Цыгане появлялись в Болотееве каждую осень. В конце октября по подмёрзшей дороге в село торжественно вкатывались шесть скрипучих цыганских телег, набитых узлами и детьми. Рядом с телегами шли взрослые цыгане – сумрачные, бородатые. Усталые женщины в потрёпанных юбках шлёпали босиком по грязи. За табором бежал табун из двух десятков сильных, отъевшихся на летней траве лошадей. Год за годом цыганская семья, откочевав лето, прибывала на зимний постой к Прокопу Силину. Договор между цыганами и Силиным был давний: Прокоп предоставлял цыганам на зиму свою старую хату, цыганских лошадей ставил в свою огромную конюшню и пускал постояльцев по надобности в баню. Цыгане же платили хозяину деньгами за постой и оставляли в конюшне конский навоз, считавшийся лучшим удобрением на свете. Навоз весной вывозился на пашни Силиных, возбуждая невыносимую зависть всего окрестного крестьянства. Другие мужики тоже старались залучить к себе на зиму цыган, но те только смеялись: ни у кого, кроме Силина, не было такой обширной конюшни и просторной хаты, способной вместить в полном составе огромное цыганское семейство.
   Всю зиму табор жил у Силиных, цыганки вместе с невестками и дочерьми Прокопа копошились по хозяйству, стирали бельё у проруби, кололи дрова, носили воду. Цыгане возились на конюшне, помогая хозяйским сыновьям, не скрывая собственных секретов, а ведь известно, что никто лучше цыгана не умеет ходить за лошадью и лечить её. Старый Силин не препятствовал дружбе своих сыновей с цыганскими парнями, справедливо полагая, что из этих отношений можно извлечь только пользу.
   Маленьким Никита побаивался цыган: Настя не позволяла ему даже приближаться к их телегам, страшным шёпотом убеждая, что эти черномазые черти воруют детей и только и ждут, как бы засунуть маленького барина в мешок и увезти. Никита верил – и не приближался к табору. Но сейчас Катькины слова убедили его в том, что цыганам он совершенно не нужен, и жгучее любопытство, смешанное с желанием ещё раз увидеть эти озорные карие глаза и сверкающую улыбку, сосало сердце всю ночь, не давая заснуть.
   На другой день, к вечеру, пряча под подолом армячка узелок с чёрствым караваем, пирогами с кашей и дюжиной сухих карасей – всем, что удалось выпросить и стянуть на кухне, – Никита храбро отправился в Болотеево. День был ветреный, холодный, воду в придорожных колеях схватило ледком, над лесом тянулись, как разорванный кумач, багровые полосы заката. Никита шёл по твёрдой, замёрзшей дороге, и с каждым шагом решительность его всё уменьшалась. До сих пор ему не приходилось гостить в крестьянских избах, он не знал, как примет его семья Силина, и тем более – остановившиеся у него цыгане. «Но она же сама пригласила меня… И Настя сколько раз говорила, что я могу приходить к её дяде… – беспомощно рассуждал он, всё замедляя и замедляя шаг. – И Силин – батюшкин раб, не может же он так просто взять и меня прогнать… И цыгане… Я ведь несу им гостинец, они захотят взять… Зачем же нет?» Но эти взволнованные рассуждения лишь уменьшали его храбрость, и в конце концов, дойдя до высоких, крепких ворот Силиных, Никита попросту остановился. Скорее всего он повернул бы назад, в имение, но как раз в этот миг ворота открылись, на вечернюю улицу с гомоном высыпала целая толпа разновозрастных ребятишек, и среди них – Катька.
   Никита растерянно смотрел на неё. Он не сразу заметил, что среди ребят были и встрёпанные, грязные, смуглые до черноты цыганята, и белоголовые дети Силина, что все они, разом примолкнув, озадаченно разглядывают его. Он видел только большие тёмно-карие глаза девушки, и она широко улыбнулась ему.
   – Пришёл? Не замёрз? Брилья-янтовый… Ну, пойдём, пойдём к нам!
   – Я принёс поесть! – торопливо сказал Никита, выставляя вперёд свой узелок. Дети радостно загалдели, кинулись к нему, обступили со всех сторон. Катька обхватила его за плечи.
   – Ах ты, ненаглядный мой! Вот спасибо тебе! Идём, мы тебе споём, спляшем! Чяворалэ, джяньти, пхэнэньти даякэ, со тыкно рай явья![1]
   Двое цыганят сорвались с места и с воплями кинулись к старому дому. Катька взяла было руку Никиты, но в это время по высокому резному крыльцу дома торопливо сошёл сам Прокоп Силин.
   – Барин, Никита Владимирыч! Здравствуйте! Милости просим в дом! Самоварчик сей минут будет, – спокойно пригласил Силин, оглаживая чёрную, подёрнутую ранней сединой бороду. Из-за его спины выглядывали лица домочадцев.
   – Благодарю тебя, – как можно твёрже ответил Никита, не замечая, что голос его звучит пискливо и испуганно. – Но я пришёл вот к ней… к цыганам.
   Силин внимательно взглянул на него из-под мохнатых бровей, подумал о чём-то… и вдруг рассмеялся.
   – А ведь смел ты через край, Никита Владимирыч! Так-таки и к цыганам моим идёшь, не боишься? Батюшка-то знают, куда ты угулять изволил?
   – Чего бояться? – сердито встряла Катька, топая о землю босой пяткой. – Не звери лесные, поди, не загрызём барина! Я давеча обещала сплясать для них!
   – Вон куда! – снова усмехнулся Силин. – Ну, у этой девки пляска дорогого стоит! Поди, барин, посмотри! Эк она тебе с ходу головёнку-то заморочила… А ты, Катька, батьке скажи, что вскорости и наши подойдут, и Ванька с гармонией тож.
   – Вот спасибо тебе, Прокоп Матвеич! – сверкнув зубами, поклонилась Катька, подмигнула Никите и резво потащила его за собой, к старому дому, из которого уже высыпались на двор заинтересованные цыгане.
   От испуга Никите показалось, что их не меньше сотни – чёрных, смуглых, взъерошенных, с диковатым блеском в глазах. Они обступили его, сверкая белозубыми улыбками, о чём-то звонко переговариваясь на своём языке, с интересом и без всякого подобострастия глядя на маленького барина. Катька, сердито покрикивая на смеющихся цыган, увлекла Никиту за собой в чёрную, низкую дверь дома.
   В большой горнице шёл жар от натопленной печи. Заслонка была убрана, и рыжий свет горящих поленьев падал на бревенчатые стены. Прямо на полу были навалены разноцветные перины и горы подушек, на низеньком столике стоял неожиданно новый, блестящий самовар, возле которого степенно тянули из блюдец чай несколько стариков и бабка в перевязанной через плечо шали. Принесённый узелок давно исчез из рук Никиты, и он не помнил, кому отдал его. Катька толкнула мальчика на перину, куда-то убежала, тут же вернулась, сунула в руку ломоть хлеба, намазанного мёдом, и умчалась снова. Вместо неё возник лохматый мальчишка с огромными чёрными глазами и горбатым носом. Никита сжался от испуга, но цыганёнок улыбнулся во всю ширь, сверкнув зубами:
   – Дай куснуть, барин!
   Никита с готовностью разломил хлеб, хотя сам ничего не ел с самого утра.
   – Изволь… Как тебя зовут?
   – Васькой. А тебя?
   – Никитой… Сколько тебе лет?
   – Не знаю, может, восемь, а может, и десять, – Васька пожал худыми плечами. – На губьях и зубьях сыграть тебе?
   – Как это?!! – поразился Никита.
   Васька лукаво блеснул глазами из-под спутанных волос, выпятил вперёд и без того толстые губы и принялся с удивительным проворством шлёпать по ним четырьмя пальцами, издавая дребезжащий звук, отдалённо напоминавший «Камаринского». Никите сие музицирование крайне понравилось, и он тут же пожалел, что не может изобразить в ответ ничего подобного.
   – А я… А я могу тебе сказку рассказать, – неуверенно сказал он. – Страшную, про рассохинского упыря.
   – Да? – недоверчиво переспросил Васька. – Ну, тады пожди, – и исчез. Никита огорчился, подумав, что цыганёнок обиделся на что-то, но тот немедленно снова возник из полумрака, волоча за собой целую гроздь ребятишек поменьше.
   – Вот, им тоже расскажи!
   Цыганята расселись вокруг, возбуждённо поблёскивая глазами. Никита зачарованно рассматривал их. Совсем крошечный кудрявый малыш спал на руках сестрёнки, которая казалась ровесницей Никиты, две оборванные девчушки обнимали друг дружку за плечи, пузатый мальчишка ожесточённо чесал спутанную голову… Все они заинтересованно смотрели в лицо Никиты, ожидая обещанной сказки, и одна из девочек даже нетерпеливо дёргала его за рукав, требуя начинать. Никита видел – они ничуть не боятся его, не тяготятся им, как деревенские ребятишки. Ободрённый такими мыслями, он начал одну из своих любимых историй, бессознательно подражая манере сторожа Егорыча, в тех же местах понижая голос, делая драматические паузы или растягивая слова:
   – …И вот пошла-а-а Марья в подпол, а там… сидит упырь, да стра-а-ашный такой, что кровушка стынет! Спаси Христос и Святая Пятница!
   По широко раскрытым глазам цыганят, по тому, как они дружно крестятся и ахают, Никита видел, что рассказ его производит впечатление, и, продолжая, одновременно старался припомнить, сколько таких сказок он знает и на сколько вечеров их хватит. Он рассказывал уже довольно долго, когда из другого угла комнаты донеслась вдруг хрипловатая мелодия гармони, и почти сразу же в неё вплелись два звонких девичьих голоса:
 
Ай, калина, ай, малина
Во сыром бору росла!
 
   – Ну что ж ты?.. Дальше-то что было, уморил её упырь иль нет? – затрясли Никиту в двенадцать рук, но он уже не слышал и не чувствовал ничего, потому что возле печи, в полукруг света, под рёв развернувшейся гармони выпрыгнула Катька. Чёрные волосы, выбившиеся из кос, копной лежали на её плечах, красноватые отблески огня прыгали на улыбающемся лице.
   – Вот! Вот! Вот! – приговаривала она будто в ожидании, вздрагивая всем телом и вытянувшись в струнку. И – вдруг сорвалась, взвилась в воздух, полетела, ударила босыми пятками в гудящий пол, забила худыми плечами, и руки её разметнулись, как два крыла, подбросив вверх копну волос, и восхищённо заорали цыгане. Какие-то оборванные девчонки тоже попрыгали в круг и задрожали плечами, но Никита видел только Катьку, только её сияющую улыбку и карие глаза и где-то в глубине сердца знал, чувствовал со странной, ноющей болью, что уже никогда, что бы ни случилось с ним в жизни, плохое ли, хорошее ли, – он не забудет этого.
   Уже поздним вечером Никита собрался домой. Он и не вспомнил бы об этом, если бы Прокоп Силин не сказал ему:
   – Вас уж, поди, в доме-то хватились, ступайте с богом, Никита Владимирыч. Не пошли господь, батюшка рассерчают да не пустят боле к нам. Завтра снова милости просим, и мы, и цыгане рады будем, а сегодня уж позднёхонько. Ступайте, Сенька мой сопроводит.
   – Ни к чему, сама барина провожу, – вызвалась Катька, легко вскакивая с места. Вместе с ней провожать Никиту на двор отправилась целая ватага цыганят, наперебой напоминающих гостю о его обещании прийти завтра и рассказать новую историю – ещё страшнее первой. За воротами ребятишки отстали, и на деревенскую улицу Катька и Никита вышли вдвоём.
   – Дэвлалэ[2], снег идёт! – изумлённо сказала Катька, задрав голову. С затянутого тучами неба мягко, бесшумно падали снежные хлопья. На самой верхушке большого силинского дома сидела луна, обливая блёклым светом скаты тесовой крыши. В прорывах облаков мерцали синие, холодные звёзды. На мёрзлой земле уже улеглись белёсые островки снега.
   – Ступай в дом, ты же замёрзнешь! – прошептал Никита, испуганно глядя на босые Катькины ноги.
   – Цыганки, барин, не мёрзнут! – улыбнулась она. Крепкая холодная рука обхватила его ладонь. – Идём, не то и впрямь хватятся тебя, скажут – цыгане украли!
   «Вот было бы славно…» – подумал Никита. И до самого дома не произнёс ни слова, словно страшась расплескать в себе незнакомое ощущение счастья, крепко держась за жёсткую Катькину руку и время от времени робко взглядывая на неё снизу вверх. Она улыбалась в ответ, тут же хмурилась, глядя на всё усиливающийся снег, и сильней тянула Никиту за собой. Когда они подошли к усадьбе, снег уже валил стеной. Катька смахнула его со своих волос, присела на корточки перед Никитой, ловко вытерла пальцами ему под носом, засмеялась, шепнула:
   – Смотри, приходи завтра! – вскочила и исчезла в снежной пелене.
   Вопреки опасениям Никиты ни отец, ни Веневицкая, ни дворовые не заметили, что он пропал из дома на целый день. В усадьбе давно привыкли, что младший барчук гуляет где хочет, и всю зиму он беспрепятственно пробегал в Болотеево, к цыганам. Там к нему быстро привыкли, и даже семья Силина, к немалому облегчению мальчика, перестала встречать его всем составом у ворот, низко кланяясь и желая здоровья и многолетия. Катька неизменно вылетала ему навстречу, блестя глазами, зубами и серьгами, и, подхватив мальчика под мышки, кружилась и прыгала с ним по двору.
   – Ай, Никитушка пришёл, драгоценный мой пришёл, изумрудный мой пришёл, разбрильянтовый пришёл! – бурно распевала она выдуманную ею же песню, и её кудрявые грязные волосы, пахнущие дымом, падали на лицо мальчика, и он задыхался от радости, хватая цыганку за руки и лихо прыгая вместе с ней. Наскакавшись вволю, Катька увлекала его в дом, брала с шумными изъявлениями благодарности скромные подношения, которые Никите удавалось прихватить на кухне: ломти хлеба, сахар, какие-нибудь домашние соленья. Однажды он пришёл ни с чем, заранее страшась, что его прогонят. Но Катька лишь посмеялась его растерянному виду и сама сунула ему в руку полуобсосанный, покрытый крошкой табака и пыли кусочек сахару.
   – Пожуй вот, бариночек мой несчастный… Худо тебе на свете живётся?
   – Я не знаю, – удивлённо и честно ответил Никита, глядя в блестящие глаза цыганки. – Должно быть, не худо…
   – Да как же? Мамки нет, тятька и думать о тебе забыл… Братец-то твой любит ли тебя?
   – Да… Нет… Не знаю, – вконец запутался Никита. Ему и в голову не приходило, что брат Аркадий, такой взрослый, такой красивый, такой умный, который служит в гусарах в самом Петербурге, будет любить его, Никиту, младшего ничтожного брата. Почему, за что?..
   Видимо, мысли эти отразились на его лице, потому что Катька больше ни о чём не спросила – лишь вздохнула протяжно и горько, обхватила его за плечи и повлекла в дом. А там с весёлым гомоном сбежались цыганята, потащили его в угол, где были навалены перины, затеребили, задёргали, торопя: дальше, дальше рассказывай… И Никита забыл о своей короткой грусти.
   Катька не всегда сидела с ним: у неё были дела по хозяйству, она бегала за водой, стирала в проруби бельё, помогала матери ухаживать за малышами, иногда ходила со взрослыми цыганками гадать в дальние деревни. Но, управившись, она непременно садилась рядом с детьми, иногда – вместе с двумя-тремя подругами, такими же смуглыми, чёрными, растрёпанными, так же всегда готовыми рассмеяться. И Никита, смущённо улыбаясь, вытаскивал подарок для неё – несколько лоскутков, выпрошенных в девичьей. И чем ярче были эти крошечные отрезки материи, тем сильнее радовалась Катька:
   – Ах ты, Никитушка мой изумрудный, да какое же спасибо-то тебе! Дай расцелую… вот так и вот так! Ну, чаялэ[3], завидуйте: самое богатое одеяло у меня будет, раньше всех замуж выйду!
   Подруги завистливо бурчали, что дуре Катьке не видать жениха ни с одеялом, ни без него, но она, не слушая их, тут же доставала иголку с ниткой и аккуратно сшивала тряпочки между собой, присоединяя их к уже довольно большому лоскутному полотну. Никита зачарованно следил за её работой, за тем, как мелькают над шитьём ловкие коричневые пальцы, как шевелятся, словно живые, падающие на плечи кудри, как дрожит тень от опущенных ресниц на смуглых щеках. Иногда, увлёкшись работой, Катька принималась вполголоса напевать. Она любила протяжные русские песни, и почти все их Никита слышал прежде в девичьей и людской, но у Катьки они выходили странно преломлёнными, словно отразившимися в разбитом зеркале. По-иному звучала знакомая мелодия, по-другому выпевались привычные слова, меняясь в протяжном голосе цыганки.
 
Ай да зорька, зорька ты моя,
Затуманилась, желанная,
Запечалилась, вечерняя…
 
   Часто в гости к цыганам приходила и деревенская молодёжь. Все вместе они пели песни, плясали, играли в горелки и жмурки, брызгались водой, а на Святках цыганские девчонки были нарасхват: за ними табунами ходили девки, умоляя погадать на суженого. Очень быстро все привыкли, что среди цыган постоянно вертится младший барчук, и перестали обращать на него внимание, чему Никита был только рад.
   Чаще прочих, пожалуй, интересовался им старший Силин.
   – Так что, батюшка тебя, барин, в ученье отправлять не изволит?
   – Я не знаю… Я не спрашивал его, – искренне удивлялся Никита.
   – Та-а-к… А годочков тебе сколько?
   – Десять… Летом будет одиннадцать.
   – А грамоте разумеешь?
   – Нет.
   – Угу… – вздыхал Прокоп, уже четверых сыновей выучивший в приходской школе чтению и счёту. – А что ты сюда к нам ходить изволишь, батюшке известно?
   – Нет… Но он и не спрашивает.
   – Ясно, ясно… – Прокоп задумчиво тёр в кулаке бороду. – Ну что ж, Никита Владимирыч, пойдём лошадок смотреть.
   Никита сиял. С наступлением зимы в огромной конюшне Силина оказывалось три десятка лошадей – хозяйских и цыганских. Это был небольшой табун красивых крепких лошадок, за которыми хорошо и любовно ухаживали и, не давая застаиваться в конюшнях, время от времени «вываживали» на воле. Для Никиты не было большего наслаждения, чем усесться верхом впереди Семёна Силина или старшего Катькиного брата Ваньки, – глазастого, курчавого, похожего на весёлого разбойника парня. И – лететь, лететь во весь опор по белому полю рядом с мчащимся табуном, вздымая столбы снежной пыли, визжа от восторга и чувствуя, как сильная, крепкая рука бережно придерживает тебя, не давая соскользнуть с лошади. Вскоре Никита стал целыми днями пропадать в конюшне. Иногда силинские парни в шутку учили его драться: все они были страстными кулачными бойцами, и другие деревни отказывались принимать вызов Болотеева, зная, что в его рядах выйдут братья Силины. Цыганские мальчишки тоже умели постоять за себя, и очень скоро Никита заметил, что они напрочь перестали поддаваться, борясь с ним: «Да ты сильный какой, барин, с тобой не шути!» При нём цыгане ухаживали за своими лошадьми, лечили их, толковали об их достоинствах и изъянах, а однажды Никите довелось даже наблюдать за рождением жеребёнка. О том, что в уголке конюшни сидит, чуть дыша, барчук, вспомнили лишь тогда, когда слипшийся длинноногий, дрожащий комочек уже лежал подле матери на соломе.
   – Испугался, барин?! – озабоченно спросил его Катькин отец, бородатый дядька Степан.
   – Ни… ни капельки! – икнув, отважно сказал Никита.
   – Э-э, молодец, барин! Лошадник будешь! – расхохотался цыган. – А ну, скажи, как по-цыгански будет «хорошая лошадь»?
   – «Лачо граст», кажется…
   – А!!! Чачо![4] Пошли бог счастья тебе! – хохотали взахлёб цыгане. Никита и сам не знал, когда, в какой миг начал понимать их речь, когда отдельные слова и звуки слились в осмысленный разговор. Катька бурно хохотала и хваталась за голову, когда Никита, сбиваясь и запинаясь, пробовал говорить с ней по-цыгански.
   – О-о, да ты настоящий цыган, бариночек мой! Можно уже и кочевать с нами ехать, можно, да!
   – А ты возьмёшь меня? – тихо спрашивал Никита. И сердце падало, когда Катька вдруг теряла свою улыбку и в её карих глазах вспыхивал не то испуг, не то тоска.
   – Что ты, что ты, бариночек мой, господь с тобой… Как же можно? Мы – люди бедные, дикие… Сам видишь – зимой без валенок бегаю! А ты – барин, господин большой, поди, скоро всяческим наукам учиться поедешь…
   – Я никуда не поеду! Я уйду с тобой кочевать! – упрямо повторял Никита, холодея при одной мысли о том, чтобы остаться без Катьки, без цыган, без лошадей. – Я стану, как вы, цыганом, я же умею говорить по-вашему, меня ваш Ванька научил чистить лошадь, я всё знаю! Почему ты не возьмёшь меня?
   Глаза Катьки наполнялись слезами, и она крепко обнимала Никиту, прижимала к себе.
   – Бедный мой, бедный, бедный… – шептала она, вытирая слёзы о его армячок, а изумлённый Никита смотрел на иссиня-чёрную россыпь её волос и не понимал: отчего она жалеет его и почему плачет? Почему, если весной он всё равно уедет с ней?
   О своём желании уйти весной с цыганами Никита не говорил никому, но намерение это крепло с каждым днём. Чувствуя, что Катька по какой-то непостижимой причине не хочет брать его с собой, он начал готовиться к отъезду тайно. Дома, за печью, уже были спрятаны несколько сухарей, ножик со сломанным лезвием, небольшая вышитая подушка, подаренный отцом в день ангела серебряный рубль и спички. Уже прошёл зимний перелом, миновали страшные крещенские морозы, дни стали длиннее, неяркое солнце подолгу зависало над сумрачными далями. Понемногу лучи его стали теплеть, закапало с застрех и наличников, снег под заборами потемнел и ноздревато просел. В глазах цыган появился шальной блеск. Они подолгу стояли во дворе, запрокинув лохматые головы и глядя в наливающееся синевой, словно оттаявшее небо, в котором даже галки орали уже по-весеннему. Цыганские ребятишки часами пропадали на улице, их не брал никакой мороз, и у Никиты дух захватывало, когда Васька с дружками, босые, полуголые, с разбегу, с визгом и воплями влетали в лужу, ломая тоненький ледок и поднимая брызги. «Я тоже так смогу! Привыкну и смогу!» – обещал он сам себе. План его был прост: когда цыгане соберутся в дорогу, ему надо будет незаметно спрятаться в одной из телег и вылезти наружу, когда табор будет уже далеко от усадьбы. И тогда… О, тогда он целое лето будет бродить с ними, взбираясь в скрипучей телеге с холма на холм, и будет ездить верхом на вороном жеребце вместе с Васькой, и смотреть по вечерам, как пляшет у костра, встряхивая волосами и бубном, Катька, и засыпать, положив голову ей на колени, вдыхая горьковатый запах дыма. Острое, почти мучительное ощущение близкого счастья подступало к горлу, и Никита считал дни и часы до тепла. Он уже знал: цыгане тронутся с места, как только появится первая трава.
   И трава появилась: полезла острыми стрелками из-под камней, из-под старых брёвен, густо разрослась на солнечных взгорках. И настал день, когда табор на шести телегах, с бегущим сзади табуном отощавших от зимней бескормицы лошадей, провожаемый веселыми напутствиями деревенских, выкатил за околицу Болотеева. Позади всех, с пёстрым узлом за плечами, шла Катька, глаза её блестели от слёз. Она, не обращая внимания на насмешки братьев, поминутно оглядывалась на толпу деревенских, ища среди них маленького барина. Но Никита не пришёл провожать цыган, его не было среди крестьянских детей, долго бежавших вслед за цыганскими телегами. Он, задыхаясь от жары и пыли, лежал на самом дне телеги, незаметно пробравшись под гору перин и подушек. В спину немилосердно кусала блоха, в плечо упиралась ручка самовара, но он терпел изо всех сил, стараясь не шевельнуться и ни в коем случае не чихнуть. Сквозь щёлку между досками телеги ему видно было крошечное пятнышко света. Никита прождал, как ему показалось, целую вечность, глядя на эту голубую полоску. В конце концов пятнышко потускнело, мальчик уверился, что уже наступил вечер, и начал осторожно выбираться из-под вороха подушек.
   Появление его было подобно удару молнии. Разом прекратился детский смех, женские разговоры, табор встал. Жмурясь от бьющего в глаза света, Никита с изумлением убедился в том, что вечера и в помине нет, что солнце попросту скрыто набежавшим облачком и что они находятся всего лишь в двух верстах от Болотеева, возле села Тришкино. Лица обступивших телегу цыган были озадачены и нахмурены, никто не улыбался.
   – Дядя Степан, я еду с вами, я так решил! – вежливо сообщил Никита отцу Катьки. Тот покряхтел, ожесточённо сплюнул в дорожную грязь и, резко повернувшись, крикнул:
   – Чяёри![5]
   Откуда-то вылетела Катька, взмахнула руками, схватилась за голову, рассмеялась было – и тут же залилась слезами. Никита непонимающе смотрел на неё. О чём она плачет, если они не расстаются? А Катькин отец, разом потемнев, что-то торопливо говорил дочери на своём языке, и такого злого и растерянного лица Никита никогда не видел у добродушного дядьки Степана. От испуга он никак не мог вникнуть в смысл быстрой речи цыгана и понял лишь несколько слов, заставивших его похолодеть: «палал»[6] и «сыгидыр»[7].
   – Дядя Степан! – отчаянно закричал он, спрыгивая с телеги. – Я не хочу палал… Я не пойду домой! Возьмите меня с собой, пожалуйста, возьмите! Я никому не буду мешать, обещаю! Возьмите, это всё, что есть!
   Увидев серебряный рубль в дрожащей детской руке, Катька взвыла в голос, повалившись навзничь на телегу. Дядя Степан нахмурился ещё больше, подошёл к мальчику, наклонился. Глядя в упор тёмными, без блеска глазами из-под лохматых бровей, сказал:
   – Не могу, барин, родимый. Не могу. Ступай подобру-поздорову домой, Катька проводит. Нельзя тебе с нами никак. Слава богу, что схватились ещё, а то бы беды не миновать… Ступай с богом. Осенью снова приедем, увидимся.