— Сейчас я принесу, — ответила жена и долго не возвращалась, и зеркальце принесла горничная. Я посмотрел в него, и — я уже видел себя в вагоне, на вокзале — это было то же лицо, немного постаревшее, но самое обыкновенное. А они, кажется, ожидали почему-то, что я вскрикну и упаду в обморок, — так обрадовались они, когда я спокойно спросил:
   — Что же тут необыкновенного?
   Все громче смеясь, сестра поспешно вышла, а брат сказал уверенно и спокойно: — Да. Ты мало изменился. Полысел немного.
   — Поблагодари и за то, что голова осталась, — равнодушно ответил Я. — Но куда они все убегают: то одна, то другая. Повози-ка меня ещё по комнатам. Какое удобное кресло, совершенно бесшумное. Сколько заплатили? А я уж не пожалею денег: куплю себе такие ноги, лучше… Велосипед!
   Он висел на стене, совсем ещё новый, только с опавшими без воздуха шинами. На шине заднего колёса присох кусочек грязи — от последнего раза, когда я катался. Брат молчал и не двигал кресла, и я понял это молчание и эту нерешительность.
   — В нашем полку только четыре офицера осталось в живых, — угрюмо сказал я. — Я очень счастлив… А его возьми себе, завтра возьми.
   — Хорошо, я возьму, — покорно согласился брат. — Да, ты счастлив. У нас полгорода в трауре. А ноги — это, право…
   — Конечно. Я не почтальон. Брат внезапно остановился и спросил: — А отчего у тебя трясётся голова? — Пустяки. Это пройдёт, доктор сказал! — И руки тоже?
   — Да, да. И руки. Все пройдёт. Вези, пожалуйста, мне надоело стоять.
   Они расстроили меня, эти недовольные люди, но радость снова вернулась ко мне, когда мне стали приготовлять постель — настоящую постель, на красивой кровати, на кровати, которую я купил перед свадьбой, четыре года тому назад. Постлали чистую простыню, потом взбили подушки, завернули одеяло, — а я смотрел на эту торжественную церемонию, и в глазах у меня стояли слезы от смеха.
   — А теперь раздень-ка меня и положи, — сказал я жене. — Как хорошо! — Сейчас, милый. — Поскорее! — Сейчас, милый. — Да что же ты? — Сейчас, милый. Она стояла за моею спиною, у туалета, и я тщетно поворачивал голову, чтобы увидеть её. И вдруг она закричала, так закричала, как кричат только на войне:
   — Что же это! — И бросилась ко мне, обняла, упала около меня, пряча голову у отрезанных ног, с ужасом отстраняясь от них и снова припадая, целуя эти обрезки и плача.
   — Какой ты был! Ведь тебе только тридцать лет. Молодой, красивый был. Что же это! Как жестоки люди. Зачем это? Кому это нужно было? Ты, мой кроткий, мой жалкий, мой милый, милый…
   И тут на крик прибежали все они, и мать, и сестра, и нянька, и все они плакали, говорили что-то, валялись у моих ног и так плакали. А на пороге стоял брат, бледный, совсем белый, с трясущейся челюстью, и визгливо кричал: — Я тут с вами с ума сойду. С ума сойду! А мать ползала у кресла и уже не кричала, а хрипела только и билась головой о колёса. И чистенькая, со взбитыми подушками, с завёрнутым одеялом, стояла кровать, та самая, которую я купил четыре года назад — перед свадьбой…

ОТРЫВОК ДЕВЯТЫЙ

   …Я сидел в ванне с горячей водой, а брат беспокойно вертелся по маленькой комнате, присаживаясь, снова вставая, хватая в руки мыло, простыню, близко поднося их к близоруким глазам и снова кладя обратно. Потом стал лицом к стене и, ковыряя пальцем штукатурку, горячо продолжал:
   — Сам посуди: ведь нельзя же безнаказанно десятки и сотни лет учить жалости, уму, логике — давать сознание. Главное — сознание. Можно стать безжалостным, потерять чувствительность, привыкнуть к виду крови, и слез, и страданий — как вот мясники, или некоторые доктора, или военные; но как возможно, познавши истину, отказаться от неё? По моему мнению, этого нельзя. С детства меня учили не мучить животных, быть жалостливым; тому же учили меня все книги, какие я прочёл, и мне мучительно жаль тех, кто страдает на вашей проклятой войне. Но вот проходит время, и я начинаю привыкать ко всем этим смертям, страданиям, крови; я чувствую, что и в обыденной жизни я менее чувствителен, менее отзывчив и отвечаю только на самые сильные возбуждения, — но к самому факту войны я не могу привыкнуть, мой ум отказывается понять и объяснить то, что в основе своей безумно. Миллион людей, собравшись в одно место и стараясь придать правильность своим действиям, убивают друг друга, и всем одинаково больно, и все одинаково несчастны, — что же это такое, ведь это сумасшествие?
   Брат обернулся и вопросительно уставился на меня своими близорукими, немного наивными глазами. — Красный смех, — весело сказал я, плескаясь. — И я скажу тебе правду. — Брат доверчиво положил холодную руку на моё плечо, но как будто испугался, что оно голое и мокрое, и быстро отдёрнул её. — Я скажу тебе правду: я очень боюсь сойти с ума. Я не могу понять, что это такое происходит. Я не могу понять, и это ужасно. Если бы ктонибудь мог объяснить мне, но никто не может. Ты был на войне, ты видел, — объясни мне. — Убирайся к черту! — шутливо ответил я, плескаясь. — Вот и ты тоже, — печально сказал брат. — Никто не в силах мне помочь. Это ужасно. И я перестаю понимать, что можно, чего нельзя, что разумно, а что безумно. Если сейчас я возьму тебя за горло, сперва тихонько, как будто ласкаясь, а потом покрепче, и удушу, — что это будет? — Ты говоришь вздор. Никто этого не делает. Брат потёр холодные руки, тихо улыбнулся и продолжал: — Когда ты был ещё там, бывали ночи, в которые я не спал, не мог заснуть, и тогда ко мне приходили странные мысли: взять топор и пойти убить всех: маму, сестру, прислугу, нашу собаку. Конечно, это были только мысли, и я никогда не сделаю.
   — Надеюсь, — улыбнулся я, плескаясь. — Вот тоже я боюсь ножей, всего острого, блестящего: мне кажется, что если я возьму в руки нож, то непременно кого-нибудь зарежу. Ведь правда, почему не зарезать, если нож острый?
   — Основание достаточное. Какой ты, брат, чудак! Пусти-ка ещё горяченькой водицы. Брат отвернул кран, впустил воды и продолжал: — Вот тоже я боюсь толпы, людей, когда их соберётся много. Когда вечером я услышу на улице шум, громкий крик, то я вздрагиваю и думаю, что это уже началась… резня. Когда несколько человек стоят друг против друга и я не слышу, о чем они разговаривают, мне начинает казаться, что сейчас они закричат, бросятся один на другого, и начнётся убийство. И ты знаешь, — таинственно наклонился он к моему уху, — газеты полны сообщениями об убийствах, о каких-то странных убийствах. Это пустяки, что много людей и много умов, — у человечества один разум, и он начинает мутиться. Попробуй мою голову, какая она горячая. В ней огонь. А иногда становится она холодной, и все в ней замерзает, коченеет, превращается в страшный омертвелый лёд. Я должен сойти с ума, не смейся, брат: я должен сойти с ума… Уже четверть часа, — тебе пора выходить из ванны. — Немножечко ещё. Минуточку.
   Мне так хорошо было сидеть в ванне, как прежде, и слушать знакомый голос, не вдумываясь в слова, и видеть все знакомое, простое, обыкновенное: медный, слегка позеленевший кран, стены с знакомым рисунком, принадлежности к фотографии, в порядке разложенные на полках. Я снова буду заниматься фотографией, снимать простые и тихие виды и сына: как он ходит, как он смеётся и шалит. Этим можно заниматься и без ног. И снова буду писать — об умных книгах, о новых успехах человеческой мысли, о красоте и мире.
   — Го-го-го! — загрохотал я, плескаясь. — Что с тобой? — испугался брат и побледнел. — Так. Весело, что я дома.
   Он улыбнулся мне, как ребёнку, как младшему, хотя я был на три года старше его, и задумался — как взрослый, как старик, у которого большие, тяжёлые и старые мысли.
   — Куда уйти? — сказал он, пожав плечами. — Каждый день, приблизительно в один час, газеты замыкают ток, и все человечество вздрагивает. Эта одновременность ощущений, мыслей, страданий и ужаса лишает меня опоры, и я — как щепка на волне, как пылинка в вихре. Меня с силою отрывает от обычного, и каждое утро бывает один страшный момент, когда я вишу в воздухе над чёрной пропастью безумия. И я упаду в неё, я должен в неё упасть. Ты ещё не все знаешь, брат. Ты не читаешь газет, многое от тебя скрывают, — ты ещё не все знаешь, брат.
   И то, что он сказал, я счёл немного мрачной шуткой, — это было участью всех тех, кто в безумии своём становится близок безумию войны и предостерегал нас. Я счёл это шуткой — как будто забыл я в этот момент, плескаясь в горячей воде, все то, что видел я там.
   — Ну и пусть себе скрывают, а мне надо вылезать из ванны, — легкомысленно сказал я, и брат улыбнулся и позвал слугу, и вдвоём они вынули меня и одели. Потом я пил душистый чай из моего рубчатого стакана и думал, что жить можно и без ног, а потом меня отвезли в кабинет к моему столу, и я приготовился работать.
   До войны я занимался в журнале обзором иностранных литератур, и теперь возле меня, на расстоянии руки, лежала груда этих милых, прекрасных книг в жёлтых, синих, коричневых обложках. Моя радость была так велика, наслаждение так глубоко, что я не решался начать чтение и только перебирал книги, нежно лаская их рукою. Я чувствовал, что по лицу моему расплывается улыбка, вероятно, очень глупая улыбка, но я не мог удержать её, любуясь шрифтами, виньетками, строгой и прекрасной простотой рисунка. Как много во всем этом ума и чувства красоты! Скольким людям надо было работать, искать, как много нужно было вложить таланта и вкуса, чтобы создать хоть вот эту букву, такую простую и изящную, такую умную, такую гармоничную и красноречивую в своих переплетающихся чёрточках.
   — А теперь надо работать, — серьёзно, с уважением к труду, сказал я.
   И я взял перо, чтобы сделать заголовок, — и, как лягушка, привязанная на нитке, зашлёпала по бумаге моя рука. Перо тыкалось в бумагу, скрипело, дёргалось, неудержимо скользило в сторону и выводило безобразные линии, оборванные, кривые, лишённые смысла. И я не вскрикнул, и я не пошевельнулся — я похолодел и замер в сознании приближающейся страшной истины; а рука прыгала по ярко освещённой бумаге, и каждый палец в ней трясся в таком безнадёжном, живом, безумном ужасе, как будто они, эти пальцы, были ещё там, на войне, и видели зарево и кровь, и слышали стоны и вопли несказанной боли. Они отделились от меня, они жили, они стали ушами и глазами, эти безумно трепещущие пальцы; и, холодея, не имея силы вскрикнуть и пошевельнуться, я следил за их дикой пляской по чистому, яркобелому листу.
   И тихо было. Они думали, что я работаю, и закрыли все двери, чтобы не помешать звуком, — один, лишённый возможности двигаться, сидел я в комнате и послушно глядел, как дрожат руки.
   — Это ничего, — громко сказал я, и в тишине и одиночестве кабинета голос прозвучал хрипло и нехорошо, как голос сумасшедшего. — Это ничего. Я буду диктовать. Ведь был же слеп Мильтон, когда писал свой «Возвращённый рай». Я могу мыслить — это главное, это все.
   И я стал сочинять длинную, умную фразу о слепом Мильтоне, но слова путались, выпадали, как из дурного набора, и, когда я подходил к концу фразы, я уже забывал её начало. Я хотел вспомнить тогда, с чего это началось, почему я сочиняю эту странную, бессмысленную фразу о каком-то Мильтоне — и не мог.
   — «Возвращённый рай», «Возвращённый рай», — твердил я и не понимал, что это значит.
   …И тут я сообразил, что вообще многое я забываю, что . я стал страшно рассеян и путаю знакомые лица; что даже в простом разговоре я теряю слова, а иногда, и зная слово, не могу никак понять его значения. Мне ясно представился теперешний мой день: какой-то странный, короткий, обрубленный, как мои ноги, с пустыми, загадочными местами — длинными часами потери сознания или бесчувствия, о которых я ничего не могу вспомнить.
   Я хотел позвать жену, но забыл, как её зовут, — это уже не удивило и не испугало меня. Тихонько я прошептал: — Жена!
   Нескладное, непривычное в обращении слово тихо прозвучало и замерло, не вызвав ответа. И тихо было. Они боялись неосторожным звуком помешать моей работе, и тихо было — настоящий кабинет учёного, уютный, тихий, располагающий к созерцанию и творчеству. «Милые, как они заботятся обо мне!» — подумал я, умилённый.
   …И вдохновение, святое вдохновение осенило меня. Солнце зажглось в моей голове, и горячие творческие лучи его брызнули на весь мир, роняя цветы и песни. И всю ночь я писал, не зная усталости, свободно паря на крыльях могучего, святого вдохновения. Я писал великое, я писал бессмертное — цветы и песни. Цветы и песни…

ЧАСТЬ II

ОТРЫВОК ДЕСЯТЫЙ

   …к счастью, он умер на прошлой неделе, в пятницу. Повторяю, это большое счастье для брата. Безногий калека, весь трясущийся, с разбитою душою, в своём безумном экстазе творчества он был страшен и жалок. С той самой ночи целых два месяца он писал, не вставая с кресла, отказываясь от пищи, плача и ругаясь, когда мы на короткое время увозили его от стола. С необыкновенною быстротой он водил сухим пером по бумаге, отбрасывая листки один за Другим, и все писал, писал. Он лишился сна, и только два раза удалось нам уложить его на несколько часов в постель, благодаря сильному приёму наркотика, а потом уже и наркоз не в силах был одолеть его творческого безумного экстаза. По его требованию окна весь день были завешены и горела лампа, создавая иллюзию ночи, и он курил папиросу за папиросой и писал. По-видимому, он был счастлив, и мне никогда не приходилось видеть у здоровых людей такого вдохновенного лица — лица пророка или великого поэта. Он сильно исхудал, до восковой прозрачности трупа или подвижника, и совершенно поседел; и начал он свою безумную работу ещё сравнительно молодым, а кончил её — стариком. Иногда он торопился писать больше обыкновенного, перо тыкалось в бумагу и ломалось, но он не замечал этого; в такие минуты его нельзя было трогать, так как, при малейшем прикосновении, с ним делался припадок, слезы, хохот; минутами, очень редко, он блаженно отдыхал и благосклонно беседовал со мною, каждый раз предлагая одни и те же вопросы: кто я, как меня зовут и давно ли я занимаюсь литературой.
   А потом снисходительно рассказывал, всегда в одних и тех же словах, как он смешно испугался, что потерял память и не может работать, и как он блистательно тут же опроверг это сумасшедшее предположение, начав свой великий, бессмертный труд о цветах и песнях.
   — Конечно, я не рассчитываю на признание современников, — гордо и вместе с тем скромно говорил он, кладя дрожащую руку на груду пустых листков, — но будущее, но будущее поймёт мою идею.
   О войне он не вспоминал ни разу и ни разу не вспомнил о жене и сыне; призрачная бесконечная работа поглощала его внимание так безраздельно, что едва ли он сознавал что-нибудь, кроме неё. В его присутствии можно было ходить, разговаривать, и он этого не замечал, и ни на мгновение лицо его не теряло выражения страшной напряжённости и вдохновения. В безмолвии ночей, когда все спали и он один неутомимо плёл бесконечную нить безумия, он казался страшен, и только один я да ещё мать решались подходить к нему. Однажды я попробовал дать ему, вместо сухого пера, карандаш, думая, что, быть может, он действительно что-нибудь пишет, но на бумаге остались только безобразные линии, оборванные, кривые, лишённые смысла.
   И умер он ночью, за работой. Я хорошо знал брата, и сумасшествие его не явилось для меня неожиданностью: страстная мечта о работе, сквозившая ещё в его письмах с войны, составлявшая содержание всей его жизни по возвращении, неминуемо должна была столкнуться с бессилием его утомлённого, измученного мозга и вызвать катастрофу. И думаю, что мне довольно точно удалось восстановить всю последовательность ощущений, приведших его к концу в ту роковую ночь. Вообще все, что я здесь записал о войне, взято мною со слов покойного брата, часто очень сбивчивых и бессвязных; только некоторые отдельные картины так неизгладимо и глубоко вожглись в его мозг, что я мог привести их почти дословно, как он рассказывал.
   Я его любил, и смерть его лежит на мне, как камень, и давит мозг своей бессмысленностью. К тому непонятному, что окутывает мою голову, как паутиной, она прибавила ещё одну петлю и крепко затянула её. Вся наша семья уехала в деревню, к родственникам, и я один во всем доме — в этом особнячке, который так любил брат. Прислугу рассчитали, иногда дворник из соседнего дома по утрам приходит топить печи, а в остальное время я один, и похож на муху, которую захлопнули между двумя рамами окна, — мечусь и расшибаюсь о какую-то прозрачную, но непреодолимую преграду. И я чувствую, я знаю, что из этого дома мне не уйти. Теперь, когда я один, война безраздельно владеет мною и стоит, как непостижимая загадка, как страшный дух, которого я не могу облечь плотью. Я даю ей всевозможные образы: безглавого скелета на коне, какой-то бесформенной тени, родившейся в тучах и бесшумно обнявшей землю, но ни один образ не даёт мне ответа и не исчерпывает того холодного, постоянного отупелого ужаса, который владеет мною.
   Я не понимаю войны и должен сойти с ума, как брат, как сотни людей, которых привозят оттуда. И это не страшит меня. Потеря рассудка мне кажется почётной, как гибель часового на своём посту. Но ожидание, но это медленное и неуклонное приближение безумия, это мгновенное чувство чего-то огромного, падающего в пропасть, эта невыносимая боль терзаемой мысли… Моё сердце онемело, оно умерло, и нет ему новой жизни, но мысль
   — ещё живая, ещё борющаяся, когда-то сильная, как Самсон, а теперь беззащитная и слабая, как дитя, — мне жаль её, мою бедную мысль. Минутами я перестаю выносить пытку этих железных обручей, сдавливающих мозг; мне хочется неудержимо выбежать на улицу, на площадь, где народ, и крикнуть: — Сейчас прекратите войну, или… Но какое «или»? Разве есть слова, которые могли бы вернуть их к разуму, слова, на которые не нашлось бы других таких же громких и лживых слов? Или стать перед ними на колени и заплакать? Но ведь сотни тысяч слезами оглашают мир, а разве это хоть что-нибудь даёт? Или на их глазах убить себя? Убить! Тысячи умирают ежедневно — и разве это хоть чтонибудь даёт?
   И когда я так чувствую своё бессилие, мною овладевает бешенство — бешенство войны, которую я ненавижу. Мне хочется, как тому доктору, сжечь их дома, с их сокровищами, с их жёнами и детьми, отравить воду, которую они пьют; поднять всех мёртвых из гробов и бросить трупы в их нечистые жилища, на их постели. Пусть спят с ними, как с жёнами, как с любовницами своими!
   О, если б я был дьявол! Весь ужас, которым дышит ад, я переселил бы на их землю; я стал бы владыкою их снов, и когда, с улыбкой засыпая, они крестили бы своих детей, я встал бы перед ними, чёрный…
   Да, я должен сойти с ума, но только бы скорее. Только бы скорее…

ОТРЫВОК ОДИННАДЦАТЫЙ

   …пленных, кучку дрожащих, испуганных людей. Когда их вывели из вагона, толпа рявкнула — рявкнула, как один огромный злобный пёс, у которого цепь коротка и непрочна. Рявкнула и замолчала, тяжело дыша, — а они шли тесной кучкой, заложив руки в карманы, заискивающе улыбаясь бледными губами, и ноги их ступали так, как будто сейчас сзади под колено их должны ударить длинною палкой. Но один шёл несколько в стороне, спокойный, серьёзный, без улыбки, и когда я встретился с его чёрными глазами, я прочёл в них откровенную и голую ненависть. Я ясно увидел, что он меня презирает и ждёт от меня всего: если я сейчас стану убивать его, безоружного, то он не вскрикнет, не станет защищаться, оправдываться, — он ждёт от меня всего.
   Я побежал вместе с толпою, чтобы ещё раз встретиться с ним глазами, и это удалось мне, когда они входили уже в дом. Он вошёл последним, пропуская мимо себя товарищей, и ещё раз взглянул на меня. И тут я увидел в его чёрных, больших, без зрачка глазах такую муку, такую бездну ужаса и безумия, как будто я заглянул в самую несчастную душу на свете.
   — Кто этот, с глазами? — спросил я у конвойного. — Офицер. Сумасшедший. Их много таких. — Как его зовут?
   — Молчит, не называется. И свои его не знают. Так, приблудный какойто. Его уж раз вынули из петли, да что!.. — Конвойный махнул рукою и скрылся за дверью.
   И вот теперь, вечером, я Думаю о нем. Он один среди врагов, которых он считает способными на все, и свои не знают его. Он молчит и терпеливо ждёт, когда может уйти из мира совсем. Я не верю, что он сумасшедший, и он не трус: он один держался с достоинством в кучке этих дрожащих, испуганных людей, которых он тоже, по-видимому, не считает своими. Что он думает? Какая глубина отчаяния должна быть в душе этого человека, который, умирая, не хочет назвать своего имени. Зачем имя? Он кончил с жизнью и с людьми, он понял настоящую их цену, и их вокруг него нет, ни своих, ни чужих, как бы они ни кричали, ни бесновались и ни угрожали. Я расспрашивал о нем: он взят в последнем страшном бою, резне, где погибло несколько десятков тысяч людей, и он не сопротивлялся, когда его брали: он был почему-то безоружен, и, когда не заметивший этого солдат ударил его шашкой, он не встал с места и не поднял руки, чтоб защищаться. Но рана оказалась, к несчастью для него, лёгкой.
   А быть может, он действительно сумасшедший? Солдат сказал: их много таких…

ОТРЫВОК ДВЕНАДЦАТЫЙ

   …начинается… Когда вчера ночью я вошёл в кабинет брата, он сидел в своём кресле у стола, заваленного книгами. Галлюцинация тотчас исчезла, как только я зажёг свечу, но я долго не решался сесть в кресло, где сидел он. Было страшно вначале, — пустые комнаты, в которых постоянно слышатся какие-то шорохи и трески, создают эту жуть, — но потом мне даже понравилось: лучше он, чем кто-нибудь другой. Все-таки во весь этот вечер я не вставал с кресла: казалось, если я встану, он тотчас сядет на своё место. И ушёл я из комнаты очень быстро, не оглядываясь. Нужно бы во всех комнатах зажигать огонь, — да стоит ли? Будет, пожалуй, хуже, если я что-нибудь увижу при свете, — так все-таки остаётся сомнение.
   Сегодня я вошёл со свечой, и никого в кресле не было. Очевидно, просто тень мелькнула. Опять я был на вокзале — теперь я каждое утро хожу туда — и видел целый вагон с нашими сумасшедшими. Его не стали открывать и перевели на какой-то другой путь, но в окна я успел рассмотреть несколько лиц. Они ужасны. Особенно одно. Чрезмерно вытянутое, жёлтое как лимон, с открытым чёрным ртом и неподвижными глазами, оно до того походило на маску ужаса, что я не мог оторваться от него. А оно смотрело на меня, все целиком смотрело, и было неподвижно, — и так и уплыло вместе с двинувшимся вагоном, не дрогнув, не переводя взора. Вот если бы оно представилось мне сейчас в тех тёмных дверях, я, пожалуй, и не выдержал бы. Я спрашивал: двадцать два человека привезли. Зараза растёт. Газеты что-то замалчивают, но, кажется, и у нас в городе не совсем хорошо. Появились какие-то чёрные, наглухо закрытые кареты — в один день, сегодня, я насчитал их шесть в разных концах города. В одной из таких, вероятно, поеду и я.
   А газеты ежедневно требуют новых войск и новой крови, и я все менее понимаю, что это значит. Вчера я читал одну очень подозрительную статью, где доказывается, что среди народа много шпионов, предателей и изменников, что нужно быть осторожным и внимательным и что гнев народа сам найдёт виновных. Каких виновных, в чем? Когда я ехал .с вокзала в трамвае, я слышал странный разговор, вероятно, по этому поводу:
   — Их нужно вешать без суда, — сказал один, испытующе оглядев всех и меня. — Изменников нужно вешать, да.
   — Без жалости, — подтвердил другой. — Довольно их жалели.
   Я выскочил из вагона. Ведь все же плачут от войны, и они сами плачут, — что же это значит? Какой-то кровавый туман обволакивает землю, застилая взоры, и я начинаю думать, что действительно приближается момент мировой катастрофы. Красный смех, который видел брат. Безумие идёт оттуда, от тех кровавых порыжелых полей, и я чувствую в воздухе его холодное дыхание. Я крепкий и сильный человек, у меня нет тех разлагающих тело болезней, которые влекут за собою и разложение мозга, но я вижу, как зараза охватывает меня, и уже половина моих мыслей не принадлежит мне. Это хуже чумы и её ужасов. От чумы все-таки можно было куда-то спрятаться, принять какие-то там меры, а как спрятаться от всепроникающей мысли, не знающей расстояний и преград?
   Днём я ещё могу бороться, а ночью я становлюсь, как и все, рабом моих снов; и сны мои ужасны и безумны…

ОТРЫВОК ТРИНАДЦАТЫЙ

   …повсеместные побоища, бессмысленные и кровавые. Малейший толчок вызывает дикую расправу, и в ход пускаются ножи, камни, поленья, и становится безразличным, кого убивать, — красная кровь просится наружу и течёт так охотно и обильно.
   Их было шестеро, этих крестьян, и их вели три солдата с заряженными ружьями. В своём особенном крестьянском платье, простом и первобытном, напоминающем дикаря, со своими особенными лицами, точно сделанными из глины и украшенными свалявшейся шерстью вместо волос, на улицах богатого города, под конвоем дисциплинированных солдат, они походили на рабов древнего мира. Их вели на войну, и они шли, повинуясь штыкам, такие же невинные и тупые, как волы, ведомые на бойню. Впереди шёл юноша, высокий, безбородый, с длинной гусиною шеей, на которой неподвижно сидела маленькая голова. Он весь наклонился вперёд, как хворостина, и смотрел вниз перед собою с такою пристальностью, как будто взор его проникал в самую глубину земли. Последним шёл приземистый, бородатый, уж пожилой; он не хотел сопротивляться, и в глазах его не было мысли, но земля притягивала его ноги, впивалась в них, не пускала, — и он шёл, откинувшись назад, как против сильного ветра. И при каждом шаге солдат сзади толкал его прикладом ружья, и одна нога, отклеившись, судорожно перебрасывалась вперёд, а другая крепко прилипала к земле. Лица солдат были тоскливы и злобны, и, видимо, уже давно они шли так, — чувствовались усталость и равнодушие в том, как они несли ружья, как они шагали враздробь, помужичьи, носками внутрь. Как будто бессмысленное, длительное и молчаливое сопротивление крестьян замутило их дисциплинированный ум, и они перестали понимать, куда идут и зачем.