— Куда вы их ведёте? — спросил я крайнего солдата. Тот вздрогнул, взглянул на меня, и в его остром блеснувшем взгляде я так ясно почувствовал штык, как будто он находился уже в груди моей.
   — Отойди! — сказал солдат. — Отойди, а не то… Тот, пожилой, воспользовался минутой и убежал — лёгкой трусцою он отбежал к решётке бульвара и присел на корточки, как будто прятался. Настоящее животное не могло бы поступить так глупо, так безумно. Но солдат рассвирепел. Я видел, как он подошёл вплотную, нагнулся и, перебросив ружьё в левую руку, правой чмякнул по чему-то мягкому и плоскому. И ещё. Собирался народ. Послышался смех, крики…

ОТРЫВОК ЧЕТЫРНАДЦАТЫЙ

   …в одиннадцатом ряду партера. Справа и слева ко мне тесно прижимались чьи-то руки, и далеко кругом в полутьме торчали неподвижные головы, слегка освещённые красным со сцены. И постепенно мною овладевал ужас от этой массы людей, заключённых в тесное пространство. Каждый из них молчал и слушал то, что на сцене, а может быть, думал что-нибудь своё, но оттого, что их было много, в молчании своём они были слышнее громких голосов актёров. Они кашляли, сморкались, шумели одеждой и ногами, и я слышал ясно их глубокое, неровное дыхание, согревавшее воздух. Они были страшны, так как каждый из них мог стать трупом, и у всех у них были безумные головы. В спокойствии этих расчёсанных затылков, твёрдо опирающихся на белые, крепкие воротнички, я чувствовал ураган безумия, готовый разразиться каждую секунду.
   У меня похолодели руки, когда я подумал, как их много, как они страшны и как я далёк от выхода. Они спокойны, а если крикнуть — «пожар!»… И с ужасом я ощутил жуткое, страстное желание, о котором я не могу вспомнить без того, чтобы руки мои снова не похолодели и не покрылись потом. Кто мне мешает крикнуть, — привстать, обернуться назад и крикнуть:
   — Пожар! Спасайтесь, пожар! Судорога безумия охватит их спокойные члены. Они вскочат, они заорут, они завоют, как животные, они забудут, что у них есть жены, сестры и матери, они начнут метаться, точно поражённые внезапной слепотой, и в безумии своём будут душить друг друга этими белыми пальцами, от которых пахнет духами. Пустят яркий свет, и кто-то бледный со сцены будет кричать, что все спокойно и пожара нет, и диковесело заиграет дрожащая, обрывающаяся музыка, — а они не будут слышать ничего, — они будут душить, топтать ногами, бить женщин по головам, по этим хитрым, замысловатым причёскам. Они будут отрывать друг у друга уши, отгрызать носы, они изорвут одежду до голого тела и не будут стыдиться, так как они безумны. Их чувствительные, нежные, красивые, обожаемые женщины будут визжать и биться, беспомощные, у их ног, обнимая колени, все ещё доверяя их благородству, — а они будут злобно бить их в красивое, поднятое лицо и рваться к выходу. Ибо они всегда убийцы, и их спокойствие, их благородство — спокойствие сытого зверя, чувствующего себя в безопасности.
   И когда наполовину они сделаются трупами и дрожащей, оборванной кучкой устыдившихся зверей соберутся у выхода, улыбаясь лживой улыбкой, — я выйду на сцену и скажу им со смехом:
   — Это все потому, что вы убили моего брата. Должно быть, я громко прошептал что-нибудь, потому что мой сосед справа сердито завозился на месте и сказал:
   — Тише! Вы мешаете слушать.
   Мне стало весело и захотелось пошутить. Сделав предостерегающее суровое лицо, я наклонился к нему.
   — Что такое? — спросил он недоверчиво. — Зачем так смотрите?
   — Тише, умоляю вас, — прошептал я одними губами. — Вы слышите, как пахнет гарью. В театре пожар.
   Он имел достаточно силы и благоразумия, чтобы не вскрикнуть. Лицо его побелело, и глаза почти повисли на щеках, огромные, как бычачьи пузыри, но он не вскрикнул. Он тихонько поднялся, даже не поблагодарил меня, и пошёл к выходу, покачиваясь и судорожно замедляя шаги. Он боялся, что другие догадаются о пожаре и не дадут уйти ему, единственному достойному спасения и жизни.
   Мне стало противно, и я тоже ушёл из театра, да и не хотелось мне слишком рано открыть своё инкогнито. На улице я взглянул в ту сторону неба, где была война, — там все было спокойно, и ночные, жёлтые от огней облака ползли медленно и спокойно. «Быть может, все это сон и никакой войны нет?» — подумал я, обманутый спокойствием неба и города.
   Но из-за угла выскочил мальчишка, радостно крича: — Громовое сражение. Огромные потери. Купите телеграмму — ночную телеграмму!
   У фонаря я прочёл её. Четыре тысячи трупов. В театре было, вероятно, не более тысячи человек. И всю дорогу я думал: четыре тысячи трупов.
   Теперь мне страшно приходить в мой опустелый дом. Когда я ещё только вкладываю ключ и смотрю на немые, плоские двери, я уже чувствую все его тёмные пустые комнаты, по которым пойдёт сейчас, озираясь, человек в шляпе. Я хорошо знаю дорогу, но уже на лестнице начинаю жечь спички и жгу их, пока найду свечу. В кабинет брата я теперь не хожу, и он заперт на ключ — со всем, что в нем есть. И сплю я в столовой, куда перебрался совсем: тут спокойнее, и воздух как будто хранит ещё следы разговоров, и смеха, и весёлого звона посуды. Иногда я ясно слышу скрипение сухого пера; и когда ложусь в постель…

ОТРЫВОК ПЯТНАДЦАТЫЙ

   …этот нелепый и страшный сон. Точно с мозга моего сняли костяную покрышку, и, беззащитный, обнажённый, он покорно и жадно впитывает в себя все ужасы этих кровавых и безумных дней. Я лежу, сжавшись в комок, и весь помещаюсь на двух аршинах пространства, а мысль моя обнимает мир. Глазами всех людей я смотрю и ушами их слушаю; я умираю с убитыми; с теми, кто ранен и забыт, я тоскую и плачу, и когда из чьего-нибудь тела бежит кровь, я чувствую боль ран и страдаю. И то, чего не было и что далеко, я вижу так же ясно, как то, что было и что близко, и нет предела страданиям обнажённого мозга.
   Эти дети, эти маленькие, ещё невинные дети. Я видел их на улице, когда они играли в войну и бегали друг за другом, и кто-то уж плакал тоненьким детским голосом — и что-то дрогнуло во мне от ужаса и отвращения. И я ушёл домой, и ночь настала, — и в огненных грёзах, похожих на пожар среди ночи, эти маленькие ещё невинные дети превратились в полчище детей-убийц.
   Что-то зловещее горело широким и красным огнём, и в дыму копошились чудовищные уродцы-дети с головами взрослых убийц. Они прыгали легко и подвижно, как играющие козлята, и дышали тяжело, словно больные. Их рты походили на пасти жаб или лягушек и раскрывались судорожно и широко; за прозрачною кожей их голых тел угрюмо бежала красная кровь — и они убивали друг друга, играя. Они были страшнее всего, что я видел, потому что они были маленькие и могли проникнуть всюду.
   Я смотрел из окна, и один маленький увидел меня, улыбнулся и взглядом попросился ко мне. — Я хочу к тебе, — сказал он. — Ты убьёшь меня.
   — Я хочу к тебе, — сказал он и побледнел внезапно и страшно, и начал царапаться вверх по белой стене, как крыса, совсем как голодная крыса. Он обрывался и пищал, и так быстро мелькал по стене, что я не мог уследить за его порывистыми, внезапными движениями.
   «Он может пролезть под дверью», — с ужасом подумал я, и, точно отгадав мою мысль, он стал узенький и длинный и быстро, виляя кончиком хвоста, вполз в тёмную щель под дверью парадного хода. Но я успел спрятаться под одеяло и слышал, как он, маленький, ищет меня по тёмным комнатам, осторожно ступая крохотными босыми ногами. Очень медленно, останавливаясь, он приближался к моей комнате и вошёл; и долго я ничего не слыхал, ни движения, ни шороха, как будто возле моей постели не было никого. И вот под чьей-то маленькой рукой начал приподниматься край одеяла, и холодный воздух комнаты коснулся лица моего и груди. Я держал одеяло крепко, но оно упорно отставало со всех сторон; и вот ногам моим сразу стало так холодно, как будто они окунулись в воду. Теперь они лежали беззащитными в холодной темноте комнаты, и он смотрел на них.
   На дворе, за стенами дома, залаяла собака и смолкла, и я слышал, как забренчала она цепью, убираясь в конуру. А он смотрел на мои голые ноги и молчал; но я знал, что он здесь, знал по тому нестерпимому ужасу, который, как смерть, оковывал меня каменной, могильной неподвижностью. Если бы я мог крикнуть, я разбудил бы город, весь мир разбудил бы я; но голос умер во мне, и, не шевелясь, покорно я ощущал движение по моему телу маленьких холодных рук, подбиравшихся к горлу.
   — Я не могу! — простонал я, задыхаясь, и проснулся на одно мгновение, и увидел зоркую темноту ночи, таинственную и живую, и снова, кажется, заснул…
   — Успокойся! — сказал мне брат, присаживаясь на кровать, и кровать скрипнула: так был он тяжёл, мёртвый. — Успокойся, ты видишь это во сне. Это тебе показалось, что тебя душат, а ты крепко спишь в тёмных комнатах, где нет никого, а я сижу в моем кабинете и пишу. Никто из вас не понял, о чем я пишу, и вы осмеяли меня, как безумца, но теперь я скажу тебе правду. Я пишу о красном смехе. Ты видишь его?
   Что-то огромное, красное, кровавое стояло надо мною и беззубо смеялось.
   — Это красный смех. Когда земля сходит с ума, она начинает так смеяться. Ты ведь знаешь, земля сошла с ума. На ней нет ни цветов, ни песен, она стала круглая, гладкая и красная, как голова, с которой содрали кожу. Ты видишь её?
   — Да, вижу. Она смеётся.
   — Посмотри, что делается у неё с мозгом. Он красный, как кровавая каша, и запутался. — Она кричит.
   — Ей больно. У неё нет ни цветов, ни песен. Теперь давай я лягу на тебя. — Мне тяжело, мне страшно. — Мы мёртвые, ложимся на живых. Тепло тебе?
   — Тепло. — Хорошо тебе? — Я умираю. — Проснись и крикни. Проснись и крикни. Я ухожу…

ОТРЫВОК ШЕСТНАДЦАТЫЙ

   …уже восьмой день продолжается сражение. Оно началось в прошлую пятницу, и прошли суббота, воскресенье, понедельник, вторник, среда, четверг, и вновь наступила пятница и прошла, — а оно все продолжается. Обе армии, сотни тысяч людей стоят друг против друга, не отступая, непрерывно посылают разрывные грохочущие снаряды; и каждую минуту живые люди превращаются в трупы. От грохота, от непрерывного колебания воздуха дрогнуло само небо и собрало над головой их чёрные тучи и грозу, — а они стоят друг против друга, не отступая, и убивают. Если человек не поспит трое суток, он становится болен и плохо помнит, а они не спят уже неделю, и они все сумасшедшие. От этого им не больно, от этого они не отступают и будут драться, пока не перебьют всех. Сообщают, что у некоторых частей не хватило снарядов, и там люди дрались камнями, руками, грызлись, как собаки. Если остатки этих людей вернутся домой, у них будут клыки, как у волков, — но они не вернутся: они сошли с ума и перебьют всех. Они сошли с ума. В голове их все перевернулось, и они ничего не понимают: если их резко и быстро повернуть, они начинают стрелять в своих, думая, что бьют неприятеля.
   Странные слухи… Странные слухи, которые передают шёпотом, бледнея от ужаса и диких предчувствий. Брат, брат, слушай, что рассказывают о красном смехе! Будто бы появились призрачные отряды, полчища теней, во всем подобных живым. По ночам, когда обезумевшие люди на минуту забываются сном, или в разгаре дневного боя, когда самый ясный день становится призраком, они являются внезапно и стреляют из призрачных пушек, наполняя воздух призрачным гулом, и люди, живые, но безумные люди, поражённые внезапностью, бьются насмерть против призрачного врага, сходят с ума от ужаса, седеют мгновенно и умирают. Призраки исчезают внезапно, как появились, и наступает тишина, а на земле валяются новые изуродованные трупы, — кто их убил? Ты знаешь, брат: кто их убил?
   Когда после двух сражений наступает затишье и враги далеко, вдруг, тёмною ночью, раздаётся одинокий испуганный выстрел. И все вскакивают, и все стреляют в темноту, и стреляют долго, целыми часами в безмолвную, безответную темноту. Кого видят они там? Кто, страшный, являет им свой молчаливый образ, дышащий ужасом и безумием? Ты знаешь, брат, и я знаю, а люди ещё не знают, но уже чувствуют они и спрашивают, бледнея: отчего так много сумасшедших — ведь прежде никогда не было так много сумасшедших?
   — Ведь прежде никогда не было так много сумасшедших! — говорят они, бледнея, и им хочется верить, что теперь, как прежде, и что это мировое насилие над разумом не коснётся их слабого умишка.
   — Ведь дрались же люди и прежде и всегда, и ничего не было такого? Борьба — закон жизни, — говорят они уверенно и спокойно, а сами бледнеют, а сами ищут глазами врача, а сами кричат торопливо: — Воды, скорей стакан воды!
   Они охотно стали бы идиотами, эти люди, чтобы только не слышать, как колышется их разум, как в непосильной борьбе с бессмыслицей изнемогает их рассудок. В эти дни, когда там непрестанно из людей делают трупы, я нигде не мог найти покоя и бегал по людям, и много слышал этих разговоров, и много видел этих притворно улыбающихся лиц, уверявших, что война далеко и не касается их. Но ещё больше я встретил голого, правдивого ужаса, и безнадёжных горьких слез, и исступлённых криков отчаяния, когда сам великий разум в напряжении всех своих сил выкрикивал из человека последнюю мольбу, последнее своё проклятие: — Когда же кончится эта безумная бойня! У одних знакомых, где я не был давно, быть может, несколько лет, я неожиданно встретил сумасшедшего офицера, возвращённого с войны. Он был мой товарищ по школе, но я не узнал его; но его не узнала и мать, которая его родила: если бы он год провалялся в могиле, он вернулся бы более похожим на себя, чем теперь. Он поседел и совсем белый; черты лица его мало изменились, — но он молчит и слушает что-то — и от этого на лице его лежит грозная печать такой отдалённости, такой чуждости всему, что с ним страшно заговорить. Как рассказали родным, он сошёл с ума так: они стояли в резерве, когда соседний полк пошёл в штыковую атаку. Люди бежали и кричали «ура» так громко, что почти заглушали выстрелы, — и вдруг прекратились выстрелы, — и вдруг прекратилось «ура», — и вдруг наступила могильная тишина: это они добежали, и начался штыковой бой. И этой тишины не выдержал его рассудок.
   Теперь он спокоен, пока при нем говорят, производят шум, кричат, и он тогда прислушивается и ждёт; но стоит наступить минутной тишине — он хватается за голову, бежит на стену, на мебель и бьётся в припадке, похожем на. падучую. У него много родных, они чередуются вокруг него и окружают его шумом; но остаются ночи, долгие безмолвные ночи, — и тут взялся за дело его отец, тоже седой и тоже немного сумасшедший. Он увешал его комнату громко тикающими часами, бьющими почти непрерывно в разное время, и теперь приспособляет какое-то колесо, похожее на непрерывную трещотку. Все они не теряют надежды, что он выздоровеет, так как ему всего двадцать семь лет, и сейчас у них даже весело. Его одевают очень чисто — не в военное платье, — занимаются его наружностью, и со своими белыми волосами и молодым ещё лицом, задумчивый, внимательный, благородный в медленных, усталых движениях, он даже красив.
   Когда мне рассказали все, я подошёл и поцеловал его руку, бледную, вялую руку, которая никогда уже больше не поднимется для удара, — и никого это особенно не удивило. Только молоденькая сестра его улыбнулась мне глазами и потом так ухаживала за мной, как будто я был её жених и она любила меня больше всех на свете. Так ухаживала, что я чуть не рассказал ей о своих тёмных и пустых комнатах, в которых я хуже чем один, — подлое сердце, никогда не теряющее надежды… И устроила так, что мы остались вдвоём.
   — Какой вы бледный, и под глазами круги, — сказала она ласково. — Вы больны? Вам жалко своего брата? — Мне жалко всех. И я нездоров немного. — Я знаю, почему вы поцеловали его руку. Они этого не поняли. За то, что он сумасшедший, да? — За то, что он сумасшедший, да. Она задумалась и стала похожа на брата — только очень молоденькая.
   — А мне, — она остановилась и покраснела, но не опустила глаз, — а мне позволите поцеловать вашу руку? Я стал перед ней на колени и сказал: — Благословите меня.
   Она слегка побледнела, отстранилась и одними губами прошептала: — Я не верю. — И я также.
   На секунду её руки коснулись моей головы, и эта секунда прошла.
   — Ты знаешь, — сказала она, — я еду туда. — Поезжай. Но ты не выдержишь.
   — Не знаю. Но им нужно, как тебе, как брату. Они не виноваты. Ты будешь помнить меня? . — Да. А ты? — Я буду помнить. Прощай! — Прощай навсегда!
   И я стал спокоен, и мне сделалось легко, как будто я уже пережил самое страшное, что есть в смерти и безумии. И в первый раз вчера я спокойно, без страха вошёл в свой дом и открыл кабинет брата и долго сидел за его столом. И когда ночью, внезапно проснувшись, как от толчка, я услыхал скрип сухого пера по бумаге, я не испугался и подумал чуть не с улыбкой:
   «Работай, брат, работай! Твоё перо не сухо — оно обмокнуто в живую человеческую кровь. Пусть кажутся твои листки пустыми, — своей зловещей пустотой они больше говорят о войне и о разуме, чем все написанное умнейшими людьми. Работай, брат, работай!»
   …А сегодня утром я прочёл, что сражение продолжается, и снова овладела мною жуткая тревога и чувство чего-то падающего в мозгу. Оно идёт, оно близко — оно уже на пороге этих пустых и светлых комнат. Помни, помни же обо мне, моя милая девушка: я схожу с ума. Тридцать тысяч убитых. Тридцать тысяч убитых…

ОТРЫВОК СЕМНАДЦАТЫЙ

   …в городе какое-то побоище. Слухи темны и страшны…

ОТРЫВОК ВОСЕМНАДЦАТЫЙ

   Сегодня утром, просматривая в газете бесконечный список убитых, я встретил знакомую фамилию: убит жених моей сестры, офицер, призванный на военную службу вместе с покойным братом. А через час почтальон отдал мне письмо, адресованное на имя брата, и на конверте я узнал почерк убитого: мёртвый писал к мёртвому. Но это все же лучше того случая, когда мёртвый пишет к живому; мне показывали мать, которая целый месяц получала письма от сына после того, как в газетах прочла о его страшной смерти, — он был разорван снарядом. Он был нежный сын, и каждое письмо его было полно ласковых слов, утешений, молодой и наивной надежды на какое-то счастье. Он был мёртв и каждый день с сатанинской аккуратностью писал о жизни, и мать перестала верить в его смерть, — и когда прошёл без письма один, другой и третий день и наступило бесконечное молчание смерти, она взяла обеими руками старый большой револьвер сына и выстрелила себе в грудь. Кажется, она осталась жива, — не знаю, не слыхал.
   Я долго рассматривал конверт и думал: он держал его в руках, он гдето покупал его, давал деньги, и денщик ходил куда-то в лавку, он заклеивал его и потом, быть может, сам опустил в ящик. Пришло в движение колесо того сложного механизма, который называется почтой, и письмо поплыло мимо лесов, полей и городов, переходя из рук в руки, но неуклонно стремясь к своей цели. Он надевал сапоги в то последнее утро — а оно плыло; он был убит — а оно плыло; он был брошен в яму и завален трупами и землёй — а оно плыло мимо лесов, полей и городов, живой призрак в сером штемпелёванном конверте. И теперь я держу его в руках…
   Вот содержание письма. Оно написано карандашом на клочках и не окончено: что-то помешало.
   «…Только теперь я понял великую радость войны, это древнее первичное наслаждение убивать людей — умных, хитрых, лукавых, неизмеримо более интересных, чем самые хищные звери. Вечно отнимать жизнь — это так же хорошо, как играть в лаун-теннис планетами и звёздами. Бедный друг, как жаль, что ты не с нами и принуждён скучать в пресноте повседневщины. В атмосфере смерти ты нашёл бы то, к чему вечно стремился своим беспокойным, благородным сердцем. Кровавый пир — в этом несколько избитом сравнении кроется сама правда. Мы бродим по колена в крови, и голова кружится от этого красного вина, как называют его в шутку мои славные ребята. Пить кровь врага — вовсе не такой глупый обычай, как думаем мы: они знали, что делали…»
   «Вороньё кричит. Ты слышишь: вороньё кричит. Откуда их столько? От них чернеет небо. Они сидят рядом с нами, потерявшие страх, они провожают нас всюду, — и всегда мы под ними, как под чёрным кружевным зонтиком, как под движущимся деревом с чёрными листьями. Один подошёл к самому лицу моему и хотел клюнуть — он думал, должно быть, что я мёртвый. Вороньё кричит, и это немного беспокоит меня. Откуда их столько?
   …Вчера мы перерезали сонных. Мы крались тихонько, едва ступая ногами, как на дрохв, мы ползли так хитро и осторожно, что не шевельнули ни одного трупа, не согнали ни одного ворона. Как тени, крались мы, и ночь укрывала нас. Я сам снял часового: повалил его и задушил руками, чтобы не было крика. Понимаешь: малейший крик — и все пропало бы. Но он не крикнул. Он, кажется, не успел даже догадаться, что его убивают».
   «Они все спали у тлеющих костров, спали спокойно, как дома на своих постелях. Мы резали их больше часу, и только некоторые успели проснуться, прежде чем принять удар. Визжали и, конечно, просили пощады. Грызлись. Один откусил у меня палец на левой руке, которой я неосторожно придержал его за голову. Он отгрыз мне палец, а я начисто отвернул ему голову; как ты думаешь, мы квиты? Как они все не проснулись! Слышно было, как хрустят кости и рубится мясо. Потом мы раздели их догола и поделили их ризы между собой. Мой друг, не сердись за шутку. С твоей щепетильностью ты скажешь, что это припахивает мародёрством, но ведь мы сами почти голы, совсем поизносились. Я уже давно ношу какую-то бабью кофту и больше похож на …, чем на офицера победоносной армии».
   «Кстати: ты, кажется, женат, и тебе не совсем удобно читать такие вещи. Но… ты понимаешь? Женщины. Черт возьми, я молод и жажду любви! Постой, это у тебя была невеста? Это ты показывал мне карточку какой-то девочки и говорил, что это невеста, и там было написано что-то печальное, такое печальное, такое грустное. И плакал ты. Это давно было, я смутно помню, на войне не до нежностей. И плакал ты. О чем ты плакал? Что было написано там такое печальное, такое грустное, как цветочек? И плакал ты, все плакал, плакал… Как не стыдно офицеру плакать!»
   «Вороньё кричит. Ты слышишь, друг: вороньё кричит. Чего надо ему?..»
   Дальше карандашные строчки стёрлись, и подписи нельзя было разобрать.
   И странно: ни малейшей жалости не вызвал во мне погибший. Я очень ясно представлял себе его лицо, в котором все было мягко и нежно, как у женщины: окраска щёк, ясность и утренняя свежесть глаз, бородка такая пушистая и нежная, что ею могла бы, кажется, украситься и женщина. Он любил книги, цветы и музыку, боялся всего грубого и писал стихи, — брат, как критик, уверял, что очень хорошие стихи. И со всем, что я знал и помнил, я не мог связать ни этого кричащего воронья, ни кровавой резни, ни смерти. …Вороньё кричит…
   И вдруг на один безумный, несказанно счастливый миг мне ясно стало, что все это ложь и никакой войны нет. Нет ни убитых, ни трупов, ни этого ужаса пошатнувшейся беспомощной мысли. Я сплю на спине, и мне грезится страшный сон, как в детстве: и эти молчаливые жуткие комнаты, опустошённые смертью и страхом, и сам я с каким-то диким письмом в руках. Брат жив, и все они сидят за чаем, и слышно, как звенит посуда. …Вороньё кричит…
   Нет, это правда. Несчастная земля, ведь это правда. Вороньё кричит. Это не выдумка праздного писаки, ищущего дешёвых эффектов, безумца, потерявшего разум. Вороньё кричит. Где мой брат? Он был кроткий и благородный и никому не желал зла. Где он? Я вас спрашиваю, проклятые убийцы! Перед всем миром спрашиваю я вас, проклятые убийцы, вороньё, сидящее на падали, несчастные слабоумные звери! Вы звери! За что убили вы моего брата? Если бы у вас было лицо, я дал бы вам пощёчину, но у вас нет лица, у вас морда хищного зверя. Вы притворяетесь людьми, но под перчатками я вижу когти, под шляпою — приплюснутый череп зверя; за вашей умной речью я слышу потаённое безумие, бряцающее ржавыми цепями. И всею силою моей скорби, моей тоски, моих опозоренных мыслей я проклинаю вас, несчастные слабоумные звери!

ОТРЫВОК ПОСЛЕДНИЙ

   …от вас мы ждём обновления жизни! Кричал оратор, с трудом удерживаясь на столбике, балансируя руками и колебля знамя, на котором ломалась в складках крупная надпись: «Долой войну!»
   — …Вы молодые, вы, жизнь которых ещё впереди, сохраните себя и будущие поколения от этого ужаса, от этого безумия. Нет сил выносить, кровь заливает глаза. Небо валится на головы, земля расступается под ногами. Добрые люди…
   Толпа загадочно гудела, и голос говорившего минутами терялся в этом живом и грозном шуме.
   — …Пусть я сумасшедший, но я говорю правду. У меня отец и брат гниют там, как падаль. Разведите костры, накопайте ям и уничтожьте, похороните оружие. Разрушьте казармы и снимите с людей эту блестящую одежду безумия, сорвите её. Нет сил выносить… Люди умирают…