Страница:
Почему? И что вообще происходит? Что…
Что-то действительно происходило.
Депутат раскрыл рот, чтобы произнести фразу о необходимости усиления работы центра на местах, да так и застыл, будто режиссер передачи, сидевший в аппаратной на телестудии, нажал на кнопку «стоп-кадр», решив своим режиссерским чутьем, что от лицезрения неподвижной картинки зрители получат больше удовольствия, нежели от косноязычной речи, имевшей вполне определимое содержание, но не содержавшей определимого смысла.
Задумка режиссера показалась мне странной, и я бросил взгляд на Ольгу, чтобы поделиться с ней (с кем еще? Не с Димой же) своим удивлением, но девушка не смотрела в мою сторону. Она вообще никуда не смотрела, хотя глаза ее были раскрыты, а в зрачках отражался золотой диск солнца. Смотреть может человек, волк, ястреб – любое живое существо. А Ольга была статуей, и взгляд ее был нарисован – плоский взгляд выпуклых голубых глаз.
Мне стало холодно – не коже, как это обычно бывает, а сердцу, чего со мной не было никогда прежде. Я испугался. Я подумал, что так, наверное, начинаются сердечные приступы, инфаркты, а потом является смерть. Сейчас придет боль – мучительная, с взвизгом, с потерей сознания, памяти, я упаду со стула, и некому будет меня поднять, потому что вокруг не люди, а статуи с плоскими взглядами выпуклых глаз.
Но боль не приходила, и смертельный ужас перед надвигавшимся финалом отступил за чьи-то широкие спины. Кто это был? Люди? Тени? Мои собственные овеществленные мысли? Они отгородили меня от мира, от Ольги, пусто глядевшей перед собой, от Димы Безрукова, почему-то воздевшего руки к потолку, да так и застывшего в этой страшно неудобной позе, от Игоря Антоновича, будто заснувшего в большом председательском кресле, куда усаживался обычно тот, кто первым приходил в холл и включал телевизор.
Люди-тени обернулись в мою сторону, и вместо широких спин я увидел такие же широкие лица – пустые, как взгляд Ольги. Может быть, я закричал. Во всяком случае, когда я, наконец, пришел в себя, у меня саднило в горле и пить хотелось так, будто я провел неделю в безводной пустыне. Может, я не только закричал, но и заплакал, потому что, когда движение времени восстановилось, у меня на щеках были слезы.
Но что я сделал совершенно точно – поднялся на ноги и шагнул вперед. Это я так говорю: «вперед», на самом деле движения мои вряд ли были хоть как-то координированы. Мне даже показалось, что, сделав шаг вперед, я оказался дальше от людей-теней, чем был секундой раньше. А может, это они отошли?
Это было неважно. А важно было, что люди-тени расступились, и в образовавшемся промежутке, будто в светлом тоннеле, ведущем в невидимый отсюда сад, появилась женщина. Она казалась молодой, но я не мог бы даже приблизительно определить ее возраста. Двадцать лет? Тридцать? Что такое молодость? Молодой может быть и старуха, если вглядеться не в телесную оболочку, а в человеческую суть.
Женщина не имела возраста. Она стояла, опустив руки, смотрела мне в глаза, и во взгляде ее отражалось солнце. Отражение слепило и не позволяло разглядеть деталей. Какое было на ней платье? Женщина не была обнажена – это я мог утверждать определенно, – но описать одежду я бы не сумел.
– Здравствуй, – тихо сказала она.
– Здравствуй, – сказал я. Или подумал?
– Я люблю тебя, – проговорил я. Или и это я подумал тоже? Но женщина услышала и кивнула в ответ:
– Я знаю.
– Как тебя зовут?
Женщина пожала плечами и улыбнулась. Я хотел подойти к ней, но ноги меня не слушались. Впрочем, если быть точным, меня не слушались и руки. Да и губы тоже не желали шевелиться, произнося то, что мне хотелось в тот момент высказать вслух.
– Мы будем вместе.
Это сказал не я. Но и она тоже не могла сказать этих слов – мне показалось, что произнес их сам воздух, будто Чеширский кот, возникнув на мгновение в голубой прозрачности, высказал очевидную для него мысль и исчез.
– Мы будем вместе.
Слова отражались друг от друга, как изображения в зеркалах. Слова множились, ломались и спутывались, в ушах возник гул, и женщина отступила. Люди-тени сомкнули ряд, будто перед моими глазами задернулся занавес, и женщина исчезла – так происходит в театре, когда представление закончено, и больше не нужно выходить на аплодисменты.
Мне показалось, что я рванулся вперед, но на самом деле это было неосуществленное желание. Мне показалось, что, исчезая за спинами людей-теней, женщина назвала мое имя. Или свое? Или это был возглас отчаяния?
А потом Ольга спросила:
– Почему депутаты от республик такие зануды?
– Переключи на вторую программу, – посоветовал Дима, с интересом разглядывавший Олины коленки. – Там сейчас концерт.
А Игорь Антонович добавил:
– Когда Собчак выступает или, скажем, Ельцин – совсем другое дело. Что скажешь, Веня?
Вопрос был обращен ко мне, но я не сразу понял, а когда попробовал ответить, то не смог этого сделать: в горле саднило, а на щеках я ощутил слезы. Неужели мои?
Так и не ответив Игорю Антоновичу, я встал и поплелся в туалетную комнату, хватаясь руками за холодный и липкий воздух.
– Что с тобой? – сказал Дима мне вслед. – Сердце схватило?
– Нет, – пробормотал я. – Ничего…
Я не собирался никому рассказывать о женщине, которую люблю. Это моя жизнь, моя женщина, моя любовь – разве я обязан с кем бы то ни было делиться своими сокровенными ощущениями? Но, с другой стороны, разве все, что происходило в институте, не было общим достоянием, поскольку становилось результатом того или иного, ощутимого или прошедшего мимо сознания психологического воздействия? Я вспомнил в тот момент Никиту, и его «больно…», и девушку, которую увидел тогда и о которой Никита сказал, уходя: «Не потеряй ее»…
Я стоял в коридоре, так и не дойдя до туалетной комнаты, хватал ртом пересушенный раскаленный воздух и прекрасно понимал в тот момент, что встреча наша произойти не может по той простой причине, что женщина эта еще не пришла в мир. Я так и думал: «Она еще не пришла в мир». Что означали эти слова? Что явившееся мне видение было лишь предощущением далекого будущего? Или то, что в мир еще не пришла любовь, и если мы встретимся с этой женщиной сейчас, то не обратим друг на друга внимания? Такое могло произойти – я не помнил сейчас черт ее лица, и тембра голоса не помнил тоже, и даже рост этой женщины представлялся мне неопределенным – то ли высоким, то ли средним, то ли низким, – и как бы я узнал ее на улице? Только интуиция могла помочь, только она могла сказать «да», но ведь и прежде я надеялся на голос интуиции, когда знакомился с женщинами и вглядывался в их лица. Что изменилось сейчас?
Вроде бы ничего, но я точно знал, что изменилось все.
Я стоял в коридоре, холодный и влажный воздух хлынул в легкие горным ручьем и разбился на ручейки, а ручейки впитались клетками тела и наполнили их энергией, стекавшей от шеи вниз, к ногам, и в груди возникло стеснение, какое бывает в переполненном водой озере – нет больше места, а вода прибывает и хочет размыть берега, раздвинуть их, смять, и, кажется, есть для этого силы, но вода затопляет прибрежные низменности, напряжение уходит, и озеро успокаивается.
Странное это было ощущение. Не то чтобы неприятное. Просто странное. Вода или энергия, или нечто иное, чему я не мог подыскать названия, стекло к ногам и впиталось полом. Я опять стал собой, каким был пять минут назад. Разве что возникла не свойственная мне уверенность в том, что все будет хорошо. Неважно где и когда, но – будет.
И еще – я точно знал, что в институте мне больше нечего делать. Все кончено. Этот эпизод моей жизни иссяк, на экране мелькнул кадр с надписью «Продолжение следует», и пора включать свет, чтобы подвести итог.
Я повернулся и пошел в свою комнату, которую не любил назвать кабинетом. Кабинет – это нечто канцелярски-бездушное, а в своей комнате я жил. Сел за стол, отодвинул в сторону папки, бумаги и библиотечные книги и, положив перед собой чистый лист, аккуратным почерком написал заявление об уходе по собственному желанию.
Подписался, поставил число и ушел домой. Наверное, нужно было отнести лист в канцелярию, но я знал, что там никого не было – Галя, секретарь директора, как все, смотрела телевизор.
«Алина, – сказал я. – Я вижу тебя, я слышу тебя, я говорю с тобой. Как такое возможно?»
Она повернулась к окну, всмотрелась в темную поверхность пластика с длинной поперечной царапиной, и ответила, улыбнувшись:
«Не знаю. Наверное, две половинки целого находят способ соединиться. Не думай – «как». Думай: «Что?»
«Что? – тут же спросил я. – Что ты будешь делать, когда вернешься? Ты говорила о матери. И о делах. Я ничего о тебе не знаю. Я не знаю твоего адреса. Куда звонить? Как писать?»
«Веня, – сказала она, – это не те вопросы. Почему ты спрашиваешь то, что не имеет значения?»
«А что имеет значение? – выкрикнул я мысленно. – Что?»
«Вот правильный вопрос, – сказала она. – Задай его себе, и получишь ответ».
– Господин, вы умеете с этим обращаться? – услышал я озабоченный женский голос. – Может, вам помочь?
Я стоял перед банковским автоматом и держал в руке кредитную карточку.
– Спасибо, все в порядке, – сказал я пышной брюнетке лет пятидесяти, проникшейся ко мне заботой человека, желающего объяснить обезьянке, с какой стороны лучше держать палку, чтобы сбить с дерева вожделенный плод.
Я взял в автомате двести шекелей, проверил состояние счета – до конца месяца продержусь, а дальше видно будет, – и поспешно отошел в сторону. «Алина!» – позвал я, но никто не ответил. Самолета компании «Трансаэро», взявшего курс на Москву, не было видно в блеклом жарком воздухе, а шедший на посадку «Боинг» только разогнал энергию мыслей, и я поплелся к автобусной остановке в еще большем душевном смятении, чем прежде.
Впрочем, разве не понимал я, когда мчался в аэропорт, что, встретившись, придется расстаться?
Глава седьмая
Глава восьмая
Что-то действительно происходило.
Депутат раскрыл рот, чтобы произнести фразу о необходимости усиления работы центра на местах, да так и застыл, будто режиссер передачи, сидевший в аппаратной на телестудии, нажал на кнопку «стоп-кадр», решив своим режиссерским чутьем, что от лицезрения неподвижной картинки зрители получат больше удовольствия, нежели от косноязычной речи, имевшей вполне определимое содержание, но не содержавшей определимого смысла.
Задумка режиссера показалась мне странной, и я бросил взгляд на Ольгу, чтобы поделиться с ней (с кем еще? Не с Димой же) своим удивлением, но девушка не смотрела в мою сторону. Она вообще никуда не смотрела, хотя глаза ее были раскрыты, а в зрачках отражался золотой диск солнца. Смотреть может человек, волк, ястреб – любое живое существо. А Ольга была статуей, и взгляд ее был нарисован – плоский взгляд выпуклых голубых глаз.
Мне стало холодно – не коже, как это обычно бывает, а сердцу, чего со мной не было никогда прежде. Я испугался. Я подумал, что так, наверное, начинаются сердечные приступы, инфаркты, а потом является смерть. Сейчас придет боль – мучительная, с взвизгом, с потерей сознания, памяти, я упаду со стула, и некому будет меня поднять, потому что вокруг не люди, а статуи с плоскими взглядами выпуклых глаз.
Но боль не приходила, и смертельный ужас перед надвигавшимся финалом отступил за чьи-то широкие спины. Кто это был? Люди? Тени? Мои собственные овеществленные мысли? Они отгородили меня от мира, от Ольги, пусто глядевшей перед собой, от Димы Безрукова, почему-то воздевшего руки к потолку, да так и застывшего в этой страшно неудобной позе, от Игоря Антоновича, будто заснувшего в большом председательском кресле, куда усаживался обычно тот, кто первым приходил в холл и включал телевизор.
Люди-тени обернулись в мою сторону, и вместо широких спин я увидел такие же широкие лица – пустые, как взгляд Ольги. Может быть, я закричал. Во всяком случае, когда я, наконец, пришел в себя, у меня саднило в горле и пить хотелось так, будто я провел неделю в безводной пустыне. Может, я не только закричал, но и заплакал, потому что, когда движение времени восстановилось, у меня на щеках были слезы.
Но что я сделал совершенно точно – поднялся на ноги и шагнул вперед. Это я так говорю: «вперед», на самом деле движения мои вряд ли были хоть как-то координированы. Мне даже показалось, что, сделав шаг вперед, я оказался дальше от людей-теней, чем был секундой раньше. А может, это они отошли?
Это было неважно. А важно было, что люди-тени расступились, и в образовавшемся промежутке, будто в светлом тоннеле, ведущем в невидимый отсюда сад, появилась женщина. Она казалась молодой, но я не мог бы даже приблизительно определить ее возраста. Двадцать лет? Тридцать? Что такое молодость? Молодой может быть и старуха, если вглядеться не в телесную оболочку, а в человеческую суть.
Женщина не имела возраста. Она стояла, опустив руки, смотрела мне в глаза, и во взгляде ее отражалось солнце. Отражение слепило и не позволяло разглядеть деталей. Какое было на ней платье? Женщина не была обнажена – это я мог утверждать определенно, – но описать одежду я бы не сумел.
– Здравствуй, – тихо сказала она.
– Здравствуй, – сказал я. Или подумал?
– Я люблю тебя, – проговорил я. Или и это я подумал тоже? Но женщина услышала и кивнула в ответ:
– Я знаю.
– Как тебя зовут?
Женщина пожала плечами и улыбнулась. Я хотел подойти к ней, но ноги меня не слушались. Впрочем, если быть точным, меня не слушались и руки. Да и губы тоже не желали шевелиться, произнося то, что мне хотелось в тот момент высказать вслух.
– Мы будем вместе.
Это сказал не я. Но и она тоже не могла сказать этих слов – мне показалось, что произнес их сам воздух, будто Чеширский кот, возникнув на мгновение в голубой прозрачности, высказал очевидную для него мысль и исчез.
– Мы будем вместе.
Слова отражались друг от друга, как изображения в зеркалах. Слова множились, ломались и спутывались, в ушах возник гул, и женщина отступила. Люди-тени сомкнули ряд, будто перед моими глазами задернулся занавес, и женщина исчезла – так происходит в театре, когда представление закончено, и больше не нужно выходить на аплодисменты.
Мне показалось, что я рванулся вперед, но на самом деле это было неосуществленное желание. Мне показалось, что, исчезая за спинами людей-теней, женщина назвала мое имя. Или свое? Или это был возглас отчаяния?
А потом Ольга спросила:
– Почему депутаты от республик такие зануды?
– Переключи на вторую программу, – посоветовал Дима, с интересом разглядывавший Олины коленки. – Там сейчас концерт.
А Игорь Антонович добавил:
– Когда Собчак выступает или, скажем, Ельцин – совсем другое дело. Что скажешь, Веня?
Вопрос был обращен ко мне, но я не сразу понял, а когда попробовал ответить, то не смог этого сделать: в горле саднило, а на щеках я ощутил слезы. Неужели мои?
Так и не ответив Игорю Антоновичу, я встал и поплелся в туалетную комнату, хватаясь руками за холодный и липкий воздух.
– Что с тобой? – сказал Дима мне вслед. – Сердце схватило?
– Нет, – пробормотал я. – Ничего…
Я не собирался никому рассказывать о женщине, которую люблю. Это моя жизнь, моя женщина, моя любовь – разве я обязан с кем бы то ни было делиться своими сокровенными ощущениями? Но, с другой стороны, разве все, что происходило в институте, не было общим достоянием, поскольку становилось результатом того или иного, ощутимого или прошедшего мимо сознания психологического воздействия? Я вспомнил в тот момент Никиту, и его «больно…», и девушку, которую увидел тогда и о которой Никита сказал, уходя: «Не потеряй ее»…
Я стоял в коридоре, так и не дойдя до туалетной комнаты, хватал ртом пересушенный раскаленный воздух и прекрасно понимал в тот момент, что встреча наша произойти не может по той простой причине, что женщина эта еще не пришла в мир. Я так и думал: «Она еще не пришла в мир». Что означали эти слова? Что явившееся мне видение было лишь предощущением далекого будущего? Или то, что в мир еще не пришла любовь, и если мы встретимся с этой женщиной сейчас, то не обратим друг на друга внимания? Такое могло произойти – я не помнил сейчас черт ее лица, и тембра голоса не помнил тоже, и даже рост этой женщины представлялся мне неопределенным – то ли высоким, то ли средним, то ли низким, – и как бы я узнал ее на улице? Только интуиция могла помочь, только она могла сказать «да», но ведь и прежде я надеялся на голос интуиции, когда знакомился с женщинами и вглядывался в их лица. Что изменилось сейчас?
Вроде бы ничего, но я точно знал, что изменилось все.
Я стоял в коридоре, холодный и влажный воздух хлынул в легкие горным ручьем и разбился на ручейки, а ручейки впитались клетками тела и наполнили их энергией, стекавшей от шеи вниз, к ногам, и в груди возникло стеснение, какое бывает в переполненном водой озере – нет больше места, а вода прибывает и хочет размыть берега, раздвинуть их, смять, и, кажется, есть для этого силы, но вода затопляет прибрежные низменности, напряжение уходит, и озеро успокаивается.
Странное это было ощущение. Не то чтобы неприятное. Просто странное. Вода или энергия, или нечто иное, чему я не мог подыскать названия, стекло к ногам и впиталось полом. Я опять стал собой, каким был пять минут назад. Разве что возникла не свойственная мне уверенность в том, что все будет хорошо. Неважно где и когда, но – будет.
И еще – я точно знал, что в институте мне больше нечего делать. Все кончено. Этот эпизод моей жизни иссяк, на экране мелькнул кадр с надписью «Продолжение следует», и пора включать свет, чтобы подвести итог.
Я повернулся и пошел в свою комнату, которую не любил назвать кабинетом. Кабинет – это нечто канцелярски-бездушное, а в своей комнате я жил. Сел за стол, отодвинул в сторону папки, бумаги и библиотечные книги и, положив перед собой чистый лист, аккуратным почерком написал заявление об уходе по собственному желанию.
Подписался, поставил число и ушел домой. Наверное, нужно было отнести лист в канцелярию, но я знал, что там никого не было – Галя, секретарь директора, как все, смотрела телевизор.
* * *
Самолет взлетел, по широкой дуге развернулся и взял курс в сторону моря. Солнце бликами плясало на его крыльях и фюзеляже, и я заслонил глаза ладонью. Теперь солнце не мешало смотреть, и я видел, как самолет, в котором улетала от меня Алина, набрал высоту и далеко над морем повернул к северу. Алина сидела у окна в одиннадцатом ряду кресел второго салона. Не знаю, для чего мне нужно было знать это, но я знал, хотя, конечно, не мог знать и, скорее всего, вообразил себе и это число, и фиолетовую заслонку на окне – Алина опустила ее, чтобы остаться наедине со мной.«Алина, – сказал я. – Я вижу тебя, я слышу тебя, я говорю с тобой. Как такое возможно?»
Она повернулась к окну, всмотрелась в темную поверхность пластика с длинной поперечной царапиной, и ответила, улыбнувшись:
«Не знаю. Наверное, две половинки целого находят способ соединиться. Не думай – «как». Думай: «Что?»
«Что? – тут же спросил я. – Что ты будешь делать, когда вернешься? Ты говорила о матери. И о делах. Я ничего о тебе не знаю. Я не знаю твоего адреса. Куда звонить? Как писать?»
«Веня, – сказала она, – это не те вопросы. Почему ты спрашиваешь то, что не имеет значения?»
«А что имеет значение? – выкрикнул я мысленно. – Что?»
«Вот правильный вопрос, – сказала она. – Задай его себе, и получишь ответ».
– Господин, вы умеете с этим обращаться? – услышал я озабоченный женский голос. – Может, вам помочь?
Я стоял перед банковским автоматом и держал в руке кредитную карточку.
– Спасибо, все в порядке, – сказал я пышной брюнетке лет пятидесяти, проникшейся ко мне заботой человека, желающего объяснить обезьянке, с какой стороны лучше держать палку, чтобы сбить с дерева вожделенный плод.
Я взял в автомате двести шекелей, проверил состояние счета – до конца месяца продержусь, а дальше видно будет, – и поспешно отошел в сторону. «Алина!» – позвал я, но никто не ответил. Самолета компании «Трансаэро», взявшего курс на Москву, не было видно в блеклом жарком воздухе, а шедший на посадку «Боинг» только разогнал энергию мыслей, и я поплелся к автобусной остановке в еще большем душевном смятении, чем прежде.
Впрочем, разве не понимал я, когда мчался в аэропорт, что, встретившись, придется расстаться?
Глава седьмая
Я не знал, кто пишет моей рукой, когда у меня возникает непреодолимое желание изложить на бумаге мысли, которых у меня нет. Это мое желание, как жажда, которую нужно утолить. Когда я пишу, то не думаю ни о чем – мелькают обрывки мыслей, любых, от самых банальных, о включенном и оставленном без присмотра тостере до сложных идей об устройстве Вселенной, которые я потом не могу вспомнить.
Потом меня вдруг отпускает, будто раскрываются двери клетки, где я сидел, окруженный чужими мыслями, как навязчивыми собеседниками, и я выхожу на волю с единственным свидетельством своего пребывания в заточении – листком бумаги, на котором разными почерками накарябано странное и чаще всего бессмысленное послание. Почерки бывают разными, хотя чаще всего моей рукой водит некто, пишущий с левым наклоном и пренебрегающий запятыми. Иногда я пишу собственным почерком, который легко узнать, поскольку он самый неразборчивый.
Написав текст, смысл которого представлялся туманным или вовсе непонятным, я потом обычно отдыхаю, потому что пребывание в клетке – пусть это всего лишь клетка для мыслей – не может не отразиться на физическом самочувствии: раскалывается голова, перед глазами вспыхивают оранжевые искры, а пальцы, которые только что держали ручку и выводили на бумаге символы, немеют, будто побывали в чужом временном владении и теперь не могут привыкнуть к прежнему хозяину.
Если это случается дома, когда мне не нужно ничего ни перед кем изображать, я обычно доплетаюсь до дивана и лежу какое-то время – десять минут, полчаса, час, бывает по-всякому – совершенно без сил, глядя в потолок, не думая ни о чем и, тем более, о том листке, что лежит на столе. Когда голова перестает болеть, я умываюсь, причесываюсь (странная привычка!) и только после этого сажусь за стол и внимательно читаю то, что вышло из-под моего чужого пера.
А если приходится писать на людях – случается и такое, к счастью, чрезвычайно редко, – то отлеживаться и приходить в себя нет ни времени, ни возможности, и организм, похоже, прекрасно это понимает, потому что никаких последствий я не ощущаю: текст пишу, не думая, потом спокойно складываю листок вчетверо, прячу в карман или книгу и продолжаю разговор, как ни в чем ни бывало, или занимаюсь тем, чем занимался до того, как чья-то рука перехватила мое запястье и начала водить по бумаге моими пальцами. Обычно все обходится без замечаний, разве что спросит кто-нибудь из самых настырных: «Что, идея в голову пришла?» Я отвечаю «да», и от меня отстают – все знают, что я журналист, писатель, творческий человек, а творческие люди все такие: мысли, что приходят в голову, тут же записывают, чтобы не забыть. Экстравагантно и создает имидж.
Странно все-таки устроено человеческое существо: меня куда больше волновала проблема способности организма подстраиваться под внешнюю ситуацию, чем выяснение того, кто же на самом деле писал то, что я потом читал и принимал (или не принимал) к сведению.
Я перечитал в библиотеке института все, что нашел об автоматическом письме и его причинах. Нашел, конечно, безумно мало – в те годы в советской прессе об этом явлении говорили в тоне ироническом или уничижительном, а из-за рубежа институт получал только академические издания типа «Нейчур» и «Записок королевского биофизического общества», где не только о природе автоматического письма не было сказано ни слова, но и о самом явлении не говорилось ничего, как о покойнике, который при жизни был личностью мало приятной, а потому после его смерти родственники предпочли хранить молчание и о нем, и об его сварливом характере.
В ту ночь, когда это случилось со мной впервые, никто в институте СВЧ-излучениями не баловался и вообще никаких экспериментов не проводил – естественно, на следующий день я осторожно навел необходимые справки. Работали только программисты и дежурные операторы, и потому ни на какие физические излучения, размягчившие мой податливый мозг, я не мог списать обуявшее меня внезапно желание записывать своей рукой чужую мысль. Если бы работала хотя бы одна установка, я, возможно, сделал бы такую глупость – объявил о произошедшем, потребовал проведения контрольных экспериментов, завел лабораторный журнал и тем самым загубил бы то, что во мне зарождалось и чего я не понимал долгое время. Но сослаться на какое бы то ни было физическое влияние я не мог, а потому решил проверить – повторится ли эффект, и если да, то при каких обстоятельствах.
«Единая душа – это то, что есть ты. Суть. Узнаешь, но не смотри глазами. Поймешь, но не думай мыслью. Встретишь, но не ступай по земле».
Я ехал домой в полупустом автобусе и в сто двадцать седьмой раз перечитывал написанный не моей рукой текст. Я уже научился различать почерки. Знал, что угловатые буквы с едва заметным левым наклоном выводит та моя суть, которая менее других склонна к философическим размышлениям – тексты эти были жесткими, прагматичными, но я никогда не знал, к какому именно событию в моей жизни они относились. Вялым округлым почерком, где одна буква налезала на другую и все вместе составляли трудно читаемую вязь сродни арабской, писала та часть моего «я», которая решительно не знала, что со мной происходит и, похоже, сама нуждалась в каком-нибудь здравом совете – только я не мог его дать, не представляя, как можно поменяться ролями с тем, кто без спроса вторгается в мое сознание. А еще был почерк беглый, торопливый, но с четко прочерченными буквами, именно прочерченными, а не написанными, будто моей рукой водил художник или любитель черчения, знавший меня лучше других и дававший самые дельные советы – чаще всего тоже непонятные, но, по крайней мере, способные навести на очень нетривиальные размышления о собственной натуре и зигзагообразном жизненном пути, приведшем меня в тихий городок на Голанских высотах, откуда было всего четверть часа езды до древней крепости Гамла и меньше получаса до сирийской границы, о которой никак нельзя было сказать, что это граница враждебного государства – ржавая колючая проволока тянулась вдоль естественной холмистой гряды, и вокруг не наблюдалось ни одного солдата ни с нашей, ни с той стороны.
Тот текст, что я перечитывал, возвращаясь из аэропорта, был написан именно этим художественным почерком, и потому я отнесся к собственному изречению самым серьезным образом. Я никогда себя не обманывал – произведя сравнительный анализ почерков и текстов, сопоставив их с реальностью, в которой продолжал жить, я пришел, в конце концов, к выводу, что все это писал, конечно же, сам, находясь каждый раз в ином, чем прежде, субъективном состоянии духа. Ох уж это подсознание, особенно когда его каждый день возбуждают токами сверхвысокой частоты, даже если отгораживаться от них защитными панелями…
«Единая душа – это то, что есть ты. Суть. Узнаешь, но не смотри глазами. Поймешь, но не думай мыслью. Встретишь, но не ступай по земле».
Мне хотелось думать, что сказано это было об Алине. Чего мне действительно недоставало в жизни – так это родственной души. Человека, с которым не нужно было бы разговаривать, чтобы объяснить сложные движения мысли. Мысль вообще невозможно объяснить словами хотя бы потому, что самое простое мысленное рассуждение заключает в себе множество обертонов. Я говорю кому-нибудь: «Закрой, пожалуйста, окно», и кроме этого простого действия прошу еще обернуться ко мне и улыбнуться, потому что хотя из окна дует, но день сегодня хороший, солнечный, и настроение у меня тоже отличное, и еще я думаю о том, что, если окно закрыть, то муха, севшая на стекло снаружи, не попадет в комнату, и это хорошо, но, если закрыть окно, то в комнату не попадет с ветром и едва ощутимый запах скошенной травы – должно быть, сосед Мошик постригал утром свой газон, он всегда это делает по пятницам, потому что соблюдает субботу, а газон нужно постригать еженедельно, и в другие дни у него не получается – работа… И еще я думаю, что, если окно закрыть, то со стола не улетят на пол бумаги, ветерок уже приподнял одну из них, похоже на телекинез, как его показывал Тарковский в «Сталкере», очень эффектно – и если не знать, что это всего лишь ветер…
«Закрой, пожалуйста, окно» – и множество мыслей, с этим связанных, так и остаются невысказанными, а частично даже мной самим непонятыми, и только родственная душа, знающая меня, как себя, понимающая меня так, как я не понимаю себя сам (разве не яснее видится со стороны?), способна ощутить, впитать, осознать, почувствовать десятки обертонных мыслей, а может, даже глубокую философию, скрытую в простом обращении.
Автобус миновал поворот на Афулу, все светофоры на пути почему-то были зелеными, странное и редкое везение, и еще мне везло в том, что никто не сел со мной рядом, и я мог, положив сумку на соседнее сиденье, думать о своем, точнее – пребывать в том состоянии, когда мысли равновелики чувствам, а чувства – сути.
И в этом состоянии расслабленности я ощутил вдруг, что лечу в самолете на высоте одиннадцати тысяч метров (так только что сказал по громкой связи командир экипажа), в соседнем кресле крепко спит пожилой мужчина, голова его свесилась на бок, а окошко закрыто фиолетовой шторкой, потому что справа по борту яркое, опускающееся к закату солнце, оно слепило глаза, и я закрылась от него, будто темные очки надела, правда, цвет не мой, я не люблю фиолетового, и хорошо бы сейчас тоже вздремнуть, как этот сосед, но не дай Бог, если и моя голова так же будет покачиваться, как цветок на стебле, лучше не спать, к тому же, скоро принесут ужин, есть совсем не хочется, а вот чаю я бы выпила с удовольствием.
И не надо, Веня, со мной так – если ты пришел, если ты это сумел, то побудь рядом, дай мне на тебя посмотреть, нет, не в глаза, я уже насмотрелась в них в аэропорту, дай мне посмотреть в себя, ведь ты – это и я тоже, правда? Я не знала, однажды увидела тебя во сне, это было давно, я была другой тогда, ты себе представить не можешь, какой я была, да и я себя ту, прежнюю, не понимаю, но это и не нужно. Я увидела тебя во сне и поняла, что пришло время, а потом проснулась в своем мире и стала ждать.
Ты тоже ждал?
Конечно, я ждал тебя много лет. Меня предупреждали, что в мир придет вторая половинка моей души. Когда ты пришла нынче ночью, я узнал тебя сразу.
Кто предупреждал? Да я же сам и предупреждал, наверное; впрочем, какое это имеет значение, если сказано было, что мы с тобой родственные души? И я пойму это, если не буду думать мыслью. Ты понимаешь, что это такое – не думать мыслью? Конечно, думать можно чувством, и это всегда правильнее. Но чувством не думают, чувством ощущают. Разве? Это не так, ты ведь моя родственная душа – ты должен понимать меня. Да, я понимаю. И еще было сказано: «Встретишь, но не ступай по земле». Конечно. По земле можно ступать ногами, но как можно прийти друг к другу, если идти пешком, в пыли, на красный свет светофора? Я встретил тебя в аэропорту и пришел к тебе – ногами, в пыли, на красный свет светофора. Нет, не так. Ко мне ты пришел сейчас, когда я одна, и разве что-то остановило тебя? Нет. Расскажи о себе. Как ты меня ждала. Как ждал ты.
И что теперь будет с нами.
С нами?
Со мной.
Я – это ты. Ты – это я. И не нужно ничего рассказывать – я знаю тебя, потому что себя я, конечно, тоже знаю.
Потом меня вдруг отпускает, будто раскрываются двери клетки, где я сидел, окруженный чужими мыслями, как навязчивыми собеседниками, и я выхожу на волю с единственным свидетельством своего пребывания в заточении – листком бумаги, на котором разными почерками накарябано странное и чаще всего бессмысленное послание. Почерки бывают разными, хотя чаще всего моей рукой водит некто, пишущий с левым наклоном и пренебрегающий запятыми. Иногда я пишу собственным почерком, который легко узнать, поскольку он самый неразборчивый.
Написав текст, смысл которого представлялся туманным или вовсе непонятным, я потом обычно отдыхаю, потому что пребывание в клетке – пусть это всего лишь клетка для мыслей – не может не отразиться на физическом самочувствии: раскалывается голова, перед глазами вспыхивают оранжевые искры, а пальцы, которые только что держали ручку и выводили на бумаге символы, немеют, будто побывали в чужом временном владении и теперь не могут привыкнуть к прежнему хозяину.
Если это случается дома, когда мне не нужно ничего ни перед кем изображать, я обычно доплетаюсь до дивана и лежу какое-то время – десять минут, полчаса, час, бывает по-всякому – совершенно без сил, глядя в потолок, не думая ни о чем и, тем более, о том листке, что лежит на столе. Когда голова перестает болеть, я умываюсь, причесываюсь (странная привычка!) и только после этого сажусь за стол и внимательно читаю то, что вышло из-под моего чужого пера.
А если приходится писать на людях – случается и такое, к счастью, чрезвычайно редко, – то отлеживаться и приходить в себя нет ни времени, ни возможности, и организм, похоже, прекрасно это понимает, потому что никаких последствий я не ощущаю: текст пишу, не думая, потом спокойно складываю листок вчетверо, прячу в карман или книгу и продолжаю разговор, как ни в чем ни бывало, или занимаюсь тем, чем занимался до того, как чья-то рука перехватила мое запястье и начала водить по бумаге моими пальцами. Обычно все обходится без замечаний, разве что спросит кто-нибудь из самых настырных: «Что, идея в голову пришла?» Я отвечаю «да», и от меня отстают – все знают, что я журналист, писатель, творческий человек, а творческие люди все такие: мысли, что приходят в голову, тут же записывают, чтобы не забыть. Экстравагантно и создает имидж.
Странно все-таки устроено человеческое существо: меня куда больше волновала проблема способности организма подстраиваться под внешнюю ситуацию, чем выяснение того, кто же на самом деле писал то, что я потом читал и принимал (или не принимал) к сведению.
Я перечитал в библиотеке института все, что нашел об автоматическом письме и его причинах. Нашел, конечно, безумно мало – в те годы в советской прессе об этом явлении говорили в тоне ироническом или уничижительном, а из-за рубежа институт получал только академические издания типа «Нейчур» и «Записок королевского биофизического общества», где не только о природе автоматического письма не было сказано ни слова, но и о самом явлении не говорилось ничего, как о покойнике, который при жизни был личностью мало приятной, а потому после его смерти родственники предпочли хранить молчание и о нем, и об его сварливом характере.
В ту ночь, когда это случилось со мной впервые, никто в институте СВЧ-излучениями не баловался и вообще никаких экспериментов не проводил – естественно, на следующий день я осторожно навел необходимые справки. Работали только программисты и дежурные операторы, и потому ни на какие физические излучения, размягчившие мой податливый мозг, я не мог списать обуявшее меня внезапно желание записывать своей рукой чужую мысль. Если бы работала хотя бы одна установка, я, возможно, сделал бы такую глупость – объявил о произошедшем, потребовал проведения контрольных экспериментов, завел лабораторный журнал и тем самым загубил бы то, что во мне зарождалось и чего я не понимал долгое время. Но сослаться на какое бы то ни было физическое влияние я не мог, а потому решил проверить – повторится ли эффект, и если да, то при каких обстоятельствах.
«Единая душа – это то, что есть ты. Суть. Узнаешь, но не смотри глазами. Поймешь, но не думай мыслью. Встретишь, но не ступай по земле».
Я ехал домой в полупустом автобусе и в сто двадцать седьмой раз перечитывал написанный не моей рукой текст. Я уже научился различать почерки. Знал, что угловатые буквы с едва заметным левым наклоном выводит та моя суть, которая менее других склонна к философическим размышлениям – тексты эти были жесткими, прагматичными, но я никогда не знал, к какому именно событию в моей жизни они относились. Вялым округлым почерком, где одна буква налезала на другую и все вместе составляли трудно читаемую вязь сродни арабской, писала та часть моего «я», которая решительно не знала, что со мной происходит и, похоже, сама нуждалась в каком-нибудь здравом совете – только я не мог его дать, не представляя, как можно поменяться ролями с тем, кто без спроса вторгается в мое сознание. А еще был почерк беглый, торопливый, но с четко прочерченными буквами, именно прочерченными, а не написанными, будто моей рукой водил художник или любитель черчения, знавший меня лучше других и дававший самые дельные советы – чаще всего тоже непонятные, но, по крайней мере, способные навести на очень нетривиальные размышления о собственной натуре и зигзагообразном жизненном пути, приведшем меня в тихий городок на Голанских высотах, откуда было всего четверть часа езды до древней крепости Гамла и меньше получаса до сирийской границы, о которой никак нельзя было сказать, что это граница враждебного государства – ржавая колючая проволока тянулась вдоль естественной холмистой гряды, и вокруг не наблюдалось ни одного солдата ни с нашей, ни с той стороны.
Тот текст, что я перечитывал, возвращаясь из аэропорта, был написан именно этим художественным почерком, и потому я отнесся к собственному изречению самым серьезным образом. Я никогда себя не обманывал – произведя сравнительный анализ почерков и текстов, сопоставив их с реальностью, в которой продолжал жить, я пришел, в конце концов, к выводу, что все это писал, конечно же, сам, находясь каждый раз в ином, чем прежде, субъективном состоянии духа. Ох уж это подсознание, особенно когда его каждый день возбуждают токами сверхвысокой частоты, даже если отгораживаться от них защитными панелями…
«Единая душа – это то, что есть ты. Суть. Узнаешь, но не смотри глазами. Поймешь, но не думай мыслью. Встретишь, но не ступай по земле».
Мне хотелось думать, что сказано это было об Алине. Чего мне действительно недоставало в жизни – так это родственной души. Человека, с которым не нужно было бы разговаривать, чтобы объяснить сложные движения мысли. Мысль вообще невозможно объяснить словами хотя бы потому, что самое простое мысленное рассуждение заключает в себе множество обертонов. Я говорю кому-нибудь: «Закрой, пожалуйста, окно», и кроме этого простого действия прошу еще обернуться ко мне и улыбнуться, потому что хотя из окна дует, но день сегодня хороший, солнечный, и настроение у меня тоже отличное, и еще я думаю о том, что, если окно закрыть, то муха, севшая на стекло снаружи, не попадет в комнату, и это хорошо, но, если закрыть окно, то в комнату не попадет с ветром и едва ощутимый запах скошенной травы – должно быть, сосед Мошик постригал утром свой газон, он всегда это делает по пятницам, потому что соблюдает субботу, а газон нужно постригать еженедельно, и в другие дни у него не получается – работа… И еще я думаю, что, если окно закрыть, то со стола не улетят на пол бумаги, ветерок уже приподнял одну из них, похоже на телекинез, как его показывал Тарковский в «Сталкере», очень эффектно – и если не знать, что это всего лишь ветер…
«Закрой, пожалуйста, окно» – и множество мыслей, с этим связанных, так и остаются невысказанными, а частично даже мной самим непонятыми, и только родственная душа, знающая меня, как себя, понимающая меня так, как я не понимаю себя сам (разве не яснее видится со стороны?), способна ощутить, впитать, осознать, почувствовать десятки обертонных мыслей, а может, даже глубокую философию, скрытую в простом обращении.
Автобус миновал поворот на Афулу, все светофоры на пути почему-то были зелеными, странное и редкое везение, и еще мне везло в том, что никто не сел со мной рядом, и я мог, положив сумку на соседнее сиденье, думать о своем, точнее – пребывать в том состоянии, когда мысли равновелики чувствам, а чувства – сути.
И в этом состоянии расслабленности я ощутил вдруг, что лечу в самолете на высоте одиннадцати тысяч метров (так только что сказал по громкой связи командир экипажа), в соседнем кресле крепко спит пожилой мужчина, голова его свесилась на бок, а окошко закрыто фиолетовой шторкой, потому что справа по борту яркое, опускающееся к закату солнце, оно слепило глаза, и я закрылась от него, будто темные очки надела, правда, цвет не мой, я не люблю фиолетового, и хорошо бы сейчас тоже вздремнуть, как этот сосед, но не дай Бог, если и моя голова так же будет покачиваться, как цветок на стебле, лучше не спать, к тому же, скоро принесут ужин, есть совсем не хочется, а вот чаю я бы выпила с удовольствием.
И не надо, Веня, со мной так – если ты пришел, если ты это сумел, то побудь рядом, дай мне на тебя посмотреть, нет, не в глаза, я уже насмотрелась в них в аэропорту, дай мне посмотреть в себя, ведь ты – это и я тоже, правда? Я не знала, однажды увидела тебя во сне, это было давно, я была другой тогда, ты себе представить не можешь, какой я была, да и я себя ту, прежнюю, не понимаю, но это и не нужно. Я увидела тебя во сне и поняла, что пришло время, а потом проснулась в своем мире и стала ждать.
Ты тоже ждал?
Конечно, я ждал тебя много лет. Меня предупреждали, что в мир придет вторая половинка моей души. Когда ты пришла нынче ночью, я узнал тебя сразу.
Кто предупреждал? Да я же сам и предупреждал, наверное; впрочем, какое это имеет значение, если сказано было, что мы с тобой родственные души? И я пойму это, если не буду думать мыслью. Ты понимаешь, что это такое – не думать мыслью? Конечно, думать можно чувством, и это всегда правильнее. Но чувством не думают, чувством ощущают. Разве? Это не так, ты ведь моя родственная душа – ты должен понимать меня. Да, я понимаю. И еще было сказано: «Встретишь, но не ступай по земле». Конечно. По земле можно ступать ногами, но как можно прийти друг к другу, если идти пешком, в пыли, на красный свет светофора? Я встретил тебя в аэропорту и пришел к тебе – ногами, в пыли, на красный свет светофора. Нет, не так. Ко мне ты пришел сейчас, когда я одна, и разве что-то остановило тебя? Нет. Расскажи о себе. Как ты меня ждала. Как ждал ты.
И что теперь будет с нами.
С нами?
Со мной.
Я – это ты. Ты – это я. И не нужно ничего рассказывать – я знаю тебя, потому что себя я, конечно, тоже знаю.
Глава восьмая
Алина вернулась в Москву, а я – к себе, к своему компьютеру, виду из окна на Хермон и к Лике, не понявшей причины моего отсутствия и ждавшей дополнительных объяснений.
– Дело было, – уныло в шестой раз повторил я. – Отвозил в редакцию материал. Ну что ты меня пытаешь, в конце-то концов? Не за границу же я ездил – в Тель-Авив. И по делу, а не к любовнице.
Не нужно было говорить этого. Всегда у меня так – слово вылетает прежде, чем мысль успевает совершить над словом работу скульптора. Не то чтобы я был излишне разговорчив, скорее наоборот, Лика частенько жаловалась, что мне приятнее говорить с собой, чем с ней, и порой я обижаюсь, когда она просит меня что-нибудь рассказать, а мне кажется, что я уже это рассказывал, повторяться не люблю, но ведь рассказывал я самому себе, и только казалось, что – Лике. Но все равно – слова вырывались раньше мысли, если им вообще суждено было быть произнесенными. Почему я сказал о любовнице? Лике и в голову не пришло бы, что я способен ей изменить, она лишь хотела ясности – в какой редакции я был, какую статью отвез, почему утром о поездке не было и речи?
– Любовница? – растерялась Лика. – У тебя в Тель-Авиве любовница?
– Нет, – терпеливо произнес я, кляня себя за несдержанность. – Я сказал, что ездил по делу, а не к любовнице, улавливаешь разницу?
– Улавливаю, – сказала Лика со слезами в голосе. – Значит, если бы не дела, ты поехал бы к любовнице?
– О, Господи! – вздохнул я и пошел на кухню заваривать чай. Нужно было сказать Лике правду. О том, что теперь я не один. С ней я был один, хотя нам обоим и казалось, что мы вместе, что мы – пара, и что нам хорошо. С Ликой я был один, а теперь нас двое. И даже больше того – я опять один, но нынешнее мое одиночество это одиночество пары. Объяснить Лике разницу я все равно не смог бы.
Чаю я насыпал слишком много, и вкус пропал, аромат стал терпким и чересчур насыщенным, пришлось долить кипятком, и это уже стал не чай вовсе, а коричневая бурда. Заваривать заново у меня не было ни желания, ни времени – разлил по чашкам то, что получилось, и понес в комнату, где Лика ждала меня, размышляя о том, когда я успел обзавестись любовницей в Тель-Авиве, если бывал там довольно редко, возвращался в тот же день – у меня просто времени не было на то, чтобы заниматься еще и женщинами.
Когда ты успел? – спрашивали ее глаза. Пришлось ответить.
– Лика, – сказал я, – когда ты на меня так смотришь, у меня прокисает кефир в холодильнике, а вместо чая получается бурда, вот как сейчас. По-моему, ты этого пить не захочешь.
– Захочу, – сказала Лика и положила в чашку четыре ложки сахарного песка. Она любила сладкое, но от пирожных отказалась давно – сохраняла фигуру, – и потому пила исключительно сладкий чай, не понимая, как может человек – я, к примеру, – пить чай вообще без сахара.
И так было во всем. То, что нравилось мне, казалось Лике вульгарным и безвкусным, а то, что любила она, мне представлялось верхом ширпотреба, каковым и было на самом деле: женские романы, сладкий до приторности чай, яркая помада известной французской фирмы, название которой я никак не мог запомнить, Дуду Топаз с его несмешными хохмами, к тому же, трудно переводимыми с иврита.
– Веня, – сказала Лика. – Иногда мне кажется, что ты считаешь меня непроходимой дурой. Я прекрасно знаю, что любовницы у тебя в Тель-Авиве нет, я бы почувствовала, если бы что-то такое произошло. И ездил ты по делам. Но почему ты мне не сказал, что закончил статью? И почему не сказал, что едешь – я бы тебя попросила купить мне в «Суперфарме» несколько шампуней. Я моюсь только «Джонсоном», а в нашей дыре этой фирмы нет второй месяц.
– Дело было, – уныло в шестой раз повторил я. – Отвозил в редакцию материал. Ну что ты меня пытаешь, в конце-то концов? Не за границу же я ездил – в Тель-Авив. И по делу, а не к любовнице.
Не нужно было говорить этого. Всегда у меня так – слово вылетает прежде, чем мысль успевает совершить над словом работу скульптора. Не то чтобы я был излишне разговорчив, скорее наоборот, Лика частенько жаловалась, что мне приятнее говорить с собой, чем с ней, и порой я обижаюсь, когда она просит меня что-нибудь рассказать, а мне кажется, что я уже это рассказывал, повторяться не люблю, но ведь рассказывал я самому себе, и только казалось, что – Лике. Но все равно – слова вырывались раньше мысли, если им вообще суждено было быть произнесенными. Почему я сказал о любовнице? Лике и в голову не пришло бы, что я способен ей изменить, она лишь хотела ясности – в какой редакции я был, какую статью отвез, почему утром о поездке не было и речи?
– Любовница? – растерялась Лика. – У тебя в Тель-Авиве любовница?
– Нет, – терпеливо произнес я, кляня себя за несдержанность. – Я сказал, что ездил по делу, а не к любовнице, улавливаешь разницу?
– Улавливаю, – сказала Лика со слезами в голосе. – Значит, если бы не дела, ты поехал бы к любовнице?
– О, Господи! – вздохнул я и пошел на кухню заваривать чай. Нужно было сказать Лике правду. О том, что теперь я не один. С ней я был один, хотя нам обоим и казалось, что мы вместе, что мы – пара, и что нам хорошо. С Ликой я был один, а теперь нас двое. И даже больше того – я опять один, но нынешнее мое одиночество это одиночество пары. Объяснить Лике разницу я все равно не смог бы.
Чаю я насыпал слишком много, и вкус пропал, аромат стал терпким и чересчур насыщенным, пришлось долить кипятком, и это уже стал не чай вовсе, а коричневая бурда. Заваривать заново у меня не было ни желания, ни времени – разлил по чашкам то, что получилось, и понес в комнату, где Лика ждала меня, размышляя о том, когда я успел обзавестись любовницей в Тель-Авиве, если бывал там довольно редко, возвращался в тот же день – у меня просто времени не было на то, чтобы заниматься еще и женщинами.
Когда ты успел? – спрашивали ее глаза. Пришлось ответить.
– Лика, – сказал я, – когда ты на меня так смотришь, у меня прокисает кефир в холодильнике, а вместо чая получается бурда, вот как сейчас. По-моему, ты этого пить не захочешь.
– Захочу, – сказала Лика и положила в чашку четыре ложки сахарного песка. Она любила сладкое, но от пирожных отказалась давно – сохраняла фигуру, – и потому пила исключительно сладкий чай, не понимая, как может человек – я, к примеру, – пить чай вообще без сахара.
И так было во всем. То, что нравилось мне, казалось Лике вульгарным и безвкусным, а то, что любила она, мне представлялось верхом ширпотреба, каковым и было на самом деле: женские романы, сладкий до приторности чай, яркая помада известной французской фирмы, название которой я никак не мог запомнить, Дуду Топаз с его несмешными хохмами, к тому же, трудно переводимыми с иврита.
– Веня, – сказала Лика. – Иногда мне кажется, что ты считаешь меня непроходимой дурой. Я прекрасно знаю, что любовницы у тебя в Тель-Авиве нет, я бы почувствовала, если бы что-то такое произошло. И ездил ты по делам. Но почему ты мне не сказал, что закончил статью? И почему не сказал, что едешь – я бы тебя попросила купить мне в «Суперфарме» несколько шампуней. Я моюсь только «Джонсоном», а в нашей дыре этой фирмы нет второй месяц.