Страница:
А ведь кино это вышло в дни моей юности, я ведь помню, как оно принималось на полном серьезе. Попробовал бы кто-нибудь фыркнуть или прыснуть. Кто все понимал – для того это было так страшно, что не до смеха. И истерически поклоняющаяся толпа – она плакала на этом фильме от умиления. Как потом плакала и душила себя на сталинских уже похоронах.
Я лично близко знал одного пожилого человека, который в кинотеатре плакал при демонстрации обязательного киножурнала «Новости дня». Жена его говорила, что с ним прямо стыдно ходить в кино: только начинают показывать все эти выплавки стали и комбайны, он уже хлюпает носом – не может без радостных слез видеть достижения нашей такой великой, такой могущественной страны. Когда показывали Сталина, его просто душили слезы счастья, до неприличия, хоть из зала выходи. При этом их семья с двумя детьми множество лет скиталась по чужим углам, ожидая очереди на фантастически недосягаемую квартиру, и получила ее, квартиру, только при Хрущеве, когда моему знакомому пора было выходить на пенсию. Старик как-то странно спокойно принял разоблачения культа личности, но от слабости своей не избавился: теперь он во время киножурнала всхлипывал и корчился, когда показывали Хрущева. А показывали Хрущева почти в каждом киножурнале. А какие слезы стал пускать старик, когда они еще приобрели телевизор! Если он жив и поныне, представляю себе, сколько носовых платков он смочил, когда недавно партбилет номер один вручили Ленину Владимиру Ильичу, а партбилет номер два – Брежневу Леониду Ильичу…
Даже Сталин до такого не додумался. Вершиной сталинских фарсов, по-моему, была мумификация Ленина. Будущий русский историк, не исключено, будет писать об этом примерно так:
Возможно, когда-нибудь каким-то издателям покажется интересным переиздать фотоспособом образцы советской прессы для любителей исторических анекдотов или для тех, кто откажется верить в то, что это было. Для такого историко-анекдотического переиздания годится любой экземпляр газеты «Правда», особенно, скажем, за 1937 год. Очень лихо выглядела бы подборка речей Хрущева, начиная с 30-х годов, в которых он сперва восславляет Сталина, разоблачает врагов народа и требует их казни, потом разоблачает Сталина и реабилитирует врагов народа посмертно, потом фотография на первой полосе «Правды», ярко помню: «Никита Сергеевич Хрущев вручает орден Ленина верному ленинцу Леониду Ильичу Брежневу». Объятия, поцелуй, затем краткие скромные информашки об уходе Хрущева по состоянию здоровья и – о смерти пенсионера.
Разве можно выдумать что-нибудь законченное, сатиричное лучше, чем выдумывает это сама жизнь? А точнее, чем выдумывает хронически больная манией величия Коммунистическая партия? А что, если эта болезнь самая настоящая? Ведь только больные маньяки так смешны, как тот гоголевский Поприщин. Эти невероятные монументы, этот страдавший от несознательных птиц Сталин-колосс на Волго-Донском канале, так что держали охрану, стрелявшую птиц, чтобы не садились на него; эти, если помните, Метрополитен имени Кагановича, кондитерская фабрика имени Микояна, все эти Сталинграды, Ворошиловграды, родильные дома имени Берия – сегодня это все смешно, как выходки умалишенных, считающих себя Наполеонами.
Совершенно так же являются смешными, а для врача – просто обычными признаками недомогания, нуждающегося в лечении, заявления, например, типа: я – ум, честь и совесть эпохи; я – мудрее всех; я – передовее всех; я – рулевой, кормчий, водитель, учитель, светоч; я – выше всех, дальше всех, быстрее всех, глубже всех, сильнее всех… Вы только представьте себе, что вы слышите такой поток заявлений, – не усомнитесь ли в здоровье заявляющего? Но ведь мы это слышим. Каждый день. Десятки лет непрерывно. В любой газете, любом журнале, радиопередаче, на докладе, по телевизору, на собрании пионеров и на сессии Академии наук данные заявления партии должны быть приведены. Партии – значит, группы людей, не богов, нет, людей; у каждого там энное количество начального, среднего или высшего образования, свои способности, свои заскоки, свои глупости, свои недостатки… И вдруг: мы – ум эпохи, мы – честь эпохи, мы – светоч… и так далее, и так далее. Окститесь!
Подлинно умные люди никогда не кричат о своем уме! Люди, у которых есть совесть, – не орут на всех перекрестках, что у них самая большая на свете совесть! Простой жизненный опыт показывает, что кричат о себе и своих достоинствах как раз в обратных случаях.
Представьте, как все это будет смешно, когда перестанет быть грустным. Миллионам современников было не до смеха, потому что им приходилось проживать от рождения и до смерти при такой странной ситуации. Добро бы простое словоблудие, можно было бы перетерпеть. Однако из слов следуют дела: «Я умнее всех, значит, подчиняйтесь мне и делайте только то, что я укажу». Это уже была беда.
Одной из лучших книг русской сатирической литературы я считаю «Историю одного города» Салтыкова-Щедрина. Возможно, она будет кем-нибудь продолжена. Градоначальники новой, советской эпохи высыпали, как из рога изобилия, на десять таких книг готовых фактов, не нуждающихся даже в обработке.
Ох, как еще посмеется будущий зрительный зал…
Судьба уцелевших людоедок
Удивление
Я лично близко знал одного пожилого человека, который в кинотеатре плакал при демонстрации обязательного киножурнала «Новости дня». Жена его говорила, что с ним прямо стыдно ходить в кино: только начинают показывать все эти выплавки стали и комбайны, он уже хлюпает носом – не может без радостных слез видеть достижения нашей такой великой, такой могущественной страны. Когда показывали Сталина, его просто душили слезы счастья, до неприличия, хоть из зала выходи. При этом их семья с двумя детьми множество лет скиталась по чужим углам, ожидая очереди на фантастически недосягаемую квартиру, и получила ее, квартиру, только при Хрущеве, когда моему знакомому пора было выходить на пенсию. Старик как-то странно спокойно принял разоблачения культа личности, но от слабости своей не избавился: теперь он во время киножурнала всхлипывал и корчился, когда показывали Хрущева. А показывали Хрущева почти в каждом киножурнале. А какие слезы стал пускать старик, когда они еще приобрели телевизор! Если он жив и поныне, представляю себе, сколько носовых платков он смочил, когда недавно партбилет номер один вручили Ленину Владимиру Ильичу, а партбилет номер два – Брежневу Леониду Ильичу…
Даже Сталин до такого не додумался. Вершиной сталинских фарсов, по-моему, была мумификация Ленина. Будущий русский историк, не исключено, будет писать об этом примерно так:
…поскольку Бог и религия были упразднены, а с ними и поклонение старым святыням, мощам и проч., было решено ввести поклонение личности умершего председателя ВЦИК Ульянова (Ленина) и его мощам. Труп был набальзамирован и выставлен в особом архитектурном сооружении, не совсем правильно названном Мавзолеем: в скрупулезно точном смысле слова это была все-таки Кунсткамера. В отличие от былых поклонений с богослужениями, целованием раки с мощами, труп в данной Кунсткамере был выставлен именно лишь для обозрения. Простояв в длинной очереди, толпа проходила мимо трупа и смотрела на него. Следуя примеру Москвы, в Болгарии набальзамировали и выставили в Софии для обозрения своего местного покойника, некоего бюрократа по фамилии Димитров, но шире эта безвкусная мода не пошла, если не считать попытки в 1953 году пополнить московскую Кунсткамеру вторым трупом – Иосифа Джугашвили (Сталина), который вскоре, однако, был изъят.Будет ли в будущем смеяться наш кинозритель при виде кадров советской хроники, показывающих очередь в Мавзолей и осмотр массами мумии бывшего председателя ВЦИК? Думаю, да. Прочий мир над этим давно посмеивается. Более того, в самой своей стране Ленин стал персонажем целой блестящей серии ленинских анекдотов. Это страшный для ленинской партии признак, гораздо более страшный, чем может показаться. С другой стороны, это и обнадеживающий признак, говорящий о том, что, несмотря на полувековое попирание здравого смысла, этот здравый смысл в народе все равно не умер.
Возможно, когда-нибудь каким-то издателям покажется интересным переиздать фотоспособом образцы советской прессы для любителей исторических анекдотов или для тех, кто откажется верить в то, что это было. Для такого историко-анекдотического переиздания годится любой экземпляр газеты «Правда», особенно, скажем, за 1937 год. Очень лихо выглядела бы подборка речей Хрущева, начиная с 30-х годов, в которых он сперва восславляет Сталина, разоблачает врагов народа и требует их казни, потом разоблачает Сталина и реабилитирует врагов народа посмертно, потом фотография на первой полосе «Правды», ярко помню: «Никита Сергеевич Хрущев вручает орден Ленина верному ленинцу Леониду Ильичу Брежневу». Объятия, поцелуй, затем краткие скромные информашки об уходе Хрущева по состоянию здоровья и – о смерти пенсионера.
Разве можно выдумать что-нибудь законченное, сатиричное лучше, чем выдумывает это сама жизнь? А точнее, чем выдумывает хронически больная манией величия Коммунистическая партия? А что, если эта болезнь самая настоящая? Ведь только больные маньяки так смешны, как тот гоголевский Поприщин. Эти невероятные монументы, этот страдавший от несознательных птиц Сталин-колосс на Волго-Донском канале, так что держали охрану, стрелявшую птиц, чтобы не садились на него; эти, если помните, Метрополитен имени Кагановича, кондитерская фабрика имени Микояна, все эти Сталинграды, Ворошиловграды, родильные дома имени Берия – сегодня это все смешно, как выходки умалишенных, считающих себя Наполеонами.
Совершенно так же являются смешными, а для врача – просто обычными признаками недомогания, нуждающегося в лечении, заявления, например, типа: я – ум, честь и совесть эпохи; я – мудрее всех; я – передовее всех; я – рулевой, кормчий, водитель, учитель, светоч; я – выше всех, дальше всех, быстрее всех, глубже всех, сильнее всех… Вы только представьте себе, что вы слышите такой поток заявлений, – не усомнитесь ли в здоровье заявляющего? Но ведь мы это слышим. Каждый день. Десятки лет непрерывно. В любой газете, любом журнале, радиопередаче, на докладе, по телевизору, на собрании пионеров и на сессии Академии наук данные заявления партии должны быть приведены. Партии – значит, группы людей, не богов, нет, людей; у каждого там энное количество начального, среднего или высшего образования, свои способности, свои заскоки, свои глупости, свои недостатки… И вдруг: мы – ум эпохи, мы – честь эпохи, мы – светоч… и так далее, и так далее. Окститесь!
Подлинно умные люди никогда не кричат о своем уме! Люди, у которых есть совесть, – не орут на всех перекрестках, что у них самая большая на свете совесть! Простой жизненный опыт показывает, что кричат о себе и своих достоинствах как раз в обратных случаях.
Представьте, как все это будет смешно, когда перестанет быть грустным. Миллионам современников было не до смеха, потому что им приходилось проживать от рождения и до смерти при такой странной ситуации. Добро бы простое словоблудие, можно было бы перетерпеть. Однако из слов следуют дела: «Я умнее всех, значит, подчиняйтесь мне и делайте только то, что я укажу». Это уже была беда.
Одной из лучших книг русской сатирической литературы я считаю «Историю одного города» Салтыкова-Щедрина. Возможно, она будет кем-нибудь продолжена. Градоначальники новой, советской эпохи высыпали, как из рога изобилия, на десять таких книг готовых фактов, не нуждающихся даже в обработке.
Ох, как еще посмеется будущий зрительный зал…
30 июня 1973 г.
Судьба уцелевших людоедок
В этом году во многих западных странах, в Англии в том числе, была отмечена печальная сорокалетняя годовщина великого голода 1932–1933 годов, голода неестественного, на богатейших землях Украины, Кубани, Дона, не в результате неурожая, стихийных бедствий, а обдуманно организованного и проведенного партией большевиков, под руководством Сталина, чтобы заставить крестьян пойти в колхозы.
Абстрактная, бумажная идея, что стоит крестьянам организоваться в колхозы, как придет всеобщее благоденствие, изобилие и счастье, – эта идея была выдумана людьми, которые никогда в своей жизни не посеяли горсти зерна и не прикасались к плугу. Может быть, они хорошо умели бы делать что-нибудь другое, а не реорганизовывать сельское хозяйство. Но, как сказал Крылов, «беда, коль пироги начнет печи сапожник, а сапоги тачать пирожник». Нашей земле фатально не повезло в том смысле, что ее проблемы принялись решать совершенно не способные к этому сапожники.
То, что они оказались фанатично самоуверенными и захватили в свои руки оружие, все силы принуждения, – обусловило всенародное бедствие, я думаю, сейчас уже можно говорить уверенно, самое крупное в истории нашей.
Разные ужасы времен татарского ига, садистские выходки умалишенного на троне, скажем, Ивана Грозного, иго крепостное и так далее вплоть до расстрела демонстрации 9 января – все это из сегодняшнего дня с его багажом последнего полустолетия представляется чем-то вроде частных выходок, «пробы пера». Там, раньше, число погибших жертв определялось десятками, сотнями, тысячами – при советской власти счет жертвам ведется десятками и десятками миллионов.
Жертвы коллективизации в этих миллионах составляют малую часть. Голод 1933 года, в свою очередь, был лишь эпизодом всей коллективизации и лишь один унес до семи миллионов жизней. Было ли в истории что-нибудь подобное? Мы до сих пор еще как следует не осознаём, что это такое, что произошло, что это случилось в нашей стране вообще.
Великий голод, бывши в ту пору ребенком, я частично помню сам, рассказывал отец, о чем у меня есть глава в полной книге «Бабьего Яра» под названием «Людоеды». Обезумевших от голода крестьян-людоедов отец расстреливал сам, он говорил, что их не судят и в заключение не отправляют. Недавно я прочел воспоминания Семена Пидгайного, который был заключенным Соловецкого лагеря в 30-е годы. Во время войны он бежал на Запад, и его показания вышли книгой под названием «Недострелянные» в 1949 году. Оказывается, мой отец ошибался, вернее, всего не знал. Часть людоедов все же в лагеря попала. Я хочу прочесть одно место из книги «Недострелянные» в моем собственном переводе с украинского языка оригинала.
Предметом разговоров, происходивших в тюремных камерах, была Голгофа. Так называлось урочище с высоким холмом в центре, на том холме в свое время еще в XVIII веке монахи выстроили церковь и скит, назвав все вместе Голгофой в память распятого Иисуса Христа. В свое время спасались там подвижники-монахи, а в наше время в этой церкви-Голгофе поселено было 275 старух, молодок и девушек – украинок-людоедок. Очевидно же, что темой разговоров было не то, что эти женщины – людоедки; никому и в голову не приходило как-либо оценивать этот факт массового людоедства 1932-1933 годов в стране процветающего социализма. Факт людоедства на Соловецких островах никого не поражал, ибо собственно на островах людоедство было постоянным явлением начиная с 1929 года… Такие дела, как убить и съесть себе подобного, за 65-й параллелью постепенно входили в быт и рассматривались лишь как более или менее оригинальный способ добывания еды… С 1929 года, со времени так называемого «произвола», на Соловках были зарегистрированы десятки людоедских дел, а с 1932-1933 годов – сотни, еще более их осталось нерегистрированными. Лишь с 1934 года в этом были приняты решительные меры, а главное – без конвоя с 1934 года никто почти не ходил. Когда целые группы уголовников убегали с пунктов, где они были поселены, или из разных изоляторов и им не удавалось бежать с острова, а они оставались в лесах и зарослях, создавали бандитские ватаги – эти ватаги, собственно, были осуждены на голодную смерть в лесу, и когда не могли добыть ничего иного – ловили каждого смертного и без особых церемоний съедали. Я встретил некоторых из этих героев живыми и здоровыми уже, правда, на материке, они совершенно спокойно рассказывали, как в свое время разных «штымпов» и «осмадеев» раскурочивали и поджаривали. Так что именно потому в наших бараках никто не искал моральной оценки сути того, за что сидели эти 275 людоедок. А разговоры вертелись в плане, как бы добраться до этих женщин, как бы с ними переспать и так далее. (…)
Сашка-Интеллигент – Александр Семенов, специалист по женской обуви, «профессор-сапожник», как говорил Сашка о себе, однажды запротестовал и заявил, что он не имеет никакого интереса к тем украинкам-людоедкам, и если бы кто-нибудь имел счастье их принимать, когда привезли их на Соловки, – он никогда бы в жизни не отважился подойти к ним, стань они теперь хоть писаными красавицами.
– Ребята, – говорил Сашка, – ежели бы вы их видели! Я, братцы, уже пятнадцать лет по тюрьмам и лагерям, а такие привидения видел впервые… Я тогда был бригадиром бригады грузчиков в порту – имел сорок лбов и жил, сами знаете, правильно жил – мешок «направо», ящик «налево», с матросами связь имел… но скажу вам по совести, что как зашел нарядчик и крикнул: «Сашка, давай в порт с бригадой – баб принимать», – так у меня сердце только ёк, ёк! А ребята как змеи. В три минуты уже на «Северных воротах» были, бежали всю дорогу. Прибегаем. На причалах «Ударник» стоит, на палубе – Иван Иваныч, начальник третьей части, словом, все шишкомотатели. Тихо вокруг, так, словно не людей, а картошку привезли. Иван Иваныч ходит по палубе, что-то говорит, слышно – сердится, а другой за ним по пятам и что-то доказывает.
– Давай все на корабль! Мы все выскочили на палубу. Иван Иваныч к нам:
– Так что, братва, придется разгрузить трюм, только осторожно – ценный груз нам прислали. – И захохотал, а те, что с ним были, так и ложились от смеха. А из трюма, братцы, чую, несет жутким запахом. Я уже догадался. Лезу первым, за мной и хлопцы мои. Братцы, что я там увидел, ну, словом, мы уже видели всякое, но такого… На что у меня сердце камень, а как глянул, ах вы, гады, думаю, вы хохочете, хевра вонючая!.. Не люди, братцы, трупы – мертвецы. (…) Сплошная загибаловка. Из Архангельска их, оказалось, везли десять дней в трюме из-под угля. Не то люди, не то чурки с глазами. Беру первую в каких-то отрепьях, поднять хочу, но вижу, что мертва, и слышу от живых и от хлопцев, что рассыпались по трюму, что в трюме, видимо, больше мертвых, чем живых. Быстренько подымаюсь на палубу – а начальство подальше, в кормовую часть отошло – запах им не по вкусу, кричу им, гадам:
– Начальнички! Сперва мертвых или живых выносить?
– Живых, – говорит Иван Иваныч. – Мертвых пусть везут туда, откуда привезли. И хлопцы начали носить. И такой, братцы, смрад с корабля пошел, что в целом порту дышать не стало чем. Все почти они были больны на дезинтерию, а в таком рванье, что ни за что не узнать и кто они. Трое из наших плюнули и не стали носить. Не было сил продержаться пять минут в трюме, а их, бедолаг, там десять суток держали. Я сам раза два «в ригу съездил», но скажу вам, сам не знаю, почему у меня к ним такая жалость появилась, что как увидел, что двое из моих по-свински их швыряют, подошел и сам при начальстве съездил по мордам. А это увидел Иван Иваныч, да ко мне.
– За что ты их, – говорит, – Семенов?
– Чтобы, – говорю, – с людьми по-людски обращались. А он, братцы, сверкнул на меня, сплюнул и говорит:
– Тоже мне людей нашел ты, Семенов. – И ушел с палубы.
Триста пятьдесят живых вынесли, из них было 275 женского пола и 75 мужского. Кто из них был молодой, кто стар, кто дитя – трудно было распознать. А сто одиннадцать, братцы, – уже не знаю, какого они были пола, – осталось мертвых. Из тех, что вынесли, может, пара десятков тако-сяко ногами передвигались, прочие лежали как дрова.
Выносили мы их, клали прямо на подводы и подводами везли в баню, а как всех уже вынесли, Иван Иванович объявил благодарность и велел выдать каждому по пайке хлеба и пачке махорки за ударную работу. Начальник конвоя из «Ударника» требовал, чтобы Иван Иванович забрал мертвых, а Иван Иваныч говорил, что он прикажет проверить живых, и тех, что скоро умрут, присоединит к мертвым, и пусть убирается со своим грузом на все четыре стороны. И такое, братцы, между ними пошло, что вот-вот за петельки схватятся. Тогда Иван Иваныч как вызверился, как крикнул: «Начальник УРЧ, вернуть всех на корабль, я отвечаю!»
Ну, тут уж, братцы, начальник конвоя сразу на полтона ниже, и через какие-нибудь полчаса «Ударник» с мертвецами вместо Архангельска в Кемь пошел. А в бане еще пятеро мужчин и две женщины умерли, а всех остальных в Кремль, в первую роту, под лазаретом поместили, а где-то уже в октябре перевели женщин на Голгофу, а мужчин на Зайчики.
«Так начинали соловецкую карьеру, – пишет автор, – украинки-людоедки». Далее их перевели из Голгофы на Муксольму. И все.
След обрывается.
Я не подвергаю сомнению ни показания Пидгайного, ни, в его пересказе, слова Сашки-Интеллигента, бригадира грузчиков. Такое, собственно, не выдумаешь. Вы бы, например, выдумали?
Один мой знакомый в Москве давал мне совет: «Толя, удивляйтесь! Запомните: когда вы перестанете удивляться, это будет значить, что вы состарились».
Я сейчас все глубже вникаю в историю советского периода и не то что удивляюсь – изумляюсь и изумляюсь. Если мой москвич прав, то, боюсь, изучающий советскую действительность имеет шансы не состариться никогда.
Абстрактная, бумажная идея, что стоит крестьянам организоваться в колхозы, как придет всеобщее благоденствие, изобилие и счастье, – эта идея была выдумана людьми, которые никогда в своей жизни не посеяли горсти зерна и не прикасались к плугу. Может быть, они хорошо умели бы делать что-нибудь другое, а не реорганизовывать сельское хозяйство. Но, как сказал Крылов, «беда, коль пироги начнет печи сапожник, а сапоги тачать пирожник». Нашей земле фатально не повезло в том смысле, что ее проблемы принялись решать совершенно не способные к этому сапожники.
То, что они оказались фанатично самоуверенными и захватили в свои руки оружие, все силы принуждения, – обусловило всенародное бедствие, я думаю, сейчас уже можно говорить уверенно, самое крупное в истории нашей.
Разные ужасы времен татарского ига, садистские выходки умалишенного на троне, скажем, Ивана Грозного, иго крепостное и так далее вплоть до расстрела демонстрации 9 января – все это из сегодняшнего дня с его багажом последнего полустолетия представляется чем-то вроде частных выходок, «пробы пера». Там, раньше, число погибших жертв определялось десятками, сотнями, тысячами – при советской власти счет жертвам ведется десятками и десятками миллионов.
Жертвы коллективизации в этих миллионах составляют малую часть. Голод 1933 года, в свою очередь, был лишь эпизодом всей коллективизации и лишь один унес до семи миллионов жизней. Было ли в истории что-нибудь подобное? Мы до сих пор еще как следует не осознаём, что это такое, что произошло, что это случилось в нашей стране вообще.
Великий голод, бывши в ту пору ребенком, я частично помню сам, рассказывал отец, о чем у меня есть глава в полной книге «Бабьего Яра» под названием «Людоеды». Обезумевших от голода крестьян-людоедов отец расстреливал сам, он говорил, что их не судят и в заключение не отправляют. Недавно я прочел воспоминания Семена Пидгайного, который был заключенным Соловецкого лагеря в 30-е годы. Во время войны он бежал на Запад, и его показания вышли книгой под названием «Недострелянные» в 1949 году. Оказывается, мой отец ошибался, вернее, всего не знал. Часть людоедов все же в лагеря попала. Я хочу прочесть одно место из книги «Недострелянные» в моем собственном переводе с украинского языка оригинала.
Предметом разговоров, происходивших в тюремных камерах, была Голгофа. Так называлось урочище с высоким холмом в центре, на том холме в свое время еще в XVIII веке монахи выстроили церковь и скит, назвав все вместе Голгофой в память распятого Иисуса Христа. В свое время спасались там подвижники-монахи, а в наше время в этой церкви-Голгофе поселено было 275 старух, молодок и девушек – украинок-людоедок. Очевидно же, что темой разговоров было не то, что эти женщины – людоедки; никому и в голову не приходило как-либо оценивать этот факт массового людоедства 1932-1933 годов в стране процветающего социализма. Факт людоедства на Соловецких островах никого не поражал, ибо собственно на островах людоедство было постоянным явлением начиная с 1929 года… Такие дела, как убить и съесть себе подобного, за 65-й параллелью постепенно входили в быт и рассматривались лишь как более или менее оригинальный способ добывания еды… С 1929 года, со времени так называемого «произвола», на Соловках были зарегистрированы десятки людоедских дел, а с 1932-1933 годов – сотни, еще более их осталось нерегистрированными. Лишь с 1934 года в этом были приняты решительные меры, а главное – без конвоя с 1934 года никто почти не ходил. Когда целые группы уголовников убегали с пунктов, где они были поселены, или из разных изоляторов и им не удавалось бежать с острова, а они оставались в лесах и зарослях, создавали бандитские ватаги – эти ватаги, собственно, были осуждены на голодную смерть в лесу, и когда не могли добыть ничего иного – ловили каждого смертного и без особых церемоний съедали. Я встретил некоторых из этих героев живыми и здоровыми уже, правда, на материке, они совершенно спокойно рассказывали, как в свое время разных «штымпов» и «осмадеев» раскурочивали и поджаривали. Так что именно потому в наших бараках никто не искал моральной оценки сути того, за что сидели эти 275 людоедок. А разговоры вертелись в плане, как бы добраться до этих женщин, как бы с ними переспать и так далее. (…)
Сашка-Интеллигент – Александр Семенов, специалист по женской обуви, «профессор-сапожник», как говорил Сашка о себе, однажды запротестовал и заявил, что он не имеет никакого интереса к тем украинкам-людоедкам, и если бы кто-нибудь имел счастье их принимать, когда привезли их на Соловки, – он никогда бы в жизни не отважился подойти к ним, стань они теперь хоть писаными красавицами.
– Ребята, – говорил Сашка, – ежели бы вы их видели! Я, братцы, уже пятнадцать лет по тюрьмам и лагерям, а такие привидения видел впервые… Я тогда был бригадиром бригады грузчиков в порту – имел сорок лбов и жил, сами знаете, правильно жил – мешок «направо», ящик «налево», с матросами связь имел… но скажу вам по совести, что как зашел нарядчик и крикнул: «Сашка, давай в порт с бригадой – баб принимать», – так у меня сердце только ёк, ёк! А ребята как змеи. В три минуты уже на «Северных воротах» были, бежали всю дорогу. Прибегаем. На причалах «Ударник» стоит, на палубе – Иван Иваныч, начальник третьей части, словом, все шишкомотатели. Тихо вокруг, так, словно не людей, а картошку привезли. Иван Иваныч ходит по палубе, что-то говорит, слышно – сердится, а другой за ним по пятам и что-то доказывает.
– Давай все на корабль! Мы все выскочили на палубу. Иван Иваныч к нам:
– Так что, братва, придется разгрузить трюм, только осторожно – ценный груз нам прислали. – И захохотал, а те, что с ним были, так и ложились от смеха. А из трюма, братцы, чую, несет жутким запахом. Я уже догадался. Лезу первым, за мной и хлопцы мои. Братцы, что я там увидел, ну, словом, мы уже видели всякое, но такого… На что у меня сердце камень, а как глянул, ах вы, гады, думаю, вы хохочете, хевра вонючая!.. Не люди, братцы, трупы – мертвецы. (…) Сплошная загибаловка. Из Архангельска их, оказалось, везли десять дней в трюме из-под угля. Не то люди, не то чурки с глазами. Беру первую в каких-то отрепьях, поднять хочу, но вижу, что мертва, и слышу от живых и от хлопцев, что рассыпались по трюму, что в трюме, видимо, больше мертвых, чем живых. Быстренько подымаюсь на палубу – а начальство подальше, в кормовую часть отошло – запах им не по вкусу, кричу им, гадам:
– Начальнички! Сперва мертвых или живых выносить?
– Живых, – говорит Иван Иваныч. – Мертвых пусть везут туда, откуда привезли. И хлопцы начали носить. И такой, братцы, смрад с корабля пошел, что в целом порту дышать не стало чем. Все почти они были больны на дезинтерию, а в таком рванье, что ни за что не узнать и кто они. Трое из наших плюнули и не стали носить. Не было сил продержаться пять минут в трюме, а их, бедолаг, там десять суток держали. Я сам раза два «в ригу съездил», но скажу вам, сам не знаю, почему у меня к ним такая жалость появилась, что как увидел, что двое из моих по-свински их швыряют, подошел и сам при начальстве съездил по мордам. А это увидел Иван Иваныч, да ко мне.
– За что ты их, – говорит, – Семенов?
– Чтобы, – говорю, – с людьми по-людски обращались. А он, братцы, сверкнул на меня, сплюнул и говорит:
– Тоже мне людей нашел ты, Семенов. – И ушел с палубы.
Триста пятьдесят живых вынесли, из них было 275 женского пола и 75 мужского. Кто из них был молодой, кто стар, кто дитя – трудно было распознать. А сто одиннадцать, братцы, – уже не знаю, какого они были пола, – осталось мертвых. Из тех, что вынесли, может, пара десятков тако-сяко ногами передвигались, прочие лежали как дрова.
Выносили мы их, клали прямо на подводы и подводами везли в баню, а как всех уже вынесли, Иван Иванович объявил благодарность и велел выдать каждому по пайке хлеба и пачке махорки за ударную работу. Начальник конвоя из «Ударника» требовал, чтобы Иван Иванович забрал мертвых, а Иван Иваныч говорил, что он прикажет проверить живых, и тех, что скоро умрут, присоединит к мертвым, и пусть убирается со своим грузом на все четыре стороны. И такое, братцы, между ними пошло, что вот-вот за петельки схватятся. Тогда Иван Иваныч как вызверился, как крикнул: «Начальник УРЧ, вернуть всех на корабль, я отвечаю!»
Ну, тут уж, братцы, начальник конвоя сразу на полтона ниже, и через какие-нибудь полчаса «Ударник» с мертвецами вместо Архангельска в Кемь пошел. А в бане еще пятеро мужчин и две женщины умерли, а всех остальных в Кремль, в первую роту, под лазаретом поместили, а где-то уже в октябре перевели женщин на Голгофу, а мужчин на Зайчики.
«Так начинали соловецкую карьеру, – пишет автор, – украинки-людоедки». Далее их перевели из Голгофы на Муксольму. И все.
След обрывается.
Я не подвергаю сомнению ни показания Пидгайного, ни, в его пересказе, слова Сашки-Интеллигента, бригадира грузчиков. Такое, собственно, не выдумаешь. Вы бы, например, выдумали?
Один мой знакомый в Москве давал мне совет: «Толя, удивляйтесь! Запомните: когда вы перестанете удивляться, это будет значить, что вы состарились».
Я сейчас все глубже вникаю в историю советского периода и не то что удивляюсь – изумляюсь и изумляюсь. Если мой москвич прав, то, боюсь, изучающий советскую действительность имеет шансы не состариться никогда.
15 сентября 1973 г.
Удивление
Прошлую беседу я закончил советом одного моего московского знакомого: «Удивляйтесь! Когда вы перестанете удивляться, это будет значить, что вы состарились» – и своим замечанием, что изучающий советскую действительность в таком случае имеет шансы никогда не состариться.
Я старательно удивляюсь всю мою жизнь, но как-то всегда задним числом. Когда что-то происходит, не удивляюсь, а потом, когда оно в прошлом, – смотришь в изумлении: неужели это было? Да не приснилось ли?
Может, то, о чем дальше скажу, кому-то покажется мелким. Видите ли… корка хлеба – это мелко или нет? Моя бабушка, пережившая на своем веку голоды, нужды, войны и терроры, приходила в ужас, если видела на земле валяющийся, выброшенный кем-то кусок хлеба. Она считала это святотатством. Я с ней согласен. В свое время сам голодный до бреда, обыскивая казармы, после постоя солдат, взвизгивал от счастья, находя заплесневелую корку. Почему же на этой земле, сегодня переполненной недоедающими, голодающими, где-то умирающими в прямом смысле голодной смертью, вы, которому так повезло, просто повезло – что у вас мусорное ведро полно выброшенными черствыми кусками, будете считать мелочью разговор просто о хлебе?
…То не была война или революция, когда все летит вверх тормашками, то было стабильное мирное время, год 1938-й. Мы с дедом занимали очередь часов с пяти-шести вечера. Я очень любил быть в очереди первым. Если мы приходили и у окна подсобки нашего куреневского гастронома уже стоял какой-нибудь человек, я просто горевал, я ненавидел его, и уж очередь тогда теряла единственную свою прелесть, превращаясь в полную каторгу.
К наступлению темноты в очереди уж было человек сорок-пятьдесят, и ладно, если ночь была не холодная, а если мороз, то уж танцевали-танцевали, ну и, конечно, закутывались как чучела – и с ватными одеялами, бывало, приходили. Ближе к рассвету косяком тянулись чудаки, воображающие, что это и есть самое время оказаться в голове. Оказывались они в добром хвосте. Но к восьми утра получалось, что и они мудрецы, потому что подлинный хвост очереди уходил к концу квартала и за его угол, в невидимую даль. А мы с дедом стоим первыми, крепко уцепившись за подоконник. Потому что вокруг набралось столько жмущихся, виснущих нахалов, плотная толпа у окна. Вот приходит милиционер, наша надежда, кое-как разуплотняет, хотя всех отогнать не может: все, оказывается, «стояли».
Блаженный миг, когда за окном начинаются постукивания, шорох. Снимается изнутри дубовая ставня. Продавец открывает окно. Наши судорожно протянутые руки со смятыми рублями и давно приготовленным, чтоб без сдачи, числом копеек. Сзади жмут, изо всех сил цепляюсь за подоконник, милиционер орет, осаживает, я, зажатый, оказываюсь приподнятым от земли, вишу, не касаясь ее ногами, все внимание сконцентрировано на протянутой руке. Вот продавец берет у меня деньги. Хлоп! – стограммовая пачка масла у меня в кулаке. Барахтаясь изо всех сил, вырываюсь из давки. О, великий момент!
Если бы существовал какой-нибудь прибор – показатель человеческой радости, то, подсоединенный в тот момент ко мне, он остановился бы на делении, на котором он в другие времена останавливался, скажем, в момент публикации моего первого рассказа, в момент получения квартиры, в момент прихода телеграммы о рождении сына или в момент первой самостоятельной поездки за рулем собственного автомобиля, но также – абсолютно сравнимо – в момент съедения мною первого после войны пирожного в одна тысяча девятьсот сорок шестом году, покупки новых галош год спустя или – в какой-то степени – добычи литра молока в городе Туле на рассвете одного из январских дней 1961 года у бабки с бидончиком, перехваченной на подступах к Центральному тульскому рынку.
Да, бесстрастный прибор показал бы степень моей радости во все перечисленные моменты примерно одинаковую, и я не шучу, а отмечаю факт, перед которым сам в изумлении останавливаюсь. Это надо объяснить.
Голод был не только во время войны, но – на Украине – долго еще после войны. Лето 46-го мы с матерью, помню, спасались редиской, которой щедро засадили каждый клочок земли у хаты, и ели ее мисками на завтрак, обед и ужин. Я писал короткие рассказики и вдруг получил стипендию от Министерства просвещения – «для одаренных школьников», 150 рублей. Сегодня это было бы эквивалентно рублям пяти, наверное. Но когда я получил их в кассе Министерства, вход с бульвара Шевченко, и прошел один квартал до Оперного театра, я чувствовал себя фантастически богатым. На углу у Оперного театра в киоске с газированной водой и папиросами были выставлены в окне пирожные – жалкие военные пирожные на маргарине и сахарине. И тут я купил одно, на что ушла, если не ошибаюсь, чуть не половина стипендии, и тут же осторожно откусил, и оно стало расходиться во рту, и я чуть не потерял сознание от вкуса, стоял, пошатываясь, и держал эту кашку во рту, слегка пошевеливая и помешивая языком, долго-долго не проглатывая. Я, счастливейший, ел его, наверное, час, это пирожное, и буду помнить его до смерти.
Калоши. Ходил я тогда в немыслимых дырявых бутсах, сделанных из какой-то дряни, твердой, как фанера, и такой же промокающей. Вдруг разнесся слух, что в универмаге на углу Крещатика и Ленина будут давать калоши. Так как все детство и отрочество мои прошли в очередях, я уж знал, что делать. Пришел в шесть вечера, но оказался уже где-то десятке в пятом. Это было в марте примерно, ночь не морозная, но сильно слякотная, мокрый снег так и лепил, а я из глупого пижонства одеяла не взял. К утру в очереди было более тысячи. Но самое трудное: универмаг открывался в десять часов. К этому времени я посинел, позеленел, побелел и был едва жив. Был пятидесятым, а как начали пускать десятками, то дай бог чтобы вошел стопятидесятым.
Но часам к одиннадцати милиция отсчитала-таки и меня в десятке, и повели нас, сердешных, счастливчиков, крепко державшихся друг за друга, этаких возбужденных, через двор, заднюю дверь – и внутрь универмага. Боже, как там было тепло – в раю и то, должно быть, не так тепло. И резиновый райский запах калошного отдела. У прилавка оказалось, что моего номера уже нет, остались на два номера больше, схватил, естественно, не задумываясь, господи, новенькие, блестящие, как черное зеркало, с красной подкладкой калоши, да набить в носки газет, да надеть на бутсы – и любая слякоть не страшна, живи счастливо, живи, обеспеченный на много лет. Нет, это все-таки был подлинный, великий у меня в жизни момент. Не преувеличиваю, здесь все точно.
А с литром молока в Туле, вероятно, не все точно. Там тоже была радость, но – испорченная злобой, горьким сарказмом. То тоже не была война или революция, тогда мы мирно перегоняли Америку по мясу и молоку. В Тульской области вырезали коров и лосей в лесах. Моему сыну, грудному ребенку меньше года, нужно было молоко. У жены грудного молока не оказалось, он вырос на искусственном питании, на этих всяких кашках, которые варятся три часа. Гречневая крупа нужна была – невероятный дефицит. Гречку нам достала в селе и прислала мать. А за молоком я на рассвете ездил на базар, а когда был по делам в Москве, то вез из Москвы и молока, и других продуктов, сколько мог поднять на две руки. И вот несколько дней не доставал молока. Бабулек с бидончиками ловил на подходах к базару, шестьдесят – семьдесят копеек литр. Плевать, я готов был дать любые деньги, но чтобы оно было. Но его нет, вот нет в природе. И когда на какой-то четвертый рассвет, безрезультатно потолкавшись: в одной кучке – опоздал, другую – проворонил, больше никто не несет, больше нет, я уже не знал, что и делать, рыскал уже безнадежно час или больше, – и вдруг еще одна запоздалая бабка с бидончиком! У меня руки дрожали, когда она кружкой наливала мне литр в мой бидончик. Больше не дала, справедливая: «Литр в одни руки, всем надо, родненькие».
Нес это молоко домой, летел как на крыльях, я, член Союза писателей, тогда уже автор миллионных тиражей «Продолжения легенды» Анатолий Кузнецов, и был счастлив, как в юности, тогда, купив калоши. Но притом уже и зол был, и враг же советской власти вызревал – это тоже.
Постоянно курсируя из Москвы в Тулу, я мог всегда сравнивать. Москва и еще несколько городов – это, конечно, баснословные очаги изобилия в сравнении с остальной огромной и необъятной провинцией, из которой и состоит-то, в общем, страна. Были в Туле многосотенные очереди за пачкой маргарина в одни руки, нет, не масла, как в 1938 году в Киеве, а маргарина – это году в 1965-м. Одну зиму развозили и распределяли по спискам жильцов в каждом доме хлеб. Несколько лет из мясных продуктов в продаже была только «китовая колбаса», из кита, значит, нечто очень странное, не рыба, не мясо…
Я старательно удивляюсь всю мою жизнь, но как-то всегда задним числом. Когда что-то происходит, не удивляюсь, а потом, когда оно в прошлом, – смотришь в изумлении: неужели это было? Да не приснилось ли?
Может, то, о чем дальше скажу, кому-то покажется мелким. Видите ли… корка хлеба – это мелко или нет? Моя бабушка, пережившая на своем веку голоды, нужды, войны и терроры, приходила в ужас, если видела на земле валяющийся, выброшенный кем-то кусок хлеба. Она считала это святотатством. Я с ней согласен. В свое время сам голодный до бреда, обыскивая казармы, после постоя солдат, взвизгивал от счастья, находя заплесневелую корку. Почему же на этой земле, сегодня переполненной недоедающими, голодающими, где-то умирающими в прямом смысле голодной смертью, вы, которому так повезло, просто повезло – что у вас мусорное ведро полно выброшенными черствыми кусками, будете считать мелочью разговор просто о хлебе?
…То не была война или революция, когда все летит вверх тормашками, то было стабильное мирное время, год 1938-й. Мы с дедом занимали очередь часов с пяти-шести вечера. Я очень любил быть в очереди первым. Если мы приходили и у окна подсобки нашего куреневского гастронома уже стоял какой-нибудь человек, я просто горевал, я ненавидел его, и уж очередь тогда теряла единственную свою прелесть, превращаясь в полную каторгу.
К наступлению темноты в очереди уж было человек сорок-пятьдесят, и ладно, если ночь была не холодная, а если мороз, то уж танцевали-танцевали, ну и, конечно, закутывались как чучела – и с ватными одеялами, бывало, приходили. Ближе к рассвету косяком тянулись чудаки, воображающие, что это и есть самое время оказаться в голове. Оказывались они в добром хвосте. Но к восьми утра получалось, что и они мудрецы, потому что подлинный хвост очереди уходил к концу квартала и за его угол, в невидимую даль. А мы с дедом стоим первыми, крепко уцепившись за подоконник. Потому что вокруг набралось столько жмущихся, виснущих нахалов, плотная толпа у окна. Вот приходит милиционер, наша надежда, кое-как разуплотняет, хотя всех отогнать не может: все, оказывается, «стояли».
Блаженный миг, когда за окном начинаются постукивания, шорох. Снимается изнутри дубовая ставня. Продавец открывает окно. Наши судорожно протянутые руки со смятыми рублями и давно приготовленным, чтоб без сдачи, числом копеек. Сзади жмут, изо всех сил цепляюсь за подоконник, милиционер орет, осаживает, я, зажатый, оказываюсь приподнятым от земли, вишу, не касаясь ее ногами, все внимание сконцентрировано на протянутой руке. Вот продавец берет у меня деньги. Хлоп! – стограммовая пачка масла у меня в кулаке. Барахтаясь изо всех сил, вырываюсь из давки. О, великий момент!
Если бы существовал какой-нибудь прибор – показатель человеческой радости, то, подсоединенный в тот момент ко мне, он остановился бы на делении, на котором он в другие времена останавливался, скажем, в момент публикации моего первого рассказа, в момент получения квартиры, в момент прихода телеграммы о рождении сына или в момент первой самостоятельной поездки за рулем собственного автомобиля, но также – абсолютно сравнимо – в момент съедения мною первого после войны пирожного в одна тысяча девятьсот сорок шестом году, покупки новых галош год спустя или – в какой-то степени – добычи литра молока в городе Туле на рассвете одного из январских дней 1961 года у бабки с бидончиком, перехваченной на подступах к Центральному тульскому рынку.
Да, бесстрастный прибор показал бы степень моей радости во все перечисленные моменты примерно одинаковую, и я не шучу, а отмечаю факт, перед которым сам в изумлении останавливаюсь. Это надо объяснить.
Голод был не только во время войны, но – на Украине – долго еще после войны. Лето 46-го мы с матерью, помню, спасались редиской, которой щедро засадили каждый клочок земли у хаты, и ели ее мисками на завтрак, обед и ужин. Я писал короткие рассказики и вдруг получил стипендию от Министерства просвещения – «для одаренных школьников», 150 рублей. Сегодня это было бы эквивалентно рублям пяти, наверное. Но когда я получил их в кассе Министерства, вход с бульвара Шевченко, и прошел один квартал до Оперного театра, я чувствовал себя фантастически богатым. На углу у Оперного театра в киоске с газированной водой и папиросами были выставлены в окне пирожные – жалкие военные пирожные на маргарине и сахарине. И тут я купил одно, на что ушла, если не ошибаюсь, чуть не половина стипендии, и тут же осторожно откусил, и оно стало расходиться во рту, и я чуть не потерял сознание от вкуса, стоял, пошатываясь, и держал эту кашку во рту, слегка пошевеливая и помешивая языком, долго-долго не проглатывая. Я, счастливейший, ел его, наверное, час, это пирожное, и буду помнить его до смерти.
Калоши. Ходил я тогда в немыслимых дырявых бутсах, сделанных из какой-то дряни, твердой, как фанера, и такой же промокающей. Вдруг разнесся слух, что в универмаге на углу Крещатика и Ленина будут давать калоши. Так как все детство и отрочество мои прошли в очередях, я уж знал, что делать. Пришел в шесть вечера, но оказался уже где-то десятке в пятом. Это было в марте примерно, ночь не морозная, но сильно слякотная, мокрый снег так и лепил, а я из глупого пижонства одеяла не взял. К утру в очереди было более тысячи. Но самое трудное: универмаг открывался в десять часов. К этому времени я посинел, позеленел, побелел и был едва жив. Был пятидесятым, а как начали пускать десятками, то дай бог чтобы вошел стопятидесятым.
Но часам к одиннадцати милиция отсчитала-таки и меня в десятке, и повели нас, сердешных, счастливчиков, крепко державшихся друг за друга, этаких возбужденных, через двор, заднюю дверь – и внутрь универмага. Боже, как там было тепло – в раю и то, должно быть, не так тепло. И резиновый райский запах калошного отдела. У прилавка оказалось, что моего номера уже нет, остались на два номера больше, схватил, естественно, не задумываясь, господи, новенькие, блестящие, как черное зеркало, с красной подкладкой калоши, да набить в носки газет, да надеть на бутсы – и любая слякоть не страшна, живи счастливо, живи, обеспеченный на много лет. Нет, это все-таки был подлинный, великий у меня в жизни момент. Не преувеличиваю, здесь все точно.
А с литром молока в Туле, вероятно, не все точно. Там тоже была радость, но – испорченная злобой, горьким сарказмом. То тоже не была война или революция, тогда мы мирно перегоняли Америку по мясу и молоку. В Тульской области вырезали коров и лосей в лесах. Моему сыну, грудному ребенку меньше года, нужно было молоко. У жены грудного молока не оказалось, он вырос на искусственном питании, на этих всяких кашках, которые варятся три часа. Гречневая крупа нужна была – невероятный дефицит. Гречку нам достала в селе и прислала мать. А за молоком я на рассвете ездил на базар, а когда был по делам в Москве, то вез из Москвы и молока, и других продуктов, сколько мог поднять на две руки. И вот несколько дней не доставал молока. Бабулек с бидончиками ловил на подходах к базару, шестьдесят – семьдесят копеек литр. Плевать, я готов был дать любые деньги, но чтобы оно было. Но его нет, вот нет в природе. И когда на какой-то четвертый рассвет, безрезультатно потолкавшись: в одной кучке – опоздал, другую – проворонил, больше никто не несет, больше нет, я уже не знал, что и делать, рыскал уже безнадежно час или больше, – и вдруг еще одна запоздалая бабка с бидончиком! У меня руки дрожали, когда она кружкой наливала мне литр в мой бидончик. Больше не дала, справедливая: «Литр в одни руки, всем надо, родненькие».
Нес это молоко домой, летел как на крыльях, я, член Союза писателей, тогда уже автор миллионных тиражей «Продолжения легенды» Анатолий Кузнецов, и был счастлив, как в юности, тогда, купив калоши. Но притом уже и зол был, и враг же советской власти вызревал – это тоже.
Постоянно курсируя из Москвы в Тулу, я мог всегда сравнивать. Москва и еще несколько городов – это, конечно, баснословные очаги изобилия в сравнении с остальной огромной и необъятной провинцией, из которой и состоит-то, в общем, страна. Были в Туле многосотенные очереди за пачкой маргарина в одни руки, нет, не масла, как в 1938 году в Киеве, а маргарина – это году в 1965-м. Одну зиму развозили и распределяли по спискам жильцов в каждом доме хлеб. Несколько лет из мясных продуктов в продаже была только «китовая колбаса», из кита, значит, нечто очень странное, не рыба, не мясо…