– Вот, взгляни – вся белая, как ведьма! А Илье что... Знаешь, он ведь до сих пор черный, как головешка, без единого волоса седого. И бешеный такой же, как раньше, проклятый...
   Варька молча пила чай. За окном голосила вьюга. Неожиданно в ее пронзительный визг вплелась дробь кулаков по обледенелой двери.
   – Эй! Настька! Открой! Это мы!
   – Ну, наконец-то. – Настя встала из-за стола, накидывая на плечи шаль.
   Дверь открылась, впустив клуб морозного воздуха, и в горницу, на ходу сбрасывая кожух, быстро вошел Илья.
   – Вот, Настька! Все ты ее учишь! – не поздоровавшись, сердито заговорил он. – Доиграемся мы до Сибири с этой девкой, на каторгу я из-за нее пойду! Родились и крестились, а такого не видали: чего удумала, господ кусать!
   – Господи, что случилось? – удивилась Настя. – Пашенной опять приехал?
   – Ну да! – Илья в сердцах ударил кулаком по дверному косяку. – Приехал и с компанией за полночь засиделся. Чего мы им только не пели! Потом эта чертовка во двор вывернулась, воздуху глотнуть, а Пашенной – за ней. Может, сказать чего хотел, а она, дура, не разобравшись, его зубами ка-ак... Выгонят ее из хора к чертовой матери! Чтоб первого купца в городе кусать – где это видано?!
   – Чего ж он такого сказать хотел, – подозрительно осведомилась Настя, – что она его зубами достала?
   – Не знаю, не слыхал... – остывая, буркнул Илья. Бросив кожух на гвоздь, он провел ладонью по волосам, стряхивая с них снег, шагнул в горницу – и увидел сидящую за столом сестру.
   – Дэвла!{Господи.} Варька! Откуда ты?! Вот умница, что приехала! Да не обнимай меня, я мерзлый, как солонина!
   Варька, словно не слыша последних слов, повисла у брата на шее. Через его плечо увидела входящих в дом старших детей. Шестнадцатилетняя Дашка, улыбаясь, снимала лисий полушубок, разматывала облепленный снегом платок. Было видно, что громы и молнии отца ничуть ее не напугали. Ее черные и чуть раскосые, как у Ильи, глаза не мигая смотрели поверх головы Варьки в дальний угол. Брат Дашки, красивый, тонкий, как девушка, мальчик, бережно стряхивал снег с футляра скрипки.
   – Будь здорова, тетя Варя, – улыбаясь, сказал он, и тут же эхом повторила Дашка:
   – Будь здорова, тетенька.
   – Здравствуйте, маленькие. – Варька поцеловала обоих. – Ну, замерзли? Давайте-ка с нами чай пить.
   Через несколько минут Илья и дети сидели за столом. Настя разлила чай в большие расписные кружки, но побыла со всеми недолго – сославшись на усталость, отправилась спать. Илья, еще сердитый, вертел в пальцах сосновую щепку, молчал. Его сын, не спеша прихлебывая чай, что-то тихо говорил сестре, и та с улыбкой слушала его. Гришка был очень похож на мать, и Варька невольно залюбовалась тонкими и правильными чертами его лица, большими черными глазами с длинными, изогнутыми, как у девочки, ресницами, густыми кудрями, еще мокрыми от растаявшего в них снега. Дашка, в отличие от брата, оказалась точной копией отца: высокие, резко очерченные скулы, нос с горбинкой, широкие, почти сросшиеся на переносице брови, крупные, красивые и ровные зубы. Ее полураспустившаяся коса лежала на плече, и на каштановых с золотым отливом прядях играл свет углей. Варька, болезненно морщась, всмотрелась в невидящие глаза Дашки.
   – И ничего не поделаешь... – покосившись на сестру, глухо сказал Илья. – Поначалу-то, помнишь, мы все ждали – вдруг пройдет. Старые цыгане говорили – случается такое иногда. И по колдуньям ее таскали, и свечи в церкви ставили, и что только Настька не делала... В Ростове однажды попа откуда-то приволокла, целую ночь кадил над Дашкой... А все без толку. Только недавно Настька угомонилась. Чего жилы рвать, раз уж судьба? Эх, знать бы мне тогда... Шагу бы из Смоленска не сделал! Так бы все лето на печи и пролежал!
   – Брось. Ты-то чем виноват? Бог это сделал, а не ты.
   – Ну, только богу и дела… – невесело усмехнулся Илья. – Не потащили бы мы с тобой Настьку в табор – авось ничего бы и не было.
   – Ну-у, знаешь... Если бы да кабы... Всего не угадаешь. – Варька покосилась на Дашку. – Э, да ты зеваешь, девочка. Давай я спать тебя провожу. Ночь-полночь, а вы только вернулись, устали. Пойдем-ка, расскажи мне, какие вы теперь романсы в хоре поете?
   Дашка поднялась. Вдвоем с Варькой они отправились в соседнюю комнату. Тут же ушел и Гришка. Илья, оставшись один, молча смотрел в стол, гонял пальцем по столешнице свою щепку. Из-за занавески, за которой спала Настя, доносилось ровное дыхание. За окном продолжала верещать вьюга, поднимая у забора белые снежные столбы. За печью скреблась полуночница-мышь.
   Варька вскоре вернулась.
   – Устала девочка. Только голову на подушку приклонила – сейчас заснула. А знаешь, все-таки русская кровь в ней сильно видна. Маленькая была – так не очень это проявлялось, а сейчас заметно стало.
   – А говорила, на меня похожа.
   – Конечно. Но на ту твою гаджи{Гаджи – нецыганка.} больше. Чудно – глаз черный, волос вьется, кожа смуглая, а все равно... И чем старше – тем виднее.
   – И когда ты мне кончишь глаза колоть? Настька и та не вспоминает.
   – Ну, Настька... Настька – жена, ей молчать положено. Столько лет с тобой мучается, с кобелем.
   – С того раза и не было ничего.
   – Да ты мне-то хоть не ври! То я не помню, как ты позапрошлой весной на две недели пропал. А потом – еще. Забыл, где я тебя тогда отыскала?
   – Варька, отвяжись, добром прошу, – проворчал Илья. – Что я тебе – щенок сопливый? Как дам вот сейчас!..
   – Скажите, напугал! – усмехнулась Варька и тихо вздохнула. – То-то и оно, что не щенок. Мог бы уж и угомониться. Дети взрослые.
   Илья буркнул что-то невразумительное и отвернулся. Варька без улыбки смотрела на него. Помолчав, спросила:
   – А кто этот Пашенной, что ты так вскидываешься?
   – Купец первой гильдии, миллионщик. Почти весь город ему должен.
   – Ну так что ж ты?..
   – А, думаешь, он жениться собирается? Жена у него есть да детей трое уже. А Дашку – так, для забавы хочет. Я уж сто раз ему по-доброму говорил: отстаньте, мол, от девки, ваше степенство, на что она вам, слепая-то... А он рогом уперся: желаю Дашку, и все! Просто проходу нет от него! Каждую ночь в кабаке сидит, глаз с нее не сводит. Наши уже поговаривают: прячь девку, морэ{Морэ – дружеское обращение к мужчине-цыгану.}, украдет... Он может, у него такие молодцы в приказных – чертям страшно.
   – Надо уезжать, – решительно сказала Варька. – Всем уезжать, всей семье.
   – А куда среди зимы-то? – кисло поинтересовался Илья. – В кочевье? На санях по снежку?..
   – Зачем в кочевье? Езжай в Москву.
   – Ага... Яков Васильич там меня ждет не дождется. А Настьку он вообще проклясть обещал – забыла?
   – Обещать обещал, да не проклял же. И портрет ее как висел в зале, так и висит уж сколько лет. Яков Васильич снимать не позволяет. Время прошло, Илья. Забылось все давно. Да и Настьку бы ты пожалел. Скучает она.
   – Это она тебе сказала? – удивленно поднял голову Илья.
   – Нет. Но я же не слепая. Ты посмотри, подумай. Я тебе указывать не могу, но, по-моему, так всем лучше будет. Я в Москве с Марьей Васильевной говорила. Она считает, что можно вам приехать. Ничего не будет. К старости люди сердцем отходят, а у Якова Васильича других кровных внуков, кроме твоей оравы, нету. Подумай, Илья. И извини, я спать пойду. Третий час уже, устала как собака. Завтра поговорим.
   Варька ушла. Илья некоторое время еще сидел за столом, глядя на то, как сочится каплями свечной огарок. Затем встал и дунул на огонек.
   За занавеской – темно, тихо. Настя, казалось, спала, но стоило Илье скрипнуть половицей, как послышался шепот:
   – Илья, ты?
   – А ты кого ждешь? – буркнул он. – Подвинься. Думал – спишь давно.
   – Я и сплю. – Она помолчала. – Илья, послушай... Весна на носу!..
   – И что?
   – Мы же все равно уедем, верно?
   – Ну...
   – Дашку ведь надо поскорей от Пашенного убирать, правда?
   – Угу.
   – Может быть... в Москву, к нашим? А?
   Илья молчал, думая о том, что Варька, как всегда, оказалась права. Да-а... Хорош, нечего сказать. Старый дурак. Считал, что Настька про родню давно и думать забыла.
   – Ну и что нам там делать? – все-таки заспорил он. – Мне заново торговлю открывать? Там своих кофарей полно, на Конной втиснуться некуда. Лето пропадет, табор потом не догоним… А ты куда в Москве денешься?
   – А здесь куда?
   Он не нашелся что ответить. Помолчав, неохотно сказал:
   – Весной поглядим. Если только Пашенной до того времени не удумает ничего. Может, прочь из города Дашку отправить пока? От греха-то подальше... У нас родня в Рославле, можно бы…
   Внезапно с подушки рядом донеслись странные сдавленные звуки. Испугавшись, Илья тронул Настю за руку.
   – Чего ты? О, бог мой, дура... Я думал – плачешь, а ты хохочешь! Чего заливаешься-то, глупая, чего?!
   – Илья... – Давясь от смеха, Настя уткнулась в его плечо. – А что, здорово сегодня Дашка Пашенного хватила?
   – Тьфу, безголовая... Тут не смеяться, а плакать надо, – пробурчал Илья, чувствуя, что и его против воли тоже разбирает смех. – Это все твоя наука.
   – Ничего подобного! – Настя перестала смеяться. – Знаешь... Если бы ей этот Пашенной по сердцу пришелся, я бы ее отпустила.
   С минуту Илья ошарашенно молчал. А затем взвился:
   – Одурела?! Что она, потаскуха?! Мою дочь к гаджу в подстилки... Белены ты объелась или пьяная?!
   – А ты не кричи. Ты подумай, как она жить будет. Замуж ее из цыган никто не возьмет. Кому нужна слепая? Просидит в вековушах, а ведь хороша, таланна... Может, если бы влюбилась в этого купца, так хоть год-другой с ним в счастье прожила. Все не пустоцвет...
   Илья озадаченно молчал.
   – Нет, он ей не нравится, – наконец нехотя сказал он. – Сама от него бегает. Нужно ее увозить поскорей. А замуж... Ей всего-то шестнадцать. Посмотрим.
   – Как скажешь, – согласилась Настя, придвигаясь к мужу и кладя голову ему на плечо.
   Илья обнял ее, привлек к себе. Дождался, пока заснет, и лишь тогда, поднявшись, вышел в темную горницу и снова сел за стол. Сна не было ни в одном глазу. За окном носилась метель, окна дрожали, в печной трубе завывал ветер, и, казалось, никогда не наступит эта проклятая весна. Илья закрыл глаза, вспоминая тот теплый послегрозовой вечер, когда он увел Настю в табор. Увел от отца, родни, поклонников, шелковых платьев, от ресторанов, романсов и славы. В одном платье и шали внакидку ушла она за ним. Семнадцать лет минуло, а кажется – вчера все было.
   Правду говорят цыгане, что если у человека к двадцати годам ума нет, то и потом он не появится. Тогда, тем летом, когда Илья, одуревший от счастья, привел Настю к своим, разве знал он, что так получится? Понимая, кого взял в жены, он не вынуждал Настю гадать и побираться. Она начала делать это сама: «Не цыганка, что ли? Сумею...» И Илья не замечал дорожек от высохших слез на ее щеках.
   Грех упрекать ее, Настя делала все, что могла. И, оказавшись в таборе, ни разу больше не надела туфель, как ни сокрушалась Варька: «Что ты делаешь, что делаешь, ноги изранишь, хоть не сразу, хоть понемножечку привыкала бы!..» И, схватив по утрам торбу, вслед за цыганками отправлялась в деревню, а Варька рассказывала втихомолку Илье, что Настя «просто со стыда скукоживается, жаль смотреть», протягивая руку за подаянием. И училась у Стехи гадать. И ходила в рваной кофте, как все. И жгла лицо под солнцем. И… читала купленные с лотка книги при свете костра, и рассказывала наизусть стихи. А когда цыгане просили ее: «Настя, спой по-городскому, все просим», Настька откладывала книгу, привычным движением поправляла на плече шаль и запевала, глядя в темнеющую степь, какие-нибудь «Ночи безумные». И табор стихал, даже дети переставали визжать и носиться. Казалось, слушают даже лошади, даже ободранные, грязные цыганские псы. А он, Илья, стоял рядом с женой и раздувался от гордости, как индюк. И не обращал внимания на бурчание Варьки: «Да возвращайтесь вы в Москву, ради бога, не мучай ее». Пожалуй, только Варька и догадывалась о том, что Насте плохо в таборе. Ни цыганам, ни Илье такое и в голову не приходило. Жена всегда была весела, довольна, никогда не сердилась и не плакала – по крайней мере, на людях. А он разве мог тогда понять, почему иногда вечерами она уходит в степь и, сидя спиной к табору, все смотрит и смотрит вдаль, на садящееся солнце? Хотя, может, и догадывался в глубине души. Недаром ни разу не осмелился подойти к ней в такие минуты. Но наступала ночь, над шатрами поднималась луна, табор стихал, и Илья входил под полог, зная, что жена ждет его там, невидимая в темноте.
   – Настенька...
   – Я здесь...
   Протянутые ему навстречу руки, смутно блестящие в потемках зубы, белки глаз, теплые волосы, губы, плечи... Как он целовал их, как сходил с ума от запаха степной полыни, как раз за разом прятал лицо между грудей Насти, умирая от нежности, как шептал, теряя голову:
   – Моя Настька... моя... моя...
   Она беззвучно смеялась, обнимая его:
   – Твоя, морэ, твоя... Кто отнимает?
   – Пусть попробуют! Убью! Всех убью! Скажи, любишь меня? Любишь?
   – Люблю, люблю...
   – Не врешь?
   – Глупый ты какой, господи...
   Семнадцать лет прошло с тех пор, утекло, как талая вода, а Илья до сих пор не знал – правду ли она тогда говорила. Но, правду или нет, а все эти годы Настька прожила с ним в таборе, не жалуясь ни на что. Уже на второй год бродячей жизни она гадала по деревням так же лихо, как таборные, а Варька уверяла Илью, что и лучше. Насте не требовалось привлекать к себе внимание громким криком под окнами и хватанием баб за рукава. Деревенские шли к ней сами, умоляя: «Да ты постой, цыганочка, мы хоть посмотрим на тебя! Сроду такой-то красы не видывали!» И, ахая, отшатывались, когда Настя приближалась и становились отчетливо видны так и не зажившие до конца шрамы на левой щеке.
   – Охти, мать-заступница, да кто ж тебя так?!. У кого рука на этакую-то богородицу поднялась?..
   – А у мужа, у мужа, драгоценные! – немедленно встревала в разговор Варька, старательно не замечая Настиного укоряющего взгляда. – Уж такой сатана, такой черт злющий, что прямо беда! Бьет ее, несчастную, смертным боем, когда она ему не добудет, прямо всем табором отбирать приходится, чтоб насмерть не порешил!
   – Ох, батюшки… Бедная, горе-то какое, вот судьба-то… – сокрушались крестьянки. – Угораздило же за злыдня попасть…
   – Варька, мэ тут умарава…{Я тебя убью.} – бормотала Настя.
   – Закэр муй, дылыны…{Замолчи, дура.} Вот, родимые, а вчера он ее грозился и в шатер не пустить, коли поесть да выпить ему не принесет! Пода-а-айте, за-ради Христа, нашей Настьке, чтоб она живой осталась… Хоть картошки, хоть лучку насыпьте… А маслица ни у кого нет?
   Сердобольные бабы кидались по домам, и в торбу смущенной донельзя Насти летели и картошка, и масло, и хлеб, а иногда клалась и связанная курица.
   А как Настя умела утешать молодых вдов, матерей, потерявших детей, молодух, мучающихся с непутевыми мужьями!.. Илья хорошо помнил один из июльских вечеров, когда среди вернувшихся из деревни цыганок он не увидел своей Насти. Варька в ответ на встревоженный вопрос брата со смехом сказала:
   – Цела твоя Настька, не бойся, не украли. С самого утра у одной гаджи в избе сидит. Баба молодая, солдатка, мужа весной забрали, и сразу два сына один за другим померли. Так Настька наша сначала к ней во двор зашла водички попросить, потом расспрашивать эту молодуху начала, та ей всю свою беду битый час рассказывала, ревмя ревела, потом уж и Настька вместе с ней ревела, ну а после они вдвоем водку под кислую капусту пили…
   – И Настька пила?!. Да рехнулась ты, что ли?!
   – Не перебивай! Ну, не пила, так притворялась для-ради компании… Потом Настька ей «Лучинушку» запела, и со всей улицы…
   Дальше Илья слушать не стал, отлично зная, что, стоит жене запеть, как тут же сбегается вся деревня. Выругался и пошел запалять костер.
   Настя вернулась уже после заката, зареванная, сердитая и – с пустой торбой. Посмотрев на Илью, устало проговорила:
   – Ну, что я с нее возьму? В доме – дети да тараканы, и все голодные…
   – Что ж ты на нее весь день убила, дура?..
   – Жалко…
   Илья только рукой махнул. В тот вечер ужинали добытой Варькой картошкой и салом, а утром Илью разбудил басистый женский крик:
   – Эй, цыгане! Цыгане-е-е! Которая здесь у вас самая раскрасавка? А, вот она ты! Во! Глянь! А то сбежала вечор как от холеры, даже морквы в огороде не надергала!
   Илья высунул голову из шатра и увидел молодую бабу с некрасивым худым лицом, на которую Настя испуганно махала руками:
   – Да на что мне, глупая, твое полотно?! Уноси обратно!
   – А мне оно на что?
   – Продашь! Детей накормишь! Богатая, что ли, сильно?
   – Сама продай! И своих накорми! В городе вон продай да хлеба себе купи! Нешто так правильно, что ты на меня вечор столько сил-то положила? Да не бойся, мы с голоду не помрем, я к осени, как ты велела, к брату в город переберусь, не оставит небось, я у няго одна сестра…
   Говоря, баба раскатывала прямо по росной траве рулон беленого плотного полотна. Из соседних шатров уже повылезли цыгане, и растерянной Насте оставалось только принять подарок. Баба ушла в деревню размашистым мужским шагом, бодро и фальшиво напевая: «Вы не вейте, ветры буйные». Настя озадаченно мяла в руках полотно. Варька, спрятав лицо в ладони, хихикала. Цыганки переглядывались, не зная, то ли посмеяться над Настей, то ли похвалить ее. А старая Стеха одобрительно крякнула:
   – А умница Настька-то форитка!{Городская.} Умеет добыть!
   Так Настя и гадала: долго, часами слушая заунывные рассказы деревенских баб об их горестях, сочувственно кивая, расспрашивая, задавая вопросы, утешая, советуя. И даже не касалась ни карт, ни зеркальца для гадания, а бабы хлюпали носами, благодарили и совали в лоскутную торбу все, что находилось в доме: от яиц и картошки до отрезов ситца.
   – Бог ты мой, второй год всего как добывать ходит, а такой навар… Что ты гаджухам говоришь, дорогая?! – поражались опытные таборные гадалки, разглядывая раздутую Настину торбу.
   – Ничего особенного, – честно и смущенно отвечала Настя. – Иногда и вовсе рта не открываю, они сами говорят…
   Цыганки недоверчиво поджимали губы, а старая Стеха посмеивалась:
   – Дуры вы, дуры! Да вы на нее гляньте! Такой богородице сам черт что угодно расскажет, лишь бы она перед ним сидела, улыбалась да глазками своими ясными в душу грешную смотрела! Не то что вы, вороны длинноносые, только каркать под окнами и выучились: «Пода-а-ай, яхонтовая, мужу на водку, а то он меня прибьет…» Ох, не прогадал Смоляко, ох не прогадал! Козырную взял!
   Как и прежде, Илья уходил порой «добывать коней» и ни на что не променял бы свое лихое занятие. Настя смотрела тревожными глазами, кусала губы, но не вмешивалась: это его дела, дела мужчины. Однако недаром говорится: «Сколь веревочку ни вить, а концу быть». До самой смерти ему, Илье Смоляко, не выбросить из памяти той августовской «воробьиной» ночи, когда небо до утра вспыхивало сиреневыми зарницами, а дождь так и не собрался.
   В ту ночь они с Мотькой, Варькиным мужем, залегли в овраге возле большой станицы, где отмечался престольный праздник. Все казаки, пьяным-пьяны, отплясывали на майдане, мальчишки, сторожившие коней в ночном, сбежали посмотреть на веселье, и лошади бродили без пригляда по брюхо в росистой траве, то прячась в тумане, то вновь бесшумно появляясь из него. По небу плыла тревожная розовая луна. Зарницы вспыхивали одна за другой, в овраге беспокойно кричали птицы, со стороны станицы доносились хмельные песнопения. «Пора», – сказал Мотька, и друзья, беззвучно поднявшись, тронулись к лошадям.
   Спустя семнадцать лет Илья так и не мог понять, где тогда были их уши и глаза. Ведь не в первый раз шли на лихое дело и знали: лучше сто раз осмотреться и не пойти, чем, понадеявшись на авось, пропасть. Знали: если поймают, не поведут в тюрьму, убьют сразу. Но какой-то цыганский черт отвел от них тогда удачу. И Илья понял, что дело плохо, только когда из тумана бросились к ним черные, тяжело пыхтящие тени. Казаки оказались не дураками и, заметив остановившийся на горке цыганский табор, на всякий случай легли в засаду возле лошадей.
   Цыган было двое, казаков – десять, и вскоре Илья понял, что пора молиться. Им уже не давали подняться с земли, и глаза не открывались от залившей их крови, когда Илья вдруг почувствовал, что прямо на него падает что-то горячее, живое, и знакомый голос кричит: «Не трогайте, не трогайте, не бейте, люди добрые!» – «Настька, откуда?» – хотел было спросить он. Но не спросил, поняв: все равно умирает.
   Он выжил. И пришел в себя на четвертые сутки. Первое, что Илья увидел, – заплаканное лицо Варьки. На ней был черный платок.
   – Мотька?..
   Варька залилась слезами.
   – Настя?..
   Варька заревела еще пуще, и Илья, чувствуя, как сжимает судорогой горло, через силу приподнялся на локте.
   – Умерла?.. – одними губами спросил он.
   Но Варька, вытирая слезы, замотала головой, напилась воды из чайника и начала рассказывать.
   Все цыгане, конечно, знали, что Илья и Мотька пошли за лошадьми, и табор торопился уйти подальше. Но Настька, видно, почуяла неладное и, развернув свою телегу, прямиком понеслась обратно, в овраг. Заметить это успела только Варька, и то – через полчаса. Не задумавшись, она тоже повернула лошадей и помчалась за невесткой.
   Когда Варька, задыхаясь, кубарем скатилась в овраг, она сразу же увидела неподвижно лежащих на земле конокрадов и Настю. Возле них сосредоточенно совещались казаки. Варька, уверенная, что муж, брат и невестка мертвы, упала на колени и взвыла в голос, призывая на головы «убивцев окаянных» всех чертей. Казаки покорно дождались, пока Варька перестанет голосить, и с явным смущением поведали ей, что «вот эта скаженная цыганка мужика своего до последнего грудью закрывала». Прежде чем распаленные казаки сообразили, что бьют кольями и сапогами женщину, и остановились, Настя приняла на себя бог знает сколько ударов и лишилась чувств, намертво вцепившись в Илью.
   «И она, кажись, ишо живая, и мужик ейный тоже дышит! Так что давай мы их тебе на телегу погрузим, и скачи живо до Новочеркасска, в больницу, мы дорогу короткую покажем».
   Казаки перенесли Илью и Настю в телегу. Напоследок Варька подошла к неподвижному телу Мотьки, убедилась, что ему уже ничем не помочь, вскочила на передок телеги и яростно вытянула кнутом лошадей.
   Илью пообещала выходить старая Стеха, уверявшая, что, «как конокрада ни бей, все равно через неделю встанет». А его жену отвезли в больницу, и цыгане две недели ждали Настю, раскинув шатры на окраине города. Илья не уходил с больничного двора. Сидел на разбитых ступеньках, смотрел в выцветшее от жары небо и клялся богу: если Настька выживет – шагу он больше не сделает к чужим лошадям. Бог, кажется, поверил, Настька выжила. Весь табор, от мала до велика, пришел ее встречать во двор больницы. Илья чудом сумел не зажмуриться, не отшатнуться, увидев на левой щеке жены два глубоких безобразных шрама.
   Понемногу эти шрамы, конечно, зажили, рваные раны превратились в темно-красные полоски, цыгане крестились и божились Насте, что их и не заметно вовсе, но всем уже было понятно: красота ушла.
   Настя не плакала. Лишь молчала и молчала день за днем, выполняла привычные дела, ходила с цыганками на промысел, утешала оставшуюся бездетной вдовой Варьку. Понемногу успокоился и Илья. Однажды он поймал себя на мысли, что даже рад случившемуся. Теперь Настька никуда не денется от него. А то так до конца дней и дрожи: убежит с кем-нибудь, или уведут ее, или плюнет она на таборную жизнь да вернется к отцу... Все-таки тогда он еще был дурак дураком. Но слово свое Илья сдержал: за семнадцать лет больше ни разу не прикоснулся к чужим лошадям.
   Зимовать, как обычно, поехали в Смоленск. Осели в знакомой слободе, где их давно принимали на зимние месяцы. Настя, зажив привычной оседлой жизнью, казалось, повеселела, снова начала распевать романсы, даже раздобыла где-то гитару, и по вечерам в их дом набивался весь табор. И тут снова бес подстелил свой хвост, на который Илья и наступил со всего маху. Хвостом этим стала Лукерья, самая обычная уличная девка, на которую Илья, может, и не взглянул бы никогда, не окажись она так похожа на московскую купчиху Баташеву. На Лизу, которую он никогда не любил, но в памяти до сих пор почему-то стояли серые глаза, светло-русые косы, белое полное тело, грудь, руки… Полгода в Москве Илья лазил к Баташевой под одеяло, полгода слушал, как она клянется ему в любви, целовал ее, тискал теплую тяжелую грудь, прижимал к себе смеющуюся и плачущую женщину… И, встретив в смоленском переулке отчаянно похожую на Лизу проститутку, пошел за ней не задумываясь.
   И надо же было, чтобы именно с ним все это случилось! Словно он один из табора ходил в тот распроклятый домик в окраинном переулке. Половина цыган втихую бегала туда. И Илья тогда мог бы побожиться, что Настька ничего не знала. Так бы все и было шито-крыто, не реши Лушка выкинуть фортель, объявив Илье, что она беременна. Илья забеспокоился:
   – Вытрави. Я денег дам.
   – Поздно, не буду.
   – Ну и дура, – заявил Илья уже из-за двери. И больше не приходил.
   Первое время он боялся, что Лушка станет бегать за ним и требовать денег, но она не появлялась. А когда стало ясно, что Настя ждет ребенка, Илья и думать забыл о веселой девице. Как и все бабы в таборе, Настя до последнего прятала свой живот, опасаясь сглаза, и Илья узнал о ее беременности только на пятом месяце.
   Настя родила Гришку в апреле, промучившись трое суток и чудом оставшись в живых. Она сумела подняться с постели лишь через месяц, ходила бледная, осунувшаяся, все валилось у нее из рук, и Илья быстро понял: о том, чтобы догонять табор, уже пустившийся в кочевье, сейчас не может быть и речи. Всю весну они просидели в Смоленске. Илья крутился на конном базаре, Варька бегала гадать, Настя возилась с сыном и кое-как управлялась по хозяйству. А в конце мая в доме появилась Дашка. Корзинку с месячной девочкой подбросили к крыльцу дома Ильи, записка в одеяле гласила: «Крещена Дарьей. Простите, люди добрые, самой есть нечего». И откреститься от ребенка Илья не мог: даже сын не был так похож на него, как эта полурусская малышка. Настя не сказала ему ни слова. А Варька, обозвав сквозь зубы бесстыжим кобелем, зло бросила: «Молись, чтобы Настя теперь в Москву не сбежала». Он молчал: что было отвечать?