Как-то к вечеру, когда зажгли огонь, Цыганок стал на четвереньки посреди камеры и завыл дрожащим волчьим воем. Был он как-то особенно серьёзен при этом и выл так, будто делал важное и необходимое дело. Набирал полную грудь воздуха и медленно выпускал его в продолжительном, дрожащем вое; и внимательно, зажмурив глаза, прислушивался, как выходит. И самая дрожь в голосе казалась несколько умышленною; и не кричал он бестолково, а выводил тщательно каждую ноту в этом зверином вопле, полном несказанного ужаса и скорби.
   Потом сразу оборвал вой и несколько минут, не поднимаясь с четверенек, молчал. Вдруг тихонько, в землю, забормотал:
   — Голубчики, миленькие… Голубчики, миленькие, пожалейте… Голубчики!.. Миленькие!..
   И тоже как будто прислушивался, как выходит. Скажет слово и прислушивается.
   Потом вскочил — и целый час, не переводя духа, ругался по-матерщине.
   — У, такие-сякие, туда-та-та-та! — орал он, выворачивая налившиеся кровью глаза. — Вешать так вешать, а не то… У, такие-сякие…
   И белый как мел солдат, плача от тоски, от ужаса, тыкал в дверь дулом ружья и беспомощно кричал:
   — Застрелю! Ей-Богу, застрелю! Слышишь!
   Но стрелять не смел: в приговорённых к казни, если не было настоящего бунта, никогда не стреляли. А Цыганок скрипел зубами, бранился и плевал — его человеческий мозг, поставленный на чудовищно острую грань между жизнью и смертью, распадался на части, как комок сухой и выветрившейся глины.
   Когда явились ночью в камеру, чтобы везти Цыганка на казнь, он засуетился и как будто ожил. Во рту стало ещё слаще, и слюна набиралась неудержимо, но щеки немного порозовели, и в глазах заискрилось прежнее, немного дикое лукавство. Одеваясь, он спросил чиновника:
   — Кто будет вешать-то? Новый? Поди, ещё руку не набил.
   — Об этом вам нечего беспокоиться, — сухо ответил чиновник.
   — Как же не беспокоиться, ваше благородие, вешать-то будут меня, а не вас. Вы хоть мыла-то казённого на удавочку не пожалейте.
   — Хорошо, хорошо, прошу вас замолчать.
   — А то он у вас тут все мыло поел, — указал Цыганок на надзирателя, — ишь как рожа-то лоснится.
   — Молчать!
   — Уж не пожалейте!
   Цыганок захохотал, но во рту становилось все слаще, и вдруг как-то странно начали неметь ноги. Все же, выйдя на двор, он сумел крикнуть:
   — Карету графа Бенгальского!

«5. ПОЦЕЛУЙ — И МОЛЧИ»

   Приговор относительно пяти террористов был объявлен в окончательной форме и в тот же день конфирмован. Осуждённым не сказали, когда будет казнь, но по тому, как делалось обычно, они знали, что их повесят в эту же ночь или, самое позднее, в следующую. И когда им предложили видеться на следующий день, то есть в четверг, с родными, они поняли, что казнь будет в пятницу на рассвете.
   У Тани Ковальчук близких родных не было, а те, что и были, находились где-то в глуши, в Малороссии, и едва ли даже знали о суде и предстоящей казни; у Муси и Вернера, как неизвестных, родных совсем не предполагалось, и только двоим, Сергею Головину и Василию Каширину, предстояло свидание с родителями. И оба они с ужасом и тоскою думали об этом свидании, но не решились отказать старикам в последнем разговоре, в последнем поцелуе.
   Особенно мучился предстоящим свиданием Сергей Головин. Он очень любил отца своего и мать, ещё совсем недавно виделся с ними и теперь был в ужасе — что это будет такое. Самая казнь, во всей её чудовищной необычности, в поражающем мозг безумии её, представлялась воображению легче и казалась не такою страшною, как эти несколько минут, коротких и непонятных, стоящих как бы вне времени, как бы вне самой жизни. Как смотреть, что думать, что говорить — отказывался понять его человеческий мозг. Самое простое и обычное: взять за руку, поцеловать, сказать: ?Здравствуй, отец?, — казалось непостижимо ужасным в своей чудовищной, нечеловеческой, безумной лживости.
   После приговора осуждённых не посадили вместе, как предполагала Ковальчук, а оставили каждого в своей одиночке; и все утро, до одиннадцати часов, когда пришли родители, Сергей Головин шагал бешено по камере, щипал бородку, морщился жалко и что-то ворчал. Иногда на всем ходу останавливался, набирал полную грудь воздуха и отдувался, как человек, который слишком долго пробыл под водою. Но так он был здоров, так крепко сидела в нем молодая жизнь, что даже в эти минуты жесточайших страданий кровь играла под кожей и окрашивала щеки, и светло и наивно голубели глаза.
   Произошло все, однако, гораздо лучше, чем ожидал Сергей.
   Первым вошёл в комнату, где происходило свидание, отец Сергея, полковник в отставке, Николай Сергеевич Головин. Был он весь ровно белый, лицо, борода, волосы и руки, как будто снежную статую обрядили в человеческое платье; и все тот же был сюртучок, старенький, но хорошо вычищенный, пахнущий бензином, с новенькими поперечными погонами; и вошёл он твёрдо, парадно, крепкими, отчётливыми шагами. Протянул белую сухую руку и громко сказал:
   — Здравствуй, Сергей!
   За ним мелко шагала мать и странно улыбалась. Но тоже пожала руку и громко повторила:
   — Здравствуй, Сереженька!
   Поцеловала в губы — и молча села. Не бросилась, не заплакала, не закричала, не сделала чего-то ужасного, чего ожидал Сергей, — а поцеловала и молча села. И даже расправила дрожащими руками чёрное шёлковое платье.
   Сергей не знал, что всю предыдущую ночь, затворившись в своём кабинетике, полковник с напряжением всех своих сил обдумывал этот ритуал. ?Не отягчить, а облегчить должны мы последнюю минуту нашему сыну?, — твёрдо решил полковник и тщательно взвешивал каждую возможную фразу завтрашнего разговора, каждое движение. Но иногда запутывался, терял и то, что успел приготовить, и горько плакал в углу клеёнчатого дивана. А утром объяснил жене, как нужно держать себя на свидании.
   — Главное, поцелуй — и молчи! — учил он. — Потом можешь и говорить, несколько спустя, а когда поцелуешь, то молчи. Не говори сразу после поцелуя, понимаешь? — а то скажешь не то, что следует.
   — Понимаю, Николай Сергеевич, — отвечала мать, плача.
   — И не плачь. Избавь тебя Господи плакать! Да ты его убьёшь, если плакать будешь, старуха!
   — А зачем же ты сам плачешь?
   — С вами заплачешь! Не должна плакать, слышишь?
   — Хорошо, Николай Сергеевич.
   На извозчике он хотел ещё раз повторить наставление, но позабыл. И так и ехали они молча, согнувшись, оба седые и старые, и думали, а город весело шумел: была масленая неделя и на улицах было шумно и людно.
   Сели. Полковник стал в приготовленной позе, заложив правую руку за борт сюртука. Сергей посидел одно мгновение, встретил близко морщинистое лицо матери и вскочил.
   — Посиди, Сереженька, — попросила мать.
   — Сядь, Сергей, — подтвердил отец.
   Помолчали. Мать странно улыбалась.
   — Как мы хлопотали за тебя, Сереженька.
   — Напрасно это, мамочка…
   Полковник твёрдо сказал:
   — Мы должны были сделать это, Сергей, чтобы ты не думал, что родители оставили тебя.
   Опять помолчали. Было страшно произнести слово, как будто каждое слово в языке потеряло своё значение и значило только одно: смерть. Сергей посмотрел на чистенький, пахнущий бензином сюртучок отца и подумал: ?Теперь денщика нет, значит, он сам его чистил. Как же это я раньше не замечал, когда он чистит сюртук? Утром, должно быть?. И вдруг спросил:
   — А как сестра? Здорова?
   — Ниночка Ничего не знает, — поспешно ответила мать.
   Но полковник строго остановил её:
   — Зачем лгать? Девочка прочла в газетах. Пусть Сергей знает, что все… близкие его… в это время… думали и…
   Дальше он не сумел продолжать и остановился. Вдруг лицо матери как-то сразу смялось, расплылось, заколыхалось, стало мокрым и диким. Выцветшие глаза безумно таращились, дыхание делалось все чаще и короче и громче.
   — Се… Сер… Се… Се…— повторяла она, не сдвигая губ. — Се…
   — Мамочка!
   Полковник шагнул вперёд и, весь трясясь, каждой складкой своего сюртука, каждою морщинкою лица, не понимая, как сам он ужасен в своей мертвенной белизне, в своей вымученной отчаянной твёрдости, заговорил жене:
   — Молчи! Не мучь его! Не мучь! Не мучь! Ему умирать! Не мучь!
   Испуганная, она уже молчала, а он все ещё сдержанно тряс перед грудью сжатыми кулаками и твердил:
   — Не мучь!
   Потом отошёл назад, заложил за борт сюртука дрожащую руку и громко, с выражением усиленного спокойствия, спросил белыми губами:
   — Когда?
   — Завтра утром, — такими же белыми губами ответил Сергей.
   Мать смотрела вниз, жевала губами и как будто ничего не слышала. И, продолжая жевать, точно выронила простые и странные слова:
   — Ниночка велела поцеловать тебя, Сереженька.
   — Поцелуй её от меня, — сказал Сергей.
   — Хорошо. Ещё Хвостовы тебе кланяются.
   — Какие Хвостовы? Ах, да!
   Полковник перебил:
   — Ну, надо идти. Поднимайся, мать, надо.
   Вдвоём они подняли ослабевшую мать.
   — Простись! — приказал полковник. — Перекрести.
   Она сделала все, что ей говорили. Но, крестя и целуя сына коротким поцелуем, она качала головою и твердила бессмысленно:
   — Нет, это не так. Нет, не так. Нет, нет. Как же я потом? Как же я скажу? Нет, не так.
   — Прощай, Сергей! — сказал отец.
   Они пожали руки и крепко, но коротко поцеловались.
   — Ты…— начал Сергей.
   — Ну? — отрывисто спросил отец.
   — Нет, не так. Нет, нет. Как же я скажу? — твердила мать, покачивая головою. Она уже опять успела сесть и вся покачивалась.
   — Ты…— опять начал Сергей.
   Вдруг лицо его жалко, по-ребячьи сморщилось, и глаза сразу залило слезами. Сквозь их искрящуюся грань он близко увидел белое лицо отца с такими же глазами.
   — Ты, отец, благородный человек.
   — Что ты! Что ты! — испугался полковник.
   И вдруг, точно сломавшись, упал головою на плечо к сыну. Был он когда-то выше Сергея, а теперь стал низеньким, и пушистая, сухая голова беленьким комочком лежала на плече сына. И оба молча жадно целовали: Сергей
   — пушистые белые волосы, а он — арестантский халат.
   — А я? — вдруг сказал громкий голос.
   Оглянулись: мать стояла и, закинув голову, смотрела с гневом, почти с ненавистью.
   — Что ты, мать? — крикнул полковник.
   — А я? — говорила она, качая головою, с безумной выразительностью. — Вы целуетесь, а я? Мужчины, да? А я? А я?
   — Мамочка! — бросился к ней Сергей.
   Тут было то, о чем нельзя и не надо рассказывать.
   Последними словами полковника были:
   — Благословляю тебя на смерть, Серёжа. Умри храбро, как офицер.
   И они ушли. Как-то ушли. Были, стояли, говорили — и вдруг ушли. Вот здесь сидела мать, вот здесь стоял отец — и вдруг как-то ушли. Вернувшись в камеру, Сергей лёг на койку, лицом к стене, чтобы укрыться от солдат, и долго плакал. Потом устал от слез и крепко уснул.
   К Василию Каширину пришла только мать — отец, богатый торговец, не пожелал прийти. Василий встретил старуху, шагая по комнате и дрожа от холода, хотя было тепло и даже жарко. И разговор был короткий, тяжёлый.
   — Не стоило вам, мамаша, приходить. Только себя и меня измучите.
   — Зачем ты это, Вася! Зачем ты это сделал! Господи!
   Старуха заплакала, утираясь кончиками чёрного шерстяного платка. И с привычкою, которая была у него и его братьев, кричать на мать, которая ничего не понимает, он остановился и, дрожа от холода, сердито заговорил:
   — Ну вот! Так я и знал! Ведь вы же ничего не понимаете, мамаша! Ничего!
   — Ну, ну, хорошо. Что тебе — холодно?
   — Холодно…— отрезал Василий и опять зашагал, искоса, сердито глядя на мать.
   — Может, простудился?
   — Ах, мамаша, какая тут простуда, когда…
   И безнадёжно махнул рукою. Старуха хотела сказать: ?А наш-то с понедельника велел блины ставить?, — но испугалась и заголосила:
   — Говорила я ему: ведь сын ведь, пойди, дай отпущение. Нет, упёрся, старый козёл…
   — Ну его к черту! Какой он мне отец! Как был всю жизнь мерзавцем, так и остался.
   — Васенька, это про отца-то! — Старуха вся укоризненно вытянулась.
   — Про отца.
   — Про родного отца!
   — Какой он мне родной отец.
   Было дико и нелепо. Впереди стояла смерть, а тут вырастало что-то маленькое, пустое, ненужное, и слова трещали, как пустая скорлупа орехов под ногою. И, почти плача — от тоски, от того вечного непонимания, которое стеною всю жизнь стояло между ним и близкими и теперь, в последний предсмертный час, дико таращило свои маленькие глупые глаза, Василий закричал:
   — Да поймите же вы, что меня вешать будут! Вешать! Понимаете или нет? Вешать!
   — А ты бы не трогал людей, тебя бы…— кричала старуха.
   — Господи! Да что же это! Ведь этого даже у зверей не бывает. Сын я вам или нет?
   Он заплакал и сел в угол. Заплакала и старуха в своём углу. Бессильные хоть на мгновение слиться в чувстве любви и противопоставить его ужасу грядущей смерти, плакали они холодными, не согревающими сердца слезами одиночества. Мать сказала:
   — Ты вот говоришь, мать я тебе или нет, упрекаешь. А я за эти дни совсем поседела, старухой стала. А ты говоришь, упрекаешь.
   — Ну хорошо, хорошо, мамаша. Простите. Идти вам надо. Братьев там поцелуйте.
   — Разве я не мать? Разве мне не жалко?
   Наконец ушла. Плакала горько, утираясь кончиками платка, не видела дороги. И чем дальше отходила от тюрьмы, тем горючее лились слезы. Пошла назад к тюрьме, потом заблудилась дико в городе, где родилась, выросла, состарилась. Забрела в какой-то пустынный садик с несколькими старыми, обломанными деревьями и села на мокрой оттаявшей лавочке. И вдруг поняла: его завтра будут вешать.
   Старуха вскочила, хотела бежать, но вдруг крепко закружилась голова, и она упала. Ледяная дорожка обмокла, была скользкая, и старуха никак не могла подняться: вертелась, приподнималась на локтях и коленях и снова валилась на бок. Чёрный платок сполз с головы, открыв на затылке лысинку среди грязно-седых волос; и почему-то чудилось ей, что она пирует на свадьбе: женят сына, и она выпила вина и захмелела сильно.
   — Не могу. Ей-же-Богу, не могу! — отказывалась она, мотая головою, и ползала по ледяному мокрому насту, а ей все лили вино, все лили.
   И уже больно становилось сердцу от пьяного смеха, от угощений, от дикого пляса, — а ей все лили вино. Все лили.

«6. ЧАСЫ БЕГУТ»

   В крепости, где сидели осуждённые террористы, находилась колокольня с старинными часами. Каждый час, каждые полчаса, каждую четверть часы вызванивали что-то тягучее, что-то печальное, медленно тающее в высоте, как отдалённый и жалобный клик перелётных птиц. Днём эта странная и печальная музыка терялась в шуме города, большой и людной улицы, проходившей возле крепости. Гудели трамваи, чокали копыта лошадей, далеко вперёд кричали покачивающиеся автомобили; на масленицу из окрестностей города понаехали особенные масленичные извозчики-крестьяне, и бубенцы на шее их малорослых лошадёнок наполняли воздух жужжанием. И говор стоял: немного пьяный, весёлый масленичный говор; и так шла к разноголосице молодая весенняя оттепель, мутные лужи на панели, вдруг почерневшие деревья сквера. С моря широкими, влажными порывами дул тёплый ветер: казалось, глазами можно было видеть, как в дружном полёте уносятся в безбрежную свободную даль крохотные, свежие частички воздуха и смеются, летя.
   Ночью улица затихала в одиноком свете больших электрических солнц. И тогда огромная крепость, в плоских стенах которой не было ни одного огонька, уходила в мрак и тишину, чертою молчания, неподвижности и тьмы отделяла себя от вечно живого, движущегося города. И тогда слышен становился бой часов; чуждая земле, медленно и печально рождалась и гасла в высоте странная мелодия. Снова рождалась, обманывая ухо, звенела жалобно и тихо — обрывалась
   — снова звенела. Как большие, прозрачные, стеклянные капли, с неведомой высоты падали в металлическую, тихо звенящую чашу часы и минуты. Или перелётные птицы летели.
   В камеры, где сидели по одному осуждённые, и днём и ночью приносился только один этот звон. Сквозь крышу, сквозь толщу каменных стен проникал он, колебля тишину, — уходил незаметно, чтобы снова, так же незаметно, прийти. Иногда о нем забывали и не слышали его; иногда с отчаянием ждали его, живя от звона и до звона, уже не доверяя тишине. Только для важных преступников была предназначена тюрьма, особенные в ней были правила, суровые, твёрдые и жёсткие, как угол крепостной стены; и если в жестокости есть благородство, то была благородна глухая, мёртвая, торжественно немая тишина, ловящая шорохи и лёгкое дыхание.
   И в этой торжественной тишине, колеблемой печальным звоном убегающих минут, отделённые от всего живого, пять человек, две женщины и трое мужчин, ожидали наступления ночи, рассвета и казни, и каждый по-своему готовился к ней.

«7. СМЕРТИ НЕТ»

   Как во всю жизнь свою Таня Ковальчук думала только о других и никогда о себе, так и теперь только за других мучилась она и тосковала сильно. Смерть она представляла себе постольку, поскольку предстоит она, как нечто мучительное, для Серёжи Головина, для Myси, для других, — её же самой она как бы не касалась совсем.
   И, вознаграждая себя за вынужденную твёрдость на суде, она целыми часами плакала, как умеют плакать старые женщины, знавшие много горя, или молодые, но очень жалостливые, очень добрые люди. И предположение о том, что у Серёжи может не оказаться табаку, а Вернер, может быть, лишён своего привычного крепкого чаю, и это ещё вдобавок к тому, что они должны умереть, мучило её, пожалуй, не меньше, чем самая мысль о казни. Казнь — это что-то неизбежное и даже постороннее, о чем и думать не стоит, а если у человека в тюрьме, да ещё перед казнью, нет табаку, это совсем невыносимо. Вспоминала, перебирала милые подробности совместного житья и замирала от страха, воображая встречу Сергея с родителями.
   И особенною жалостью жалела она Мусю. Уже давно ей казалось, что Муся любит Вернера, и, хотя это была совершенная неправда, все же мечтала для них обоих о чем-то хорошем и светлом. На свободе Муся носила серебряное колечко, на котором был изображён череп, кость и терновый венец вокруг них; и часто, с болью, смотрела Таня Ковальчук на это кольцо, как на символ обречённости, и то шутя, то серьёзно упрашивала Мусю снять его.
   — Подари его мне, — упрашивала она.
   — Нет, Танечка, не подарю. А у тебя скоро на пальце другое кольцо будет.
   Почему-то, в свою очередь, о ней думали, что она непременно и в скором времени должна выйти замуж, и это обижало её, — никакого мужа она не хотела. И, вспоминая эти полушутливые разговоры свои с Мусей и то, что Муся теперь действительно обречена, она задыхалась от слез, от материнской жалости. И всякий раз, как били часы, поднимала заплаканное лицо и прислушивалась, — как там, в тех камерах, принимают этот тягучий, настойчивый зов смерти.
   А Муся была счастлива.
   Заложив за спину руки в большом, не по росту, арестантском халате, делающем её странно похожей на мужчину, на мальчика-подростка, одевшегося в чужое платье, она шагала ровно и неутомимо. Рукава халата были ей длинны, и она отвернула их, и тонкие, почти детские, исхудалые руки выходили из широких отверстий, как стебли цветка из отверстия грубого, грязного кувшина. Тонкую белую шею шерстила и натирала жёсткая материя, и изредка движением обеих рук Муся высвобождала горло и осторожно нащупывала пальцем то место, где краснела и саднила раздражённая кожа.
   Муся шагала — и оправдывалась перед людьми, волнуясь и краснея. И оправдывалась она в том, что её, молоденькую, незначительную, сделавшую так мало и совсем не героиню, подвергнут той самой почётной и прекрасной смерти, какою умирали до неё настоящие герои и мученики. С непоколебимой верой в людскую доброту, в сочувствие, в любовь она представляла себе, как теперь волнуются из-за неё люди, как мучатся, как жалеют, — и ей было совестно до красноты. Точно, умирая на виселице, она совершала какую-то огромную неловкость.
   Она уже просила при последнем свидании своего защитника, чтобы он достал ей яду, но вдруг спохватилась: а если он и другие подумают, что это она из рисовки или из трусости, и вместо того, чтобы умереть скромно и незаметно, наделает шуму ещё больше? И торопливо добавила:
   — Нет, впрочем, не надо.
   И теперь она хотела только одного: объяснить людям и доказать им точно, что она не героиня, что умирать вовсе не страшно и чтобы о ней не жалели и не заботились. Объяснить им, что она вовсе не виновата в том, что её, молоденькую, незначительную, подвергают такой смерти и поднимают из-за неё столько шуму.
   Как человек, которого действительно обвиняют, Муся искала оправданий, пыталась найти хоть что-нибудь, что возвысило бы её жертву, придало бы ей настоящую цену. Рассуждала:
   — Конечно, я молоденькая и могла бы ещё долго жить. Но…
   И, как меркнет свеча в блеске взошедшего солнца, тусклой и тёмной казалась молодость и жизнь перед тем великим и лучезарным, что должно озарить её скромную голову. Нет оправдания.
   Но, быть может, то особенное, что она носит в душе — безграничная любовь, безграничная готовность к подвигу, безграничное пренебрежение к себе? Ведь она действительно не виновата, что ей не дали сделать всего, что она могла и хотела, — убили её на пороге храма, у подножия жертвенника.
   Но если это так, если человек ценен не только по тому, что он сделал, а и по тому, что он хотел сделать, — тогда… тогда она достойна мученического венца.
   ?Неужели? — думает Муся стыдливо. — Неужели я достойна? Достойна того, чтобы обо мне плакали люди, волновались, обо мне, такой маленькой и незначительной??
   И несказанная радость охватывает её. Нет ни сомнений, ни колебаний, она принята в лоно, она правомерно вступает в ряды тех светлых, что извека через костёр, пытки и казни идут к высокому небу. Ясный мир и покой и безбрежное, тихо сияющее счастье. Точно отошла она уже от земли и приблизилась к неведомому солнцу правды и жизни и бесплотно парит в его свете.
   ?И это — смерть. Какая же это смерть?? — думает Муся блаженно.
   И если бы собрались к ней в камеру со всего света учёные, философы и палачи, разложили перед нею книги, скальпели, топоры и петли и стали доказывать, что смерть существует, что человек умирает и убивается, что бессмертия нет, — они только удивили бы её. Как бессмертия нет, когда уже сейчас она бессмертна? О каком же ещё бессмертии, о какой ещё смерти можно говорить, когда уже сейчас она мертва и бессмертна, жива в смерти, как была жива в жизни?
   И если бы к ней в камеру, наполняя её зловонием, внесли гроб с её собственным разлагающимся телом и сказали:
   — Смотри! Это ты!
   Она посмотрела бы и ответила:
   — Нет. Это не я.
   И когда её стали бы убеждать, пугая зловещим видом Разложения, что это она, — она! — Муся ответила бы с улыбкой:
   — Нет. Это вы думаете, что это — я, но это — не я. Я та, с которой вы говорите, как же я могу быть этим?
   — Но ты умрёшь и станешь этим.
   — Нет, я не умру.
   — Тебя казнят. Вот петля.
   — Меня казнят, но я не умру. Как могу я умереть, когда уже сейчас я — бессмертна?
   И отступили бы учёные, философы и палачи, говоря с содроганием:
   — Не касайтесь этого места. Это место — свято.
   О чем ещё думала Муся? О многом думала она — ибо нить жизни не обрывалась для неё смертью и плелась спокойно и ровно. Думала о товарищах — и о тех далёких, что с тоскою и болью переживают их казнь, и о тех близких, что вместе взойдут на эшафот. Удивлялась Василию, чего он так испугался, — он всегда был очень храбр и даже мог шутить со смертью. Так, ещё утром во вторник, когда они надевали с Василием на пояса разрывные снаряды, которые через несколько часов должны были взорвать их самих, у Тани Ковальчук руки дрожали от волнения и её пришлось отстранить, а Василий шутил, паясничал, вертелся, был так неосторожен даже, что Вернер строго сказал:
   — Не нужно фамильярничать со смертью.
   Чего же теперь он испугался? Но так чужд душе Муси был этот непонятный страх, что скоро она перестала думать о нем и разыскивать причину, — вдруг отчаянно захотелось увидеть Серёжу Головина и о чем-то посмеяться с ним. Подумала — и ещё отчаяннее захотелось увидеть Вернера и в чем-то убедить его. И, представляя, что Вернер ходит рядом с нею своею чёткой, размеренной, вбивающей каблуки в землю походкой, Муся говорила ему:
   — Нет, Вернер, голубчик, это все пустяки, это совсем не важно, убил ты NN или нет. Ты умный, но ты точно в свои шахматы играешь: взять одну фигуру, взять другую, тогда и выиграно. Здесь важно, Вернер, что мы сами готовы умереть. Понимаешь? Ведь эти господа что думают? Что нет ничего страшнее смерти. Сами выдумали смерть, сами её боятся и нас пугают. Мне бы даже так хотелось: выйти одной перед целым полком солдат и начать стрелять в них из браунинга. Пусть я одна, а их тысячи, и я никого не убью. Это-то и важно, что их тысячи. Когда тысячи убивают одного, то, значит, победил этот один. Это правда, Вернер, голубчик.
   Но и это было так ясно, что не хотелось доказывать дальше, — Вернер теперь и сам понял, наверное. А может, и просто не хотелось её мысли останавливаться на одном — как легко парящей птице, которой видимы безбрежные горизонты, которой доступны весь простор, вся глубина, вся радость ласкающей и нежной синевы. Звонили часы непрестанно, колебля глухую тишину; и в этот гармоничный, отдалённо прекрасный звук вливались мысли и тоже начинали звенеть; и музыкою становились плавно скользящие образы. Словно тихою тёмною ночью ехала куда-то Муся по широкой и ровной дороге, и покачивались мягкие рессоры, и бубенцы звенели. Отошли все тревоги и волнения, растворилось во тьме усталое тело, и радостно-усталая мысль спокойно творила яркие образы, упивалась их красками и тихим покоем. Вспомнила Муся трех товарищей своих, повешенных недавно, и лица их были ясны, и радостны, и близки — ближе тех уже, что в жизни. Так утром радостно думает человек о доме своих друзей, куда войдёт он вечером с приветом на смеющихся устах.