Как видите, трудный случай. Я благословляю судьбу за то, что она привела меня в сегодня. Если она была так добра ко мне, то, может, отпустит еще и времени жизни? Ах, как хотелось бы успеть. Я-то ведь пишу, каждый день пишу, а наутро перечитываю и вижу: нет, не все клочья шерсти сошли, и вот клок, и вот, я сгорю со стыда, если с таким выйду на люди. Впервые в жизни ощущаю, что работаю действительно по-настоящему, это очень счастливое ощущение, кто однажды испытал его – верните его хоть десять раз в клетку, он будет десять раз бежать или погибнет, но жизнь и работа по прежнему, по-советски, для него уже невозможна.
13 января 1973 г.

«Если бы…»

   Тридцать девять лет одиннадцать месяцев и пять дней из моей жизни прошло в Советском Союзе. Сегодня я об этом сожалею. Детство, юность, молодость, зрелость – какие годы!..
   Однажды, в Тарусе, был я в гостях у Константина Георгиевича Паустовского. Между всем прочим, он сказал, что принимается за книгу, своего рода фантастическую: он хочет написать о своей жизни – но не такой, как она сложилась в действительности, а какой она могла бы сложиться, будь у него воля располагать собой.
   Меня поразили тогда тоска, горечь и безнадежность, из которых только и могла возникнуть такая мысль. Написанная от всей души, подобная книга могла предназначаться только «в стол» уже хотя бы по одной той причине, что жизнь Паустовского, как и всех современников, могла бы сложиться иначе, будь у них воля располагать собой, – при условии, что не произошел бы захват власти большевиками в 1917 году – и всей последовавшей диктатуры.
   Вообще-то, если подумать, то, наверное, на всем земном шаре среди умственно полноценных людей не так много найдется таких, которые не кривя душой сказали бы, что их жизнь сложилась именно так или хотя бы в общем так, как они и хотели.
   У нас у всех, без исключения, происходят большие или меньшие разрывы, ножницы между тем, как хотелось бы, и тем, что вышло. Жизнь любой индивидуальности – цепь усилий, беспрерывная борьба между «хочу» и «могу», между «хочу» и «получается». Но, старая как мир, эта прописная истина нуждается, по-моему, все же в некоторых уточнениях.
   То неведомое нечто, которое в людской речи принято называть словом «судьба», может дать человеческому «хочу» с самого начала большие возможности для осуществления или же, наоборот, наложить совершенно непреодолимые и безнадежные препятствия.
   Грубо говоря, «хочу не иметь забот о завтрашнем куске хлеба» имеет совершенно разные шансы для реализации у принца и у нищего, у новорожденного в семье академика и у новорожденного уборщицы. Чтобы реализовалось «хочу быть рекордсменом в спорте» судьба одному новорожденному дает фору, сто очков вперед, а другому, родившемуся калекой, не дает ни форы, ни надежды.
   Если взглянуть на историю цивилизации в таком аспекте, то она есть не что иное, как непрерывный бунт человека против такого положения вещей. И вот удивительно: некоторые, казалось бы абсолютно неодолимые препятствия человек все-таки научился устранять. Шансов реализовать «хочу выздороветь от туберкулеза, не заразиться оспой, чумой, холерой» у человека сегодняшнего в миллионы раз больше, чем у жившего в Средние века. Выяснилось также, что множество неодолимейших препятствий создаем мы сами, единственно из недомыслия. Шансов реализовать свое «хочу не быть рабом с веревкой на шее, которого, как скот, продают на базаре», у римского раба IV века до нашей эры практически не было. У любого новорожденного сегодня римлянина таких шансов сто процентов.
   У советской девушки 50-х годов шансов ходить по улице без скандала в мини-юбке или брюках – таких шансов практически не было. И вдруг сегодня, на тебе, оказалось, что страшные, ужасные, неодолимые препятствия тому были дутыми, как мыльный пузырь.
   Когда я оглядываюсь теперь на свои тридцать девять лет одиннадцать месяцев и пять дней жизни в СССР – я не знаю, смеяться мне или плакать: да ведь это была жизнь среди сплошных баррикад, надолбов, заграждений, стен, лабиринтов, препятствий, столь же дутых и искусственных, как карточные домики, юмористических до анекдота, но – и тут анекдот превращается в какую-то патологическую трагедию – объявленных священными, неприкосновенными и, главное, денно и нощно охраняемыми циклопическими средствами силы – от кулака до водородных бомб.
   Прописка. Когда я пытался недавно объяснить одному англичанину, что это такое, он слушал долго, внимательно, с интересом, как слушают рассказ путешественника об обычаях племени мумбо-юмбо – и под конец, когда я был в полной уверенности, что он понял, он спросил: «Но почему все население так старается выполнять эту чушь?» – «Потому что за нарушение правил прописки сажают в тюрьму». – «А!» – сказал он.
   Этот разговор возник из появившегося в английских газетах сообщения, что Солженицын не получил развода со своей бывшей женой и поэтому не имеет права проживать в московской квартире со своей новой семьей, с маленькими детьми, а может их только навещать время от времени, приезжая на поезде со своего места жительства за столько-то миль от Москвы. У меня такое впечатление, что большинство англичан так и не поняли ничего в этой галиматье.
   Дело в том, что в английском языке прежде всего нет точного эквивалента советскому слову «прописка». Употребляют слово «рэджистр», что значит «регистрироваться», «заносить в список» и еще много значений, вплоть до «сдавать на хранение багаж». Регистрируются в списках избирателей, записываются младенцы в метрическую книгу. Но еще: «ту би он зэ реджистэ» – значит «быть взятым на заметку», «находиться под подозрением». И все.
   Именно в последнем смысле мой знакомый и пытался понять неприятности, связанные с пропиской у Солженицына. Он у властей находится под подозрением и взят на заметку. Но если он хочет жить с семьей, с детьми, то неужели так трудно перенести регистрацию подозреваемого лица из одного полицейского участка в другой?
   Англичанин сперва не мог понять, у него не укладывалось в голове, что в СССР «взяты на заметку» все без исключения, миллионы жителей – и при каждой смене места жительства они испрашивают разрешения в полицейских участках, министерствах, ЦК и далеко не всегда могут его получить, и что у подавляющего большинства людей шансы жить в Москве или другом крупном городе практически равны нулю, и что каждое перемещение жителя внутри страны фиксируется во множестве бумаг, а также печатями в его паспорте.
   Англичанин слушал, но по глазам его я раз или два заметил, что он борется с искушением принять меня за вруна. Но вы знаете, я сам, после трех лет жизни в Лондоне, вдруг вспомнив какую-нибудь деталь советской жизни, вроде вот этой самой прописки, ловлю себя на том, что как-то не верится уже, что ли: неужели было? Неужели это я стоял в очередях в паспортные столы, в домоуправлениях, заносился в какие-то подворные книги, заполнял какие-то листки прибытия, убытия, мне ставили какие-то штампы «Пописан сроком до…», это мучительное «сроком до…». Чтобы разрешили жить в Москве, помню, добрался до самого ЦК КПСС, как уже известный писатель, до самого завотделом культуры ЦК Поликарпова, и он на меня страшно наорал и лишь милостиво разрешил жить в Туле, Рязани или Ставрополе. Вот вам три пункта на выбор. Я пробормотал: «Тула», и так судьба в лице советской власти и товарища Поликарпова определила мне место для пребывания на земном шаре. Право, фантасмагория какая-то…
   В Англии прописка не существует, как и не существуют паспорта в советском их понимании. Когда я впервые снял квартиру в Лондоне, выходящую окнами на Гайд-парк, мне долгое время как-то прямо чего-то не хватало, беспокоило, будто я что-то забыл, пока не понял: я живу без прописки. И у меня буквально врожденный, инерционный страх, что я что-то нарушаю. Я спросил всех, кого мог: «Не надо прописываться или хоть где-то отметиться?» – «Не надо». – «А если я поеду жить… в Ливерпуль? Тоже ничего не надо?» – «Тоже ничего не надо. Билет на поезд, ну и деньги на жизнь». – «А на Пикадилли тоже каждый может снять квартиру?» – «Сколько угодно, только дорого».
   Можете улыбаться, но тогда я снял квартиру на Пикадилли, в самом центре, единственно из одной, видимо, жадности, где прожил полгода – и убедился, что по воскресеньям, когда магазины закрыты, центр Лондона становится безлюден и пуст – туда в основном приезжают работать, покупать, развлекаться, но истинный англичанин стремится жить ближе к природе, да хорошо бы в собственном доме с садом, а не среди каменных громад, в бензиновом чаду. Оказывается, проблемы перенаселения большого города решаются естественно, без баррикад, арестов или стрельбы: высокая квартплата, охота тебе платить – плати, еще хочешь губить здоровье – губи.
   И дальше, когда я наконец окончательно поверил, что слово «прописка» для меня так же мертво, как, скажем, «черта оседлости», «место ссылки» или «101-й километр», я купил дом подальше от центра, небольшой, но в три этажа, с садом, гаражом. Живу в нем второй год – и хотите верьте, хотите нет, – но не знаю до сих пор, где ближайший полицейский участок. Кто ко мне приходит, ночует, живет, или, может, я уеду в Австралию на пять лет и сдам внаймы свой дом – никому, может быть, нет до этого дела, никого не надо ставить в известность. Думаю, что если бы я разыскал все-таки полицейскую контору в нашем районе, пришел и сказал: «Запишите, пожалуйста, что теперь по такому-то адресу проживают такие-то», они бы, пожалуй, приняли за чудака, шутника или… больного на голову.
   Так-то с этой «пропиской», самого слова и понятия которой в нормальном мире и среди нормальных людей просто нет, которая так преследует, мучает, портит, иногда просто перечеркивает человеческую жизнь в Советском Союзе, но это же штрих, один-единственный штрих из числа третьестепенных, пришедшийся к слову при речи о препятствиях – которые создает судьба, а которые создают умные градоначальники.
   Константин Паустовский умер, так и не написав задуманной книги. Я тогда думал: придет мой час, умру и я, как он, не только не прожив так, как бы хотелось, но даже в воображении, в фантазии этого не пережив, потому что за такое сочинение я, знаю, не буду даже браться. Прожить жизнь прикованным к веслу галеры гребцом, а потом в старости вообразить, как бы прошла жизнь, если бы не эта галера, это весло, эта цепь, если бы да кабы… о-о, это слишком страшно.
   «Что кому на роду написано, то и сбудется» – лукавая поговорка, потому что если на голову падает кирпич, кто проверит, кто подтвердит, что именно это, оказывается, было написано. «От судьбы не уйдешь» – то же самое. Пусть «написано на роду», пусть «судьба», однако если бы это не поддавалось фатально никаким уж усилиям, то мы сегодня, собственно, ходили бы в звериных шкурах? Вымирали бы целыми городами от чумы?
   Есть диаметральная поговорка: «Человек – хозяин своей судьбы». Если бы в нее вставить «частично» или «в какой-то определенной степени», то я с ней бы, может, и согласился. Но с обязательным примечанием: «За исключением Советского Союза, где, как известно, с хозяевами покончено, и судьба каждого на руки ему не выдается».
27 января 1973 г.

Серпастый, молоткастый

   Верить ли Маяковскому, когда он описывает, какое впечатление производил за границей его советский «серпастый, молоткастый» паспорт:
 
Я
достаю
из широких штанин
дубликатом
бесценного груза.
Читайте,
завидуйте,
я —
гражданин
Советского Союза.
 
   Он принадлежал буквально к считаным единицам, выезжавшим из извоевавшейся, изголодавшейся, потрясаемой террором ЧК страны, и для таможенных чиновников серпастый, молоткастый, кровавого цвета паспорт был, безусловно, настораживающей редкостью. Такой настораживающей редкостью сегодня для советских таможенников является, я полагаю, паспорт китайский. Если человек из маоцзэдуновского Китая въезжает в Советский Союз, к тому же не дипломат, к тому же один, то?.. Знак вопроса.
   Я могу хорошо себе представить сегодняшнего молодого китайского поэта из хунвейбинов, который по возвращении написал стихи о китайском паспорте: как ошалело брали его в руки насмерть перепуганные «советские ревизионисты», как змею, как бомбу, с концовкой вполне по Маяковскому: «Читайте, завидуйте, я гражданин Китайской Республики Мао Цзэдуна».
   Советский внутренний паспорт – темного землистого цвета, с отпечатанным черной краской гербом, и поскольку абсолютное большинство населения за границу не выезжает ни разу в течение всей жизни, а стихи о советском паспорте все изучают в школе, то описанная Маяковским красочная книжка представляется чем-то вроде художественного образа, существовавшего в прошлом, давно, как залпы «Авроры», если они вообще были. Так, по крайней мере, представлялось мне, пока где-то к годам тридцати своим я не получил в дрогнувшие руки это полуреальное чудо, оказавшееся, к моему потрясению, и красным, и серпастым, и молоткастым!
   Ах, как же он сделан, советский заграничный паспорт! Землистый внутренний паспорт выглядит перед ним как задрипанный профсоюзный билет. Нежно-салатные бесчисленные страницы для виз, с водяными знаками, как банковские денежные знаки. Большая твоя прямо художественная фотография, которую, когда я сказал, для чего она мне нужна, охотнорядский фотограф делал как ювелир, и сдавать-то этих фотографий для заграничного паспорта надо было ни больше ни меньше – двенадцать штук. Оказалась приклеенной одна. Где одиннадцать остальных – значит, понимай. Драгоценность выдается за несколько часов до отъезда и тотчас по возвращении подлежит сдаче, погружаясь в таинственные секретные сейфы. Получаешь обратно унылый, как наша жизнь, внутренний паспорт – и конец сказке. Причастился – будя.
   Лично я не замечал в глазах заграничных чиновников, бравших мой паспорт, ни ужаса, ни озабоченности, а скорее какую-то смесь сожаления, досады, может – холодноватого сочувствия. В гостиницах его брали официально-неприязненно: бедность советских, поселяемых в самых дешевых каморках, известна. В бухгалтериях издательств стран народной демократии, где я получал гонорары за переводы моих книг, листали паспорт и отслюнивали купюры с той же подхалимской внутренней ненавистью, как и в советском Управлении по охране авторских прав отсчитывают Софронову сто тысяч по-спектакльных, сами имея 90 руб. месячного оклада.
   Повсюду за границей советский человек узнается без паспорта – по провинциальному виду, как колхозник в Эрмитаже, по ошалелому выражению лица – и постоянному подозрительному ожиданию провокаций. «Кто это такие? Ах, это русские? А-а!» Все понятно. Серпастые. Молоткастые.
   Но настоящую горечь, боль и стыд я, как русский серпастый, испытал в Будапеште. О, этого я не забуду. После 1956 года, за исключением официальных лиц, венгерский народ русских игнорирует. Вы ходите как бестелесная тень, сквозь вас смотрят, вас не слышат, вы не существуете.
   Вечером мы с коллегой запутались и принялись спрашивать дорогу. Люди проходили так, словно бы и не к ним обращались. Коллега, к счастью, знал немецкий и всюду, в магазинах, в музее, обращался по-немецки, а я рта не открывал, это помогало, к нам относились нормально. «Скажите, пожалуйста, где улица Ленина?» – спросил он и теперь по-немецки. Венгр окинул нас взглядом и раздельно ответил по-русски: «Нэ панимаю». Безнадежно мы прошли несколько шагов и прочли на углу табличку: «Улица Ленина».
   Когда я осторожно стал интересоваться следами пуль на зданиях и где похоронены убитые 1956 года, за официальной вежливостью чиновников проглянуло что-то человеческое. Неделю я просил одного венгра назвать мне хотя бы кладбище. Он поверил в мою искренность и согласился туда провести. Словно прорвало плотину: стал совершенно другой человек. Рассказал мне о восстании такие вещи, о которых я понятия не имел. Что Будапешт в 1956 году был разрушен больше, чем в войну. Что советские танки шли по телам не останавливаясь: дети ли, женщины. Что если из дома раздавался выстрел, артобстрелом прямой наводкой уничтожался этот дом, соседний с ним слева и соседний с ним справа. На кладбище, он сказал, будем ходить молча. Ни одного русского слова, иначе женщины могут растерзать.
   И мы пришли на огромное кладбище, ровные ряды могил, и на всех до единой памятники, на всех до единой цветы, и часто – фотографии юных интеллигентных лиц и надписи: «Такой-то, 18 лет, студент консерватории. Пал за Отчизну такого-то числа 1956 года»; «Такая-то, 20 лет, детский врач. Пала за Отчизну…» Горели свечи, и множество женщин действительно сидели у могил, подсаживали цветы, поливали деревца… Молча мы обошли кладбище, за воротами мой спутник сказал, что это лишь часть, что власти пытаются освободить кладбища от таких могил, массово вырывают и перевозят за город. «Как позволяют это „Пал за Отчизну“?» – спросил я. Это был целый бунт. Категорически запрещено, и тем не менее на всех до единой могилах люди вырезали эти слова. И власти замолчали.
   Я побывал и на центральном кладбище «Керепеши темето», где похоронены Бела Кун и другие коммунисты. Помпезные безвкусные памятники, неухоженные, среди сора, который никто не подметал. Неподалеку демонтировали памятники «Пал за Отчизну» и разрывали могилы, перенося останки жертв за черту города.
   Советских военнослужащих в Будапеште не видно. Если им нужно по служебным делам – одеваются в штатское. Мощные военные силы стоят кольцом вокруг Будапешта, всегда в боевой готовности, но в казармах, невидимые, почти не выходя в увольнительные, чтобы не мозолить глаза. Но когда мы потом ехали по стране, я увидел на горизонте много столбов дыма, и, когда приблизились, оказалось, что это не дым, а пыль, поднятая гусеницами танков. Видимо, маневры, – и они шли прямо по полям, посадкам, картошке, оставляя развороченные трассы. Наши краснозвездные, серпастые, молоткастые танки, топчущие поля чужой страны. Я сказал: «Прости меня. Я русский, но это не я, это не мои танки». – «Народ не делает разницы, – сказал он. – Русские – значит, оккупанты».
   Я сам жил под оккупантами в Киеве, знаю, что это такое, и знаю, что для нас не было разницы между «немец» и «оккупант». Я бывал в Риге и Таллине, где чувствовал себя представителем оккупантов, и миловидные эстонские девушки-продавщицы не отвечали в магазине на мои вопросы, смотрели сквозь меня, а жители «не знали», где улица Ленина, улица Советская, улица Коминтерна…
   Единственное место, где я чувствовал себя хорошо, – это была Чехословакия. Я побывал там дважды и второй раз жил долго, продлевая сколько можно срок, влюбленный в Прагу и пражан. Это было накануне событий 1968 года. Единственно в Чехословакии меня, русского, встречали улыбками, открывали двери домов и души, просили расписаться на стенке, на память. Пресса писала сногсшибательно смелые и умные статьи, в кино шли прекрасные, полные правды жизни фильмы. Из театров, экспериментирующих на все лады, я не вылезал и бродил по Вацлавской площади до четырех часов утра. Друзьям-чехам я говорил: «Это у вас временно. Это кончится, и скоро». Они смеялись.
   Своим предсказанием этим гордиться мне нечего. Я был советский человек, рожденный и выросший в СССР (а в таком случае много ума не нужно, чтобы знать, чем кончаются проявления вольного духа). Услышав, что советские танки вошли в Чехословакию, я увидел моментально столбы пыли на горизонте, и картошку, летящую с траков танков на полях Венгрии, и свечи на могилах «Пал за Отчизну». Знаю, что сегодня ходил бы по Праге как оккупант, сквозь меня смотрели бы как сквозь пустое место и на вопрос, где Вацлавске наместе, заданный хоть по-французски, оглядев меня, ответили бы: «Нэ панимаю».
   В блаженную Болгарию русские «братушки» едут отдыхать не по заграничным паспортам, а по туристским каким-то гибридам и питают иллюзии, что это единственная страна, где их еще любят, до сих пор помня Шипку. Я жил в Болгарии три месяца. Я видел, с какими прищуренными глазами болгары наблюдают нашествие жадных советских туристов на магазины, как эти массы, подобно саранче, приезжают отъедаться, упиваться, роскошествовать по льготным для СССР, но отнюдь не для Болгарии тарифам. На Золотых Песках ночью я однажды брел один среди отелей, в одних из которых было нормально – значит, здесь иностранцы с Запада, а в других внизу, в ресторанах, орали, визжали за длинными столами «организованные группы» советского провинциального парт– и профактива с бочкообразными женами, на которых платье спереди висит на шесть пальцев выше, чем сзади. «Пусть всегда будет мама!» – орали, упившись. Потом вскочили на стол и принялись гарцевать «барыню». У себя дома этого не позволено, чтоб «барыню» на столах, а в оккупированной стране можно. Я смотрел с улицы сквозь стекла на это, и, честное слово, хотелось провалиться.
   Смуглый болгарин быстро вошел в ресторан, не знаю, может, он был служащий его. С ненавистью ткнул пальцем в топчущихся на столе: «Сойди!» – «Ну чаво, чаво?» – «Сойди!» Нехотя, злясь, они слезли с затоптанной скатерти.
   «Это не я, – говорил я себе слишком часто. – Я русский, но это не я, и это не русские. Это серпастые, молоткастые». В войну весь мир изумлено спрашивал: «Как могло случиться, что народ, давший миру Гёте, Шиллера, стал угрозой цивилизации?» Неужели всерьез разгорается борьба за сомнительную честь, какой изумленный вопрос правильнее сейчас: «Как могло случиться, что страна, давшая миру Достоевского, Толстого…» – или: «Как могло случиться, что страна с тысячелетней культурой, давшая миру Конфуция…» – и так далее?
   И раньше, а сегодня уж и подавно, вернее было бы написать в стихах о советском паспорте: «Смотрите и не завидуйте…» Так – будет соответствовать действительности, до которой мы дожились.
24 февраля 1973 г.

Страх

   На днях один мой знакомый в Лондоне рассказал, что к нему обратился молодой актер с просьбой, довольно неожиданной. Этому молодому актеру досталась роль в пьесе из советской жизни – роль простого, обыкновенного человека, придавленного страхом. Он не может войти в образ и просит консультацию.
   Нет, он понимает, конечно, страх такого типа, как во время стихийного бедствия, землетрясения, например; страх человека под дулом револьвера, который направил на него бандит в темном переулке; страх преступника-убийцы или ограбившего банк, который прячется, зная, что за ним охотится полиция.
   С одной стороны, страх перед опасными несчастными случайностями в жизни; с другой стороны, страх перед поимкой и наказанием за явное совершенное преступление.
   Но он не может понять и прочувствовать то, по-видимому, чисто восточное состояние, когда человек, не убив, не украв и так далее, тем не менее не может позволить себе быть естественным, должен всю жизнь очень обдуманно, осторожно высказываться, скован вечно, хронически, до гроба – и бледнеет от страха уже при одной мысли, что в любой момент, в любую секунду жизни он не гарантирован от того, что «придут», «будут проверять», «чистить», «обыскивать», засекут, что он сболтнул лишнее, заподозрят его в непозволительных убеждениях и мыслях. Вот этот страх.
   «То есть я умом как-то это осмысливаю, – говорил молодой актер. – Но сам этого никогда не чувствовал, я как-то с детства рос, учился, жил не боясь и не могу вообразить, наверное, как живущий на экваторе не может вообразить, как это: замерзнуть от мороза. То есть он может заглянуть в холодильник, подержать в руках кусок льда, и все же это не то. Я не боялся в жизни, как вы, меня не арестовывали, не сидел в лагере… Просто отчаяние берет, до чего благополучная, бедная опытом жизнь».
   Слушая эту историю, я ощутил какую-то горечь или безнадежное чувство зависти. Имея по самые уши этого самого «опыта», о котором он тоскует, я бы охотно отдал его именно за самую «бедную», благополучную, рядовую жизнь без страха. Как пораженный на всю жизнь полиомиелитом, не задумываясь, променял бы свои костыли и весь свой опыт калеки на возможность быть просто здоровым.
   Именно такими глазами калеки от рождения я смотрю на живых, естественных детей и молодежь в Англии – какие они свободные, раскованные, не пуганые – и думаю: «Везет некоторым!» А они, конечно, недовольны, имеют претензии к жизни, недостаточно осыпавшей их испытаниями.
   Это у Гоголя Собакевич сокрушается, что имеет железное здоровье: ни разу в жизни не болел, ни малейшей простуды хотя бы. А Чичиков думает: эк его, нашел на что жаловаться…
   Да, попробуй такому никогда не болевшему объяснить, что такое болезнь. Ты, пролежавший всю жизнь в больнице. Да, если хотите, все наше общество в СССР больно. Страхом. Да так, что уже и забывается и не представляется: как же иначе можно, и вообще бывает ли? Именно поэтому молодые советские актеры, играя дерзких персонажей в пьесе западного автора, изображают их как нарушителей-вольнодумцев, которых вот-вот арестуют. Это очень смешно. Вольнодумцем на Западе вольно быть. Каждому. Если хочет, пусть себе вольнодумствует, а мы послушаем: кто знает, может, и дельное что-то скажет, – но это же естественно, безобидно, нормально и банально. Никому в голову не приходит, что это страшно.