— Потухла, — сказала Таня.
   — Да, потухла.
   — Ну и к черту! — сказал Вернер, нахмурившись и с беспокойством глядя на Янсона, у которого рука с папиросой висела, как мёртвая. Вдруг Цыганок быстро повернулся, близко, лицом к лицу, наклонился к Вернеру и, выворачивая белки, как лошадь, прошептал:
   — Барин, а что, если бы конвойных того… а? Попробовать?
   — Не надо, — так же шёпотом ответил Вернер. — Выпей до конца.
   — А для ча? В драке-то оно все веселее, а? Я ему, он мне, и сам не заметил, как порешили. Будто и не помирал.
   — Нет, не надо, — сказал Вернер и обернулся к Янсону: — Милый, отчего не куришь?
   Вдруг дряблое лицо Янсона жалко сморщилось: словно кто-то дёрнул сразу за ниточку, приводящую в движение морщины, и все они перекосились. И, как сквозь сон, Янсон захныкал, без слез, сухим, почти притворным голосом:
   — Я не хочу курить. Аг-ха! Аг-ха! Аг-ха! Меня не надо вешать. Аг-ха, аг-ха, аг-ха!
   Около него засуетились. Таня Ковальчук, обильно плача, гладила его по рукаву и поправляла свисавшие крылья облезлой шапки:
   — Родненький ты мой! Миленький, да не плачь, да родненький же ты мой! Да несчастненький же ты мой!
   Муся смотрела в сторону. Цыганок поймал её взгляд и оскалился.
   — Чудак его благородие! Чай пьёт, а пузо холодное, — сказал он с коротким смешком. Но у самого лицо стало иссиня-чёрное, как чугун, и ляскали большие жёлтые зубы.
   Вдруг вагончики дрогнули и явственно замедлили ход. Все, кроме Янсона и Каширина, привстали и так же быстро сели опять.
   — Станция! — сказал Сергей.
   Как будто сразу из вагона выкачали весь воздух: так трудно стало дышать. Выросшее сердце распирало грудь, становилось поперёк горла, металось безумно — кричало в ужасе своим кроваво-полным голосом. А глаза смотрели вниз на подрагивающий пол, а уши слушали, как все медленнее вертелись колёса
   — скользили — опять вертелись — и вдруг стали.
   Поезд остановился.
   Тут наступил сон. Не то чтобы было очень страшно, а призрачно, беспамятно и как-то чуждо: сам грезящий оставался в стороне, а только призрак его бестелесно двигался, говорил беззвучно, страдал без страдания. Во сне выходили из вагона, разбивались на пары, нюхали особенно свежий, лесной, весенний воздух. Во сне тупо и бессильно сопротивлялся Янсон, и молча выволакивали его из вагона.
   Спустились со ступенек.
   — Разве пешком? — спросил кто-то почти весело.
   — Тут недалеко, — ответил другой кто-то так же весело.
   Потом большой, чёрной, молчаливой толпою шли среди леса по плохо укатанной, мокрой и мягкой весенней дороге. Из леса, от снега пёрло свежим, крепким воздухом; нога скользила, иногда проваливалась в снег, и руки невольно хватались за товарища; и, громко дыша, трудно, по цельному снегу двигались по бокам конвойные. Чей-то голос сердито сказал:
   — Дороги не могли прочистить. Кувыркайся тут в снегу.
   Кто-то виновато оправдывался:
   — Чистили, ваше благородие. Ростепель только, ничего че поделаешь.
   Сознание возвращалось, но неполно, отрывками, странными кусочками. То вдруг мысль деловито подтверждала:
   ?Действительно, не могли дороги прочистить?.
   То снова угасало все, и оставалось одно только обоняние: нестерпимо яркий запах воздуха, леса, тающего снега; то необыкновенно ясно становилось все — и лес, и ночь, и дорога, и то, что их сейчас, сию минуту повесят. Обрывками мелькал сдержанный, шёпотом, разговор:
   — Скоро четыре.
   — Говорил: рано выезжаем.
   — Светает в пять.
   — Ну да, в пять. Вот и нужно было…
   В темноте, на полянке, остановились. В некотором отдалении, за редкими, прозрачными по-зимнему деревьями, молчаливо двигались два фонарика: там стояли виселицы.
   — Калошу потерял, — сказал Сергей Головин.
   — Ну? — не понял Вернер.
   — Калошу потерял. Холодно.
   — А где Василий?
   — Не знаю. Вон стоит.
   Тёмный и неподвижный стоял Василий.
   — А где Муся?
   — Я здесь. Это ты, Вернер?
   Начали оглядываться, избегая смотреть в ту сторону, где молчаливо и страшно понятно продолжали двигаться фонарики. Налево обнажённый лес как будто редел, проглядывало что-то большое, белое, плоское. И оттуда шёл влажный ветер.
   — Море, — сказал Сергей Головин, внюхиваясь и ловя ртом воздух. — Там море.
   Муся звучно отозвалась:
   — Мою любовь, широкую, как море!
   — Ты что, Муся?
   — Мою любовь, широкую, как море, вместить не могут жизни берега.
   — Мою любовь, широкую, как море, — подчиняясь звуку голоса и словам, повторил задумчиво Сергей.
   — Мою любовь, широкую, как море…— повторил Вернер и вдруг весело удивился: — Муська! Как ты ещё молода!
   Вдруг близко, у самого уха Вернера, послышался горячий, задыхающийся шёпот Цыганка:
   — Барин, а барин. Лес-то, а? Господи, что же это! А там это что, где фонарики, вешалка, что ли? Что же это, а?
   Вернер взглянул: Цыганок маялся предсмертным томлением.
   — Надо проститься…— сказала Таня Ковальчук.
   — Погоди, ещё приговор будут читать, — ответил Вернер. — А где Янсон?
   Янсон лежал на снегу, и возле него с чем-то возились. Вдруг остро запахло нашатырным спиртом.
   — Ну что там, доктор? Вы скоро? — спросил кто-то нетерпеливо.
   — Ничего, простой обморок. Потрите ему уши снегом. Он уже отходит, можно читать.
   Свет потайного фонарика упал на бумагу и белые без перчаток руки. И то и другое немного дрожало; дрожал и голос:
   — Господа, может быть, приговора не читать, ведь вы его знаете? Как вы?
   — Не читать, — за всех ответил Вернер, и фонарик быстро погас.
   От священника также все отказались. Цыганок сказал:
   — Буде, батя, дурака ломать; ты меня простишь, а они меня повесят. Ступай, откудова пришёл.
   И тёмный широкий силуэт молча и быстро отодвинулся вглубь и исчез. По-видимому, рассвет наступал: снег побелел, потемнели фигуры людей, и лес стал реже, печальнее и проще.
   — Господа, идти надо по двое. В пары становитесь как хотите, но только прошу поторопиться.
   Вернер указал на Янсона, который уже стоял на ногах, поддерживаемый двумя жандармами:
   — Я с ним. А ты, Серёжа, бери Василия. Идите вперёд.
   — Хорошо.
   — Мы с тобою, Мусечка? — спросила Ковальчук. — Ну, поцелуемся.
   Быстро перецеловались. Цыганок целовал крепко, так что чувствовались зубы; Янсон мягко и вяло, полураскрытым ртом, — впрочем, он, кажется, и не понимал, что делает. Когда Сергей Головин и Каширин уже отошли на несколько шагов, Каширин вдруг остановился и сказал громко и отчётливо, но совершенно чужим, незнакомым голосом:
   — Прощайте, товарищи!
   — Прощай, товарищ! — крикнули ему.
   Ушли. Стало тихо. Фонарики за деревьями остановились неподвижно. Ждали вскрика, голоса, какого-нибудь шума, — но было тихо там, как и здесь, и неподвижно желтели фонарики.
   — Ах, Боже мой! — дико прохрипел кто-то. Оглянулись: это в предсмертном томлении маялся Цыганок. — Вешают!
   Отвернулись, и снова стало тихо. Цыганок маялся, хватая руками воздух:
   — Как же это так! Господа, а? Мне-то одному, что ль? В компании-то оно веселее. Господа! Что же это?
   Схватил Вернера за руку сжимающими и распадающимися, точно играющими пальцами:
   — Барин, милый, хоть ты со мной, а? Сделай милость, не откажи!
   Вернер, страдая, ответил:
   — Не могу, милый. Я с ним.
   — Ах ты, Боже мой! Одному, значит. Как же это? Господи!
   Муся шагнула вперёд и тихо сказала:
   — Пойдёмте со мной.
   Цыганок отшатнулся и дико выворотил на неё белки:
   — С тобою?
   — Да.
   — Ишь ты. Маленькая какая! А не боишься? А то уж я один лучше. Чего там!
   — Нет, не боюсь.
   Цыганок оскалился.
   — Ишь ты! А я ведь разбойник. Не брезгаешь? А то лучше не надо. Я сердиться на тебя не буду.
   Муся молчала, и в слабом озарении рассвета лицо её казалось бледным и загадочным. Потом вдруг быстро подошла к Цыганку и, закинув руки ему за шею, крепко поцеловала его в губы. Он взял её пальцами за плечи, отодвинул от себя, потряс — и, громко чмокая, поцеловал в губы, в нос, в глаза.
   — Идём!
   Вдруг ближайший солдат как-то покачнулся и разжал руки, выпустив ружьё. Но не наклонился, чтобы поднять его, а постоял мгновение неподвижно, повернулся круто и, как слепой, зашагал в лес по цельному снегу.
   — Куда ты? — испуганно шепнул другой. — Стой!
   Но тот все так же молча и трудно лез по глубокому снегу; должно быть, наткнулся на что-нибудь, взмахнул руками и упал лицом вниз. Так и остался лежать.
   — Ружьё подыми, кислая шерсть! А то я подыму! — грозно сказал Цыганок. — Службы не знаешь!
   Вновь хлопотливо забегали фонарики. Наступала очередь Вернера и Янсона.
   — Прощай, барин! — громко сказал Цыганок. — На том свете знакомы будем, увидишь когда, не отворачивайся. Да водицы когда испить принеси — жарко мне там будет.
   — Прощай.
   — Я не хочу, — сказал Янсон вяло.
   Но Вернер взял его за руку, и несколько шагов эстонец прошёл сам; потом видно было — он остановился и упал на снег. Над ним нагнулись, подняли его и понесли, а он слабо барахтался в несущих его руках. Отчего он не кричал? Вероятно, забыл, что у него есть голос.
   И вновь неподвижно остановились желтеющие фонарики.
   — А я, значит, Мусечка, одна, — печально сказала Таня Ковальчук. — Вместе жили, и вот…
   — Танечка, милая…
   Но горячо вступился Цыганок. Держа Мусю за руку, словно боясь, что ещё могут отнять, он заговорил быстро и деловито:
   — Ах, барышня! Тебе одной можно, ты чистая душа, ты куда хочешь, одна можешь. Поняла? А я нет. Яко разбойника…. понимаешь? Невозможно мне одному. Ты куда, скажут, лезешь, душегуб? Я ведь и коней воровал, ей-Богу! А с нею я, как… как со младенцем, понимаешь. Не поняла?
   — Поняла. Что же, идите. Дай я тебя ещё поцелую, Мусечка.
   — Поцелуйтесь, поцелуйтесь, — поощрительно сказал женщинам Цыганок. — Дело ваше такое, нужно проститься хорошо.
   Двинулись Муся и Цыганок. Женщина шла осторожно, оскользаясь и, по привычке, поддерживая юбки; и крепко под руку, остерегая и нащупывая ногою дорогу, вёл её к смерти мужчина.
   Огни остановились. Тихо и пусто было вокруг Тани Ковальчук. Молчали солдаты, все серые в бесцветном и тихом свете начинающегося дня.
   — Одна я, — вдруг заговорила Таня и вздохнула. — Умер Серёжа, умер и Вернер и Вася. Одна я. Солдатики, а солдатики, одна я. Одна…
   Над морем всходило солнце.
   Складывали в ящик трупы. Потом повезли. С вытянутыми шеями, с безумно вытаращенными глазами, с опухшим синим языком, который, как неведомый ужасный цветок, высовывался среди губ, орошённых кровавой пеной, — плыли трупы назад, по той же дороге, по которой сами, живые, пришли сюда. И так же был мягок и пахуч весенний снег, и так же свеж и крепок весенний воздух. И чернела в снегу потерянная Сергеем мокрая, стоптанная калоша.
   Так люди приветствовали восходящее солнце.