово в буквальном смысле слова навязло у меня в зубах. Еще рано утром, подтачивая карандаш заранее припрятанным лезвием, я мелкими буковками переписал свои речи на суде, плотно сложил, обмотал целлофаном и перевязал ниткой - маленькую капсулу я спрятал во рту и держал там все время, чтобы привыкнуть и говорить естественно. Я записал то же самое на обычном листе, который спрятал в брюках - я надеялся, что на обыске перед свиданием найдут этот листок и успокоятся, я нарочно смял его, чтобы сказать, что вовсе не собирался передавать его жене, а захватил как туалетную бумагу, и правда, при вызове к следователю или прокурору, моим врагам, я оставался спокоен, но перед встречей с Гюзель или с адвокатом начинались спазмы кишечника. Я не мог переписать все незаметно от Жени - хотя осужденных сразу переводят, меня оставили с ним в той же камере. Он мог меня выдать и когда меня водили к адвокату, и теперь, когда меня сразу же вновь вызвали. Двое надзирателей обыскали меня, нащупали бумагу под хлястиком брюк - и с удовлетворенными лицами отнесли в соседнюю комнату. Затем меня ввели в комнату свиданий, и я увидел Гюзель. Женя не выдал! Нас посадили по обе стороны длинного стола и предупредили, что нельзя целоваться и касаться друг друга, под столом шел сплошной металлический барьер. В конце сидели две надзирательницы, внимательно слушали и смотрели. Но, по крайней мере, мы видели друг друга и могли говорить - такой разговор всегда начинается немного сумбурно, хочется сказать о чем-то важном, но выскакивают пустяки. Я хотел узнать, не трогали ли Гюзель все эти месяцы, и она рассказала, как за ней перед поездкой в Свердловск ездила черная машина и оттуда кричали: "Гюзель, смотри, хуже будет!" Мне казалось, что у нас впереди еще много времени, свидания дают до двух часов, но не прошло и двадцати минут, как надзирательница сказала: "Свидание закончено!" И хотя мы заспорили, ясно было, что это бесполезно, они уже тянули нас в разные стороны, и тогда, перегнувшись через широкий стол с повисшими на нас надзирательницами, мы с Гюзель обнялись и поцеловались, и, целуя ее, я попытался просунуть ей языком в губы свой целлофановый пакетик - мысль о нем сидела у меня в голове все время свидания, - но Гюзель не понимала меня, она видела в этом поцелуе только прощальную нежность и любовь - и пакетик чуть было не упал на стол, Гюзель, однако, подхватила его и быстро сунула в рот. - Она что-то проглотила, проглотила! - закричали обе надзирательницы. - Деточка, проглоти, а потом покакай! - успел я крикнуть, я не сомневался, что изо рта у Гюзель могут вытащить мое послание, но едва ли станут резать живот. Я услышал, как Гюзель спокойным голосом отвечала надзирательницам, что она ничего не глотала, а просто у нее от волнения выпала слюна изо рта. В течение месяцев я повторял свои речи наизусть, думая, что если у Гюзель их все же отобрали или они растворились в желудке, я снова продиктую их на личном свидании в лагере. Гюзель рассказала потом, что от волнения у нее так пересохло я горле, что она никак не могла проглотить капсулу, наконец, судорожно глотнув, проглотила - и тут же появился врач, и Гюзель действительно испугалась, что ей будут делать кесарево сечение, и стала возбужденно повторять свою версию с вылетевшей слюной, но врач недоуменно и с некоторой усмешкой послушал ее и ушел, сказав, что медицина бессильна что-либо сделать. Продержав Гюзель около двух часов, ее выпустили. - Мы думали, что тебя арестовали, - бросилась к ней Лена, которая дожидалась со своим другом у тюрьмы. - Ты получила последнее слово? Да? Где оно? - Оно здесь, - сказала Гюзель, указывая на желудок. Боясь, что мои речи там долго не выдержат, они бросились в ближайший ресторан. Под удивленными взглядами с соседних столиков, Гюзель смешала водку с портвейном, поперчила и один за другим выпила два стакана и, почувствовав, что ее мутит, нетвердыми шагами пошла в туалет: "С первой попытки ничего не вышло, но я поднатужилась, и меня вырвало еще раз - и, о радость, в раковине лежит неповрежденный пакетик, так хорошо упакованный, что только одно слово растворилось". Гюзель рассказала еще, что когда они прилетели в Свердловск, в аэропорту кто-то кричал в рупор: "Товарищи, кто на конференцию энергетиков?" - и несколько человек с их самолета, молодых и пожилых, но все с солидными портфелями, бросились к нему. На следующий день Гюзель входит в зал суда все "энергетики" уже здесь, мы так и прозвали этот суд "конференция энергетиков". Через три дня меня перевели в другую камеру, необычайно тщательно обыскав и изъяв все записи. "За что сидите? За политику? О, это дело сложное, почти как шмон" - сказал старшина, держался он со мной вежливо. Вскоре молодой человек в штатском возвратил мне мои бумаги, за исключением английских упражнений, отосланных на проверку в Москву. Несколько дней я провел один, а после моей жалобы ко мне посадили полуидиота лет восемнадцати, со сплюснутым затылком, сидел он за изнасилование и привел то же объяснение, что и более здравомыслящие насильники: "Сама дала". Я проводил дни за чтением, делал долгую зарядку по утрам и даже продолжил заниматься боксом, подвешивая и колотя свою подушку, по принципу блатных: бей своих, чтобы чужие боялись. Мой сокамерник, когда не спал, молча смотрел на меня из угла, не делая мне ничего дурного, но его присутствие действовало тяжело, так что в конце концов я сам попросился сидеть один. 1 декабря мне сообщили, что дело направлено в Верховный суд, а через день рано утром взяли на этап. В тюрьме всякое перемещение внезапно, но это было совсем необычно: приговор в законную силу еще не вступил, этапировать в лагерь меня было нельзя, неужели в Москву? Час проходил за часом, а я продолжал сидеть на истертой скамье или расхаживать по тесной этапной камере, любуясь на закиданные бетоном и забрызганные грязно-розовой краской стены - в снах о тюрьме, которые мне снятся до сих пор, всегда присутствует этот цвет. Я взглянул на часы в коридоре, когда меня выводили: была полночь. После небрежного обыска дежурный как-то растерялся и наконец повел по длинному коридору. - Куда меня повезут? - спросил я. - Машинист паровоза знает! - ответил майор с нежной улыбкой и распахнул дверь, предлагая войти. Я вошел и встал на пороге - большая комната была полна женщин. Очевидно, был приказ держать меня "изолированно от людей", но свободных камер не было, и майор рассудил по русской поговорке "Курица не птица - баба не человек". Все толпились рядом с дверьми в мужскую камеру, но когда ввели меня, начался постепенный отлив, так что в конце концов большинство окружило меня и стало расспрашивать, за что я сижу и почему посажен вместе с ними. Было несколько женщин лет за сорок, но больше молодых, некоторые совсем девочки. Уже но числу этапируемых видно было, что поезд пойдет не в Москву, женщин этапировали в Новосибирск, в лагерь, - но куда меня? Мы проехали около четырех часов, когда лязгнул замок - я спал в одиночке, положив рюкзак под голову, - и конвоир скачал; "Выходи!" Поезд стоял на маленькой уральской станции, еле освещенной качающимся под пронзительным ветром фонарем. Был страшный мороз, снег отчетливо скрипел под сапогами конвоиров, скалились собаки, нас человек шесть, в том числе одну девушку, выстроили по двое ин снегу и повели по безлюдной платформе. "Камышлов" прочитал я на здании вокзала. Тюрьма была рядом, город был маленький; как мне говорила потом Гюзель, с красивой церковью и вкусным хлебом - конечно, церкви я не видел, а хлеб получал отвратительный. Наутро меня ввели в кабинет начальника, черноволосого капитана лет сорока, в валенках, тут же сидели его заместители по политработе и оперработе. Меня встретили настороженно, но не враждебно, расспросили о деле, поспорили - но без взаимных оскорблений, - хороша ли советская власть, и начальник сказал, что камеру, но крайней мере, мне приготовили хорошую. Предстояло снова сидеть одному: хотя одиночное заключение запрещено законом, мне пояснили, что своим примером я могу оказать дурное влияние на других, после моих жалоб через два месяца вынес районный прокурор специальное постановление. Как я мог понять, перевод и одиночка - наказание за речь на суде. Первый вечер тяжел и тосклив, потом рутина все сглаживает. Людей, не склонных к внутренней работе, одиночное заключение - даже не очень долгое может привести к психическим расстройствам. Для более интеллигентных оно переносимо легче, иногда в лагере, где почти невозможно побыть одному, я даже мечтал о спокойной камере, но все же одиночество тяжело. Я не мог получить никаких книг для занятий, даже учебника английского языка, и вообще никаких хороших книг: библиотека была еще беднее свердловской. Чтобы занять свой мозг, я каждый день заучивал наизусть какую-нибудь страницу, должен признать, что механическая память у меня слаба. Я продолжал зарядку, избиение подушки, а также сминал клок газеты, обтягивал носовым платком и бросал об стену получившийся мячик. Не могу сказать, что я замечал в себе сильное отклонение от нормы, но стоило услышать скрежет ключа, как начинало колотиться сердце. Мне также часто снился сон, что меня внезапно освобождают, я приезжаю в Москву - и мне не к кому идти, никто меня не ждет, я никому не нужен, и вдруг я вспоминаю, что есть Якир, Якир ждет меня и будет рад встрече со мной. Пожалуй, мое одиночество не было полным. Три раза в день меня кормили, и однажды раздатчица прошептала: "Напишите потом, как нас здесь кормят". Два раза в день заходил дежурный офицер, и я докладывал, что в камере один человек, - на третий месяц, пресыщенный одиночеством, я молча смотрел на него. Раз в день меня выводили на прогулку, тоже одного; несмотря на сильные морозы, я старался гулять час, хотя надзиратели торопили, чтоб самим не мерзнуть на вышке; однажды я пропустил несколько дней и заметил, что мне стало хуже. Раз в неделю меня водили в баню, неплохую, и я мог сказать два слова с молчаливым банщиком. Заключенный обязан мыть свою камеру, но, возвращаясь с прогулки, я видел, что все вымыто, даже бумажки и книжки аккуратно разложены: мыли полы женщины из соседней камеры, к их чести надо сказать, что за все время они у меня ничего не украли, кроме присланного Гюзель куска мыла - это простительно для женщин, учитывая черное и крошащееся подобие мыла, которое нам выдавали. Скоро я нашел записку: кто я и за что сижу? - а затем у меня завязалась переписка с одной из соседок, иногда мы оставляли письма под деревянной решеткой и туалете. Лида - я видел ее мгновенье, пока дежурный не захлопнул кормушку, - оказалась невысокой блондинкой, несколько толстоватой, ей было двадцать шесть лет, она работала учительницей, перешла директором в быткомбинат и через четыре месяца получила четыре года за растрату. Мои письма носили отвлеченный характер - так Вольтер писал Екатерине II, но ее с каждым разом становились все более страстными, она писала, как мечтает отдаться мне, хочет хранить мне верность все время, пока я буду сидеть, и упрекала за холодность. Время от времени ко мне заходил или вызывал к себе добродушный врач. После медицинского он кончил исторический факультет, но перейти работать замполитом отказался. "Я врач, - говорил он с улыбкой, - держу полный нейтралитет". Часто я обращался с разными просьбами к начальнику тюрьмы капитану Рубелю - вроде того, чтоб воду для чая кипятили, а не давали холодной. Рубель относился ко мне по-человечески, как по-человечески он отнесся к Гюзель, когда она приехала на свидание. В Камышлове не делалось попыток унизить меня, напротив, если Рубель что-то мог сделать, не нарушая своих инструкций, ом шел мне навстречу - например, приказал давать мне книги не раз в неделю, а по требованию. Раз в месяц тюрьму обходил одноглазый районный прокурор, однажды был инспектор УВД с лицом язвенника и начал придираться, почему у меня четыре тетради, нельзя больше одной, - и тут же спросил, есть ли у меня какие-нибудь пожелания. - Только одно, - ответил я, - чтобы вы ушли из моей камеры. Настолько же любезней, насколько важней был первый секретарь Камышловского райкома, и, пока его свита стояла у дверей, мы присели на мою железную койку и побеседовали дружески. - Вы же не будете отрицать, что уровень жизни у нас с каждым годом повышается? - спросил секретарь, выслушав мои туманные рассуждения о скорой гибели советского режима. - Не буду. Но уровень жизни и в Китае повышается, и почти во всем мире, это не есть особенность нашей страны. - Мы вчера смотрели с женой ваш фильм по телевизору, - обрадованно сказал мне начальник тюрьмы, когда меня ввели к нему с очередной жалобой на холодную воду. - Нам очень понравился, и вдруг смотрим - режиссер Амальрик. - Это мой дядя, - отвечал я, очень огорчив начальника, что режиссер такого замечательного мультфильма не сидит у него в тюрьме. Этому дяде, после того как вышли мои книжки, на студии намекнули, что с такой фамилией лучше фильмы больше не делать. Слегка уязвленное чувство гордости за свою тюрьму у капитана Рубеля было вскоре восстановлено: 17 декабря об одном из его заключенных, а именно обо мне, поместила статью "Правда". Не могу сказать, что вся статья "Нищета антикоммунизма" была посвящена мне, начиналась она с того, чем кончилась речь секретаря райкома, с "бурного роста материальных сил Советского Союза", затем с неодобрением говорилось об "агентах империалистических разведок", "маститых профессорах дезинформации", "продажных писаках из буржуазной прессы", "заокеанских мракобесах" - но с похвалой о противостоящих этим темным силам Бенджамине Споке, Дике Грегори, Нормане Мэйлоре, Поле Гудмане, Анджеле Дэвис, Ральфе Абернети и сенаторах Вильяме Фулбрайте и Маргарет Смит. Кончалась эта статья тем, что "советские люди повышают политическую бдительность... и это должны твердо усвоить организаторы и исполнители антисоветских идеологических диверсий". Цель была "дать установку", как относиться к Нобелевской премии Солженицыну, моему осуждению и предстоящему аресту Буковского. Обо мне автор статьи "некий" И. Александров - говорят, что это псевдоним "главного идеолога" М. Суслова - писал: "Взять, к примеру, некоего А. Амальрика, которого "Вашингтон Пост" величает "историком" и автором "захватывающих, блестящих" творений... Чуть ли не каждый день Амальрик обивал пороги иностранных корпунктов, подсовывая их хозяевам грязные слухи и сплетни: из них потом лепились "достоверные корреспонденции". Из этих же слухов и сплетен падкие на антисоветчину западные издатели изготовили целые две книги, одну из них сейчас навязывают американскому читателю по цене 6 долларов 95 центов. Именно последнее - доллары - и привлекло больше всего Амальрика..."У советской печати есть несколько градаций для врагов: "некий" - самое пренебрежительное; "небезызвестный" - выше рангом, но по-настоящему известности не заслуживающий; наконец, "известный" - этой чести я удостоился только семь лет спустя, когда та же "Правда" написала обо мне "известный скандалист Амальрик". В лагере я достал в библиотеке "Правду" с "Нищетой антикоммунизма" и охотно показывал ее зэкам, которые здраво говорили: "Какая же нищета, когда ты кучу долларов огреб!" Один валютчик - уже настоящий, а не "мелкий клеветник-валютчик", как я был назван, - сказал: "Ну, они действительно не доживут до 1984 года, если у них нет других аргументов". В конце концов статья у меня была конфискована как используемая в целях враждебной пропаганды. - Как же так, - был озадачен начальник тюрьмы, - тут пишут "пришлось познакомиться с органами правосудия", изъята валюта - между тем в приговоре сказано, что вы ранее не судимы, и ни слова о валюте. - Вот и судите, какую "правду" пишет "Правда", - ответил я. "Правда" была тогда полна статей о "героической Анджеле Дэвис", члене американской компартии. Она купила оружие для черного подростка, который застрелил судью и еще несколько человек, и за это была арестована и судима. Всех встреченных мной убийц, насильников, грабителей доводило до исступления, что превозносят как героя возможного соучастника убийства - когда г-жу Дэвис оправдали, стон стоял в лагере. По тому, что пишут советские газеты о загранице, можно понять, что волнует их дома - процесс г-жи Дэвис был выбран как своего рода противовес политическим процессам у нас, в частности моему. Анджела Дэвис не подвела своих защитников: когда к ней обратились за поддержкой арестованные в Чехословакии либеральные коммунисты, она ответила, что социалистическое государство вправе наказывать своих врагов. Читая в той же "Правде", как тяжело приходится уругвайским коммунистам, я действительно сочувствовал им безотносительно к их идеологии, в уругвайской тюрьме - лучше ли, хуже ли, чем в советской, но достаточно тяжело. На примере г-жи Давис я понял, что идеология может убить в человеке наиболее человеческое - способность к сопереживанию, к сочувствию, к состраданию. Прочитав заметку, что она в тюрьме дала интервью о "нечеловеческих условиях", в которых ее содержат, я спросил начальника, почему же ей в "нечеловеческих" условиях дают встретиться с телевизионной командой, а мне в "человеческих" условиях не разрешают свидания с женой. "Потому что у них капитализм, а у нас социализм", - ответил капитан Рубель. В конце февраля, однако, мне разрешили свидание с Гюзель, после того как пришло определение Верховного суда. Необычайно долгий срок ожидания заставлял и надеяться на лучшее - такова уж неисправимая природа человека, и опасаться худшего - переквалификации на ст. 70; только после упоминания трехлетнего срока в "Правде" я успокоился. Определение без изменений повторяло приговор. Свидание нам дали на два часа, сидел рядом молодой начальник оперчасти, но в разговор не вмешивался. С вступлением приговора в законную силу я из подсудимого превратился в осужденного и ждал отправки в лагерь. Мне вручили письма и телеграммы, которые я раньше не имел права получать, и я сам мог написать первое письмо - одно из трех в месяц. Я писал уже летящей в Москву Гюзель: "Я смотрю на себя как на исследователя и путешественника, который на три года отправился изучать жизнь диких зверей в пустыне и обычаи папуасов в Новой Гвинее, и хотя путешественник понимает, что его ждут лишения, неприятности и даже опасности, научный интерес и жажда исследований все перевешивают". Ночью второго марта меня принял конвой этапа, идущего на Новосибирск. Мое привилегированное положение кончилось: впервые я очутился вместе и наравне с другими зэками, несколько фигур и грязно-серых бушлатах и с такими же серыми и одинаковыми лицами сидели и лежали в купе. Я думал, что меня повезут в ближайший к Камышлову лагерь, но начальник тюрьмы перед отъездом ничего не скачал и посмотрел как-то странно, так же посмотрел на меня сквозь решетку вагона пожилой старшина, держа в руках пакет с моим делом. - Антисоветчик, что ли? С таким сроком - и на Колыму! Вот оно, роковое слово. Так, значит, меня не оставят на Урале, не повезут на Алтай, в Западную Сибирь, в Забайкалье или даже на Сахалин: представлялись бескрайние ледяные просторы Колымы, дующие с Северного Ледовитого океана ветры, колымская трасса, выстроенная на человеческих костях, золотые рудники - самая отдаленная и страшная часть лагерного архипелага тридцатых - сороковых годов, и самая знаменитая лагерная песня вспоминалась:
   Будь проклята ты, Колыма,
   что названа чудом планеты,
   сойдешь поневоле с ума
   отсюда возврата уж нету...
   - Антисоветчик, - сказал я, почувствовав даже гордость за то, куда меня решили загнать. - Ну, выходи, - старшина отодвинул решетчатую дверцу и молча повел по проходу. - Здесь будет поудобнее, - и он с улыбкой распахнул дверь предпоследней камеры, где нас оказалось трое на три полки. Мне еще случалось встречать не злых начальников конвоя, но, сравнивая с 1965 годом, конвой стал и жестче, и распущеннее, особенно молодые лейтенанты, недавние выпускники офицерских училищ МВД. Отсутствие контроля сверху и сопротивления снизу, делая грубого и неустойчивого молодого человека полным господином над двумястами людей на двое суток, растлевало их довольно быстро, то же происходило и с солдатами, особенно если давал пример офицер. Меня на перегоне Свердловск - Камышлов так швырнул здоровенный ефрейтор, что я пролетел из конца в конец вагона, другой раз лейтенант, с которым я заспорил, начал орать: "Прав был Берия, что вас, антисоветчиков, расстреливал!" Со мной как политическим считались все-таки больше, а так тот же конвоир-бериевец прямо сапогом затрамбовывал зеков в купе. Могли издеваться, не давая воду или не выводя в туалет, случалось, избивали зэков - тех, кто особенно надоедал конвою, а какую-нибудь женщину, правда с ее согласия, заводили в купе к начальнику. Не хочу обеливать и зэков, особенно малолеток, они иногда нарочно злили конвой, все же если конвоиры спокойны, вовремя выводят в туалет, дают воду, отвечают без грубостей, то и зеки ведут себя сдержанней. Иногда от конвоиров можно услышать, что служба их тяготит и они ждут не дождутся, когда она кончится. - Пошел быстрей, ёбаный в рот! - кричала миловидная женщина в форме, стоя в дверях камеры и подгоняя нас, пока мы, только что высаженные из воронка, тянулись по коридору новосибирской тюрьмы. В так называемом приемнике камере для новоприбывших - стояла уже плотная толпа. Молодой красивый парень, явно блатной, в меховой тапке, с нервным лицом, еле протискиваясь, кружил по камере. - Слушай, друг, у тебя срок впереди, а мне через месяц на волю, махнемся шапками? - сказал кто-то. Ни слова не говоря и даже не останавливаясь, тот снял с себя шапку и напялил на просителя. Подземными переходами с тусклыми лампочками на мокрых стенах нас развели по камерам. Стояло несколько шатких вагонок, но мест свободных не было даже на полу, пришлось устраивать гнилой матрас под вагонкой, вроде шахтера в старом забое. Неожиданно мне уступил место на койке малолетка, с лицом немного калмыцким и с доброй улыбкой, и правда добрый: его назначили в колонии баландером, и в первый же день он раздал недельный запас сахара. Перейти по достижении восемнадцати лет из колонии для несовершеннолетних в лагерь называется "подняться с малолетки на взросляк", некоторые до "малолетки" успели побывать в "короедке", то есть в колонии правонарушителей до четырнадцати лет. Кто попадет в лагерь взрослым, есть еще надежда вырваться из этого круговорота, но кто прошел малолетку - для того надежды нет. - Ты за политику? Трояк получил? - спросил мужик лет пятидесяти, говоря по-лагерному, понтовитый, он и на особом режиме побывал, и в Заполярье, и там, и сям. - Ну, ты так скоро не выберешься, я тебя такого не первого вижу, вашему брату дают трояк для затравки, а как подходит конец, набавляют новый. - Выберешься, выберешься, уйдешь по звонку! - тут же вмешался добрый малолетка. По закону на этапе не должны держать больше двух недель, что само по себе много без возможности занять себя чем-то, но могут держать и дольше. Чтобы вырваться скорей, я решил подать жалобу на тяжелые условия, с наивным расчетом, что администрация скажет: отправим скорей этого кляузника дальше. Нашлись еще любители, а те, кто писать не умел, попросили других, так что мы корпусному при обходе вручили целый пук жалоб - не исключаю, что он тут же направил их в ближайшую мусорную корзину. Однако возникший в камере дух недовольства и неповиновения искал выхода - и я предложил не отдавать после обеда миски, пока не получим ответа. Едва мы подкрепили силы водянистым борщом и подгнившей капустой, как в кормушку просунулась упитанная морда баландера. "Миски сдавайте!" - крикнул он, как обычно. "Сам забирай, падла!" - ответил ему мой малолетний друг. Показался дежурный контролер - в Москве их называют вертухаями, а в Сибири дубаками, затем корпусной с уговорами и угрозами, но возбужденная камера шумела и кричала: "Забирай сам! Отправляй нас отсюда! Пошел на хуй!" - а наиболее отчаянные стучали мисками, начался Великий Мисочный Бунт. Увы, опьянение борьбы было недолгим - через полчаса дверь распахнулась, и старшина скомандовал: "Выходи!