– Нет.
   – А будь невеста и жди она тебя завтра с цветами, да с поцелуями, да с любовью – отдал бы невинность или нет?
   – Не знаю, – сказал он задумчиво.
   – Вот то-то и есть. Сказал бы: лучше жизнь мою возьми, а честь мою оставь! Что подешевле, то и отдаешь. Нет, ты мне самое дорогое отдай, такое, без чего сам не можешь жить, вот!
   – Да зачем я отдам? Зачем?
   – Как зачем? Да все затем же, чтобы стыдно не было.
   – Люба, – воскликнул он в удивлении. – Послушай, да ведь ты сама…
   – Хорошая, хочешь сказать? Слыхала и это. От писательчика моего не раз слыхала. Только это, миленький, неправда. Самая я настоящая девка. Вот останешься, узна­ешь.
   – Да не останусь же я! – крикнул он сквозь зубы.
   – Не кричи, миленький. Криком против правды ничего не сделаешь. Правда, как смерть – придет, так принимай, какая ни на есть. С правдой тяжело, миленький, встретиться, по себе знаю, – и шепотом, глядя ему прямо в глаза, добави­ла: – Бог-то ведь тоже хороший!
   – Ну?
   – Больше ничего… Сам понимай, а я ничего говорить не стану. Только вот уже пять лет, как в церкви не была. Вот она, правда-то!
   Правда, какая правда? Что это еще за новый, неизвест­ный ужас, которого не знал он ни перед лицом смерти, ни перед лицом самой жизни? Правда!
   Скуластый, крепкоголовый, знающий только «да» и «нет», он сидел, опершись головою о руки, и медленно пере­водил глаза, будто с одного края жизни до другого края ее. И распадалась жизнь, как плохо склеенный запертый ящичек, попавший под осенний дождь, и в жалких обломках ее нельзя было узнать недавнего прекрасного целого, чисто­го хранилища души его. Он вспоминал милых, родных людей, с которыми он жил всю жизнь и работал в дивном единении радости и горя, – и они казались чужими, и жизнь их непонятной, и работа их бессмысленной. Точно вдруг взял кто-то его душу мощными руками и переломил ее, как палку о жесткое колено, и далеко разбросил концы. Только несколько часов он здесь, только несколько часов он отту­да, – а кажется, будто всю жизнь он здесь, против этой полуголой женщины, слушает далекую музыку и треньканье шпор, и не уходил никуда. И не знает, вверху он или внизу, – знает только, что он против, мучительно против всего того, что только что, еще сегодня днем, составляло его жизнь и его душу. Стыдно быть хорошим.
   Вспомнил книги, по которым учился жить, и улыбнулся горько. Книги! Вот она книга – сидит с голыми руками, с закрытыми глазами, с выражением блаженства на блед­ном, измученном лице и ждет терпеливо. Стыдно быть хорошим… И вдруг с тоскою, с ужасом, с невыносимой болью он почувствовал, что та жизнь кончена для него на­всегда, – что уже не может он быть хорошим. Только этим и жив, что хороший, только этому и радовался, только это и противоставлял и жизни и смерти, – и этого нет, и нет ничего. Тьма. И останется ли он здесь, и вернется ли он назад, к своим – у него уже нет своих. Зачем пришел он в этот проклятый дом! Остался бы лучше на улице, отдался бы в руки сыщикам, пошел бы в тюрьму – что такое тюрьма, в которой еще можно, еще не стыдно быть хорошим! А те­перь – и в тюрьму поздно.
   – Ты плачешь? – спросила девушка беспокойно.
   – Нет! – ответил он резко. – Я никогда не плачу.
   – И не надо, миленький. Это мы, женщины, можем плакать, а вам нельзя. Если и вы заплачете, кто же тогда ответит Богу?
   Да, своя; вот эта – своя.
   – Люба, – воскликнул он с тоскою, – что же делать! Что же делать!
   – Оставайся со мною. Со мною оставайся – ты ведь мой теперь.
   – А они?
   Девушка нахмурилась:
   – Какие еще они?
   – Да люди, люди же! – воскликнул он в бешенстве, – люди, для которых работал! Ведь не для себя же в самом деле, не для собственного утешения нес я все это – к убий­ству готовился!
   – Ты мне о людях не говори! – строго сказала де­вушка, и губы ее задрожали. – Ты мне лучше о людях не говори – опять драться буду! Слышишь!
   – Да что ты? – удивился он.
   – Что я – собака? И все мы – собаки? Миленький, поостерегись! Попрятался за людей, и будет. Не прячься от правды, миленький, от нее никуда не спрячешься! А если любишь людей, жалеешь нашу горькую братию – так вот, бери меня. А я, миленький мой, – тебя возьму!

V

   Сидела, заломив руки, вся в блаженной истоме, вся счастливая безумно – будто помешанная. Покачивала го­ловою и, не открывая блаженно грезящих глаз, говорила медленно, почти пела:
   – Миленький мой! Пить с тобою будем. Плакать с то­бою будем, – ох, как сладко плакать будем, миленький ты мой. За всю жизнь наплачуся! Остался со мною, не ушел. Как увидела тебя сегодня в зеркале, так сразу и метнулося: вот он, мой суженый, вот он, мой миленький. И не знаю я, кто ты, брат ли ты мой, или жених, а весь родной, весь близ­кий, весь желанненький…
   Вспомнил и он эту черную, немую траурную пару в золотой раме зеркала и свое тогдашнее ощущение: как на похоронах, – и вдруг стало так невыносимо больно, таким диким кошмаром показалось все, что он, в тоске, даже скрипнул зубами. И, идя мыслью дальше, назад, вспомнил милый револьвер в кармане – двухдневную погоню – плоскую дверь без ручки, и как он искал звонка, и как вышел опухший лакей, еще не успевший натянуть фрака, в одной ситцевой грязной рубашке, и как он вошел с хозяйкой в бе­лый зал и увидел этих трех чужих.
   И все свободнее ему становилось – и наконец ясно стало, что он такой же, как и был, и совершенно свободен, совершенно свободен и может идти куда хочет.
   Он строго обвел глазами незнакомую комнату и сурово, с убежденностью человека, который очнулся на миг от тяжелого хмеля и видит себя в чуждой обстановке, осудил все увиденное:
   – Что это! Какая бессмыслица! Какой нелепый сон!
* * *
   Но музыка играла. Но женщина сидела, заломив руки, смеялась, бессильная говорить, изнемогающая под бреме­нем безумного, невиданного счастья. Но это не был сон.
* * *
   – Что же это? Так это – правда?
   – Правда, миленький! Неразлучные мы с тобою. Это – правда. Правда – вот эти плоские мятые юбки, висящие на стене в своем голом безобразии. Правда – вот эта кровать, на которой тысячи пьяных мужчин бились в корчах гнусного сладострастья. Правда – вот эта души­стая, старая, влажная вонь, которая липнет к лицу и от которой противно жить. Правда – эта музыка и шпоры. Правда – она, эта женщина с бледным, измученным лицом и жалко-счастливою улыбкой.
   Опять он положил на руки тяжелую голову, смотрел исподлобья взглядом волка, которого не то убивают, не то он сам хочет убить, и думал бессвязно: «Так вот она, правда… Это значит: и завтра и послезавтра не пойду, и все узнают, почему я не пошел, остался с девкою, запил, и назовут меня предателем, трусом, негодяем. Некоторые заступятся, будут догадываться… нет, лучше не надеяться на это, лучше так. Кончено так кончено. В темноту так в темноту. А что даль­ше? Не знаю, темно. Вероятно, ужас какой-нибудь, – ведь я еще не умею по-ихнему. Как странно: нужно учиться быть плохим. У кого же? У нее?.. Нет, она не годится, она сама ничего не знает, ну да я сумею. Плохим нужно быть по-настоящему, так, чтобы… Ох, что-то большое я разрушу!.. А потом? А потом, когда-нибудь, приду к ней, или в кабак, или на каторгу, и скажу: теперь мне не стыдно, теперь я ни в чем не виноват перед вами, теперь я сам такой же, как вы, грязный, падший, несчастный. Или выйду на площадь, пад­ший, и скажу: смотрите, какой я! Все у меня было: и ум, и честь, и достоинство, и даже – страшно подумать – бессмертие; и все это я бросил под ноги проститутке, от всего отказался только потому, что она плохая… Что они скажут? Разинут рты, удивятся, скажут – «дурак»! Конеч­но, дурак. Разве я виноват, что я хороший? Пусть и она, пусть и все стараются быть хорошими… Раздай имение неимущим. Но ведь это имение и это Христос, в которого я не верю. Или еще: кто душу свою положит – не жизнь, а душу – вот как я хочу. Но разве сам Христос грешил с грешниками, прелюбодействовал, пьянствовал? Нет, Он только прощал их, любил даже. Ну, и я ее люблю, прощаю, жалею, – зачем же самому? Да, но ведь она в церковь не ходит. И я тоже. Это не Христос, это другое, это страшнее».
   – Страшно, Люба!
   – Страшно, миленький. Страшно человеку встретиться с правдой.
   «Она опять о правде. Но отчего страшно? Чего я боюсь? Чего я могу бояться – когда я так хочу? Конечно, бояться нечего. Разве там на площади, перед этими разинутыми ртами, я не буду выше их всех? Голый, грязный, оборван­ный – у меня тогда будет ужасное лицо – сам отдавший все – разве я не буду грозным глашатаем вечной справедли­вости, которой должен подчиниться и сам Бог – иначе он не Бог!»
   – Нет страшного, Люба!
   – Нет, миленький, есть. Не боишься, и хорошо, но его не зови. Не надо.
   «Так вот как я кончил. Не этого я ожидал. Не этого я ожидал для моей молодой, красивой жизни. Боже мой, но ведь это безумие, я с ума сошел! Еще не поздно! Еще не поздно. Еще можно уйти!»
   – Миленький ты мой! – бормотала женщина, заломив руки.
   Он хмуро взглянул на нее. В блаженно закрытых глазах ее, в блуждающей, счастливой, бессмысленной улыбке была неутолимая жажда, ненасытимый голод. Точно уже сожрала она что-то огромное и сожрет еще. Взглянул хмуро на тонкие, нежные руки, на темные впадины в подмышках и нето­ропливо встал. И с последним усилием спасти что-то драгоценное – жизнь или рассудок, или старую добрую правду – неторопливо и серьезно начал одеваться. Не мо­жет найти галстука.
   – Послушай, ты не видала моего галстука?
   – Ты куда? – оглянулась женщина. Руки ее упали с головы, и вся она потянулась вперед, к нему.
   – Ухожу.
   – Уходишь? – протяжно повторила она. – Уходишь? Куда?
   Он усмехнулся угрюмо.
   – Разве мне некуда идти. К товарищам иду.
   – К хорошим? Ты обманул меня?
   – Да, к хорошим, – опять усмехнулся.
   Наконец он оделся; провел ладонями по бокам:
   – Давай бумажник.
   Подала.
   – А часы?
   Подала. Они лежали тут же, на столике.
   – Прощай.
   – Испугался?
   Вопрос был спокойный, простой. Он взглянул: стояла высокая, стройная женщина, с тонкими, почти детскими руками, улыбалась бледно, побелевшими губами, и спраши­вала:
   – Испугался?
   Как она менялась странно: то сильная, даже страшная, то вот как теперь, печальная, и больше на девушку похожа, чем на женщину. Но это ведь все равно. Сделал шаг к двери.
   – А я думала, что ты останешься.
   – Что?
   – А я думала, что останешься. Со мною.
   – Зачем?
   – Ключ у тебя, в кармане. Да так: чтобы мне лучше было.
   Уже щелкнул замок.
   – Ну что же. Ступай. Ступай к своим хорошим, а я…
   …И вот тогда, в эту последнюю минуту, когда оставалось открыть дверь и за нею вновь найти товарищей, прекрасную жизнь и героическую смерть, – он совершил дикий непо­нятный поступок, погубивший его жизнь. Было ли то безумие, которое овладевает иногда так внезапно самыми сильными и спокойными умами, или действительно – под визг пьяной скрипки, в стенах публичного дома, под дикими чарами подведенных глаз проститутки – он открыл какую-то последнюю ужасную правду жизни, свою правду, которой не могли и не могут понять другие люди. Но было ли безуми­ем или здоровьем ума, было ли ложью или правдой новое понимание его, – он принял его твердо и бесповоротно, с тою безусловностью факта, которая всю прежнюю жизнь его вытянула в одну прямую огненную линию, оперила ее, как стрелу.
   Провел медленно, очень медленно руками по щетинисто­му твердому черепу и, даже не закрыв двери, – просто пошел и сел на кровати. Широкоскулый, бледный, похожий с виду на иностранца, на англичанина.
   – Что ты? Забыл что-нибудь? – удивилась женщина: так теперь не ожидала она того, что случилось.
   – Нет.
   – Что же ты? Почему ты не уходишь?
   И спокойно, с выражением камня, на котором жизнь тяжелой рукою своею высекла новую страшную, последнюю заповедь, он сказал:
   – Я не хочу быть хорошим.
   Она ждала, не смея верить, – вдруг ужаснувшаяся тому, чего искала и жаждала так долго. Стала на колени. И, слегка улыбнувшись, уже по-новому, по-страшному возвышаясь над ней, он положил руку ей на голову и повторил:
   – Я не хочу быть хорошим.
   И радостно засуетилась женщина. Она раздевала его как ребенка, расшнуровывала ботинки, путаясь в узлах, гладила его по голове, по коленам, и не смеялась даже – так полно было ее сердце. Вдруг взглянула на его лицо и испуга­лась:
   – Какой ты бледный! Пей, пей скорее. Тебе трудно, Петечка?
   – Меня зовут Алексей.
   – Все равно. Хочешь, я налью тебе в стакан? Только смотри, не обожгись, с непривычки трудно из стакана.
   И, раскрыв рот, смотрела, пока он пил медленными, слегка неуверенными глотками. Закашлялся.
   – Это ничего, ничего. Ты хорошо будешь пить, это сразу видно. Молодец же ты у меня! До чего же я рада!
   Завизжав, она вспрыгнула на него и стала душить короткими, крепкими поцелуями, на которые он не успевал отвечать. Смешно: чужая, а так целует! Крепко сжал ее руками, вдруг лишив ее возможности двигаться, и некоторое время молча, сам не двигаясь, держал так, точно испытывал силу покоя, силу женщины – силу свою. И женщина по­корно и радостно немела в его руках.
   – Ну, ладно! – сказал он и вздохнул незаметно.
   И вновь металась женщина, горя в дикой радости своей, как в огне. И так наполнила своими движениями комнатку, как будто не одна, а несколько таких полубезумных женщин говорило, двигалось, ходило, целовало. Поила его коньяком и пила сама. Вдруг спохватилась и даже всплеснула руками.
   – А револьвер! А револьвер-то мы и забыли! Давай, давай скорее, нужно его отнести в контору.
   – Зачем?
   – Ну его, боюсь я этих вещей. А вдруг выстрелит?
   Он усмехнулся и повторил:
   – А вдруг выстрелит? Да. А вдруг выстрелит!
   Вынул револьвер и несколько медленно, точно меряя рукою тяжесть спокойного, послушного оружия, передал его девушке. Достал и обоймы.
   – Неси.
   И когда остался один, без револьвера, который носил столько лет, с полуоткрытой дверью, в которую неслись издали чужие, незнакомые голоса и тихое позвякивание шпор, – почувствовал он всю громаду бремени, которое взвалил на плечи свои. Тихо прошелся по комнате и, обратясь лицом в сторону, где должны были находиться те, произнес:
   – Ну?
   И застыл, сложив руки на груди, обратив глаза в сторону, где должны были находиться те. И было в этом коротеньком слове много: и последнее прощание, и глухой вызов, и беспо­воротная, злая решимость бороться со всеми, даже со своими, и немного, совсем немного тихой жалобы.
   Все также стоял он, когда прибежала Люба и с порога взволнованно заговорила:
   – Миленький, ты не рассердишься? Не сердись, я по­друг сюда позвала. Так, некоторых. Ничего? Понимаешь: очень мне захотелось им тебя показать, суженого моего, миленького моего. Ничего? Они славные, их нынче никто не взял, и они одни там. А офицеры по комнатам разошлись. А один офицерик видел твой револьвер и похвалил: очень хороший, говорит. Ничего? Миленький, ничего? – душила его девушка короткими, быстрыми, крепкими поцелуями.
   А те уже входили, повизгивая, жеманясь, и чинно садились рядом, одна возле другой. Их было пять или шесть самых некрасивых или старых, накрашенных, с подведенны­ми глазами, с волосами, навесом начесанными на лоб.
   Некоторые делали вид, что стыдятся, и хихикали, другие спокойно и просто ожидали коньяку и глядели на него серьезно, протягивали руку и здоровались, входя. По-види­мому, они уже ложились спать, потому что все были в легких капотах, а одна, чрезвычайно толстая, ленивая и равно­душная, пришла даже в одной юбке, с голыми, невероятно толстыми руками и жирною, словно распухшею грудью. Эта толстая и еще одна со злым, птичьим, старым лицом, на котором белила лежали, как грязная штукатурка на стене, были совершенно пьяны, остальные же сильно навеселе. И все это полуголое, откровенное, хихикающее окружило его, и сразу нестерпимо запахло телом, портером, все теми же влажными, мыльными духами. Прибежал с коньяком и портером потный лакей в обтянутом кургузом фраке, и все девицы хором встретили его:
   – Маркуша! Милай Маркуша! Маркуша!
   По-видимому, это было в обычае – встречать его такими возгласами, потому что даже и толстая, пьяная, лениво прогудела:
   – Маркуша!
   И все это было необыкновенно. Пили, чокались, говорили все сразу и о чем-то своем. Злая, с птичьим лицом, раздра­женно и крикливо рассказывала о госте, который брал ее на время и с которым у нее что-то вышло. Часто ввертывали уличные ругательства, но произносили их не равнодушно, как мужчины, а всегда с особенной едкостью, с некоторым вызовом; все вещи называли своими именами.
   На него вначале обращали внимания мало, да и сам он упорно молчал и выглядывал. Счастливая Люба сидела очень тихо рядом с ним на постели, обнимая его рукою за шею, сама пила немного, но ему постоянно подливала. И часто в самое ухо шептала:
   – Миленький!
   Пил он много, но не хмелел, а что-то другое происходило в нем, что производит нередко в людях таинственный и силь­ный алкоголь. Будто – пока он пил и молчал – внутри его происходила огромная, разрушительная работа, быстрая и глухая. Как будто все, что он узнал в течение жизни, полю­бил и передумал, разговоры с товарищами, книги, опасная и завлекательная работа – бесшумно сгорало, уничтожа­лось бесследно, но сам он от этого не разрушался, а как-то странно креп и твердел. Словно с каждой выпитой рюмкой он возвращался к какому-то первоначалу своему – к деду, к прадеду, к тем стихийным, первобытным бунтарям, для которых бунт был религией и религия – бунтом. Как линючая краска под горячей водой – смывалась и блекла книж­ная чуждая мудрость, а на место ее вставало свое собст­венное, дикое и темное, как голос самой черной земли. И диким простором, безграничностью дремучих лесов, без­брежностью полей веяло от этой последней темной мудро­сти его; в ней слышался смятенный крик колоколов, в ней виделось кровавое зарево пожаров, и звон железных канда­лов, и исступленная молитва, и сатанинский хохот тысяч исполинских глоток – и черный купол неба над непокрытой головою.
   Так сидел он, широкоскулый, бледный, вдруг такой родной, такой близкий всем этим несчастным, галдевшим вкруг него. И в опустошенной, выжженной душе и в разру­шенном мире белым огнем расплавленной стали сверкала и светилась ярко одна его раскаленная воля. Еще слепая, еще бесцельная, она уже выгибалась жадно; и в чувстве безграничного могущества, способности все создать и все разрушить, спокойно железнело его тело.
   Вдруг он стукнул кулаком по столу:
   – Любка! Пей!
   И когда она, светлая и улыбающаяся, покорно налила рюмки, он поднял свою и произнес:
   – За нашу братию!
   – Ты за тех? – шепнула Люба.
   – Нет, за этих. За нашу братию! За подлецов, за мерзавцев, за трусов, за раздавленных жизнью. За тех, кто умирает от сифилиса…
   Девицы рассмеялись, но толстая лениво попрекнула:
   – Ну это, голубчик, уже слишком.
   – Молчи! – сказала Люба, бледнея. – Он мой суже­ный!
   – …За всех слепых от рождения. Зрячие! выколем себе глаза, ибо стыдно, – он стукнул кулаком по столику. – Ибо стыдно зрячим смотреть на слепых от рождения. Если нашими фонариками не можем осветить всю тьму, так погасим же огни и все полезем в тьму. Если нет рая для всех, то и для меня его не надо, – это уже не рай, девицы, а просто-напросто свинство. Выпьем за то, девицы, чтобы все огни погасли. Пей, темнота!
   Он слегка покачнулся и выпил. Говорил он несколько туго, но твердо, отчетливо, с паузами, выговаривая каждое слово. Никто не понял этой дикой речи, но всем он понра­вился – понравился он сам, бледный и как-то по-особенно­му злой. Вдруг быстро заговорила Люба, протягивая руки:
   – Он мой суженый. Он останется со мною. Он был честный, у него есть товарищи, а теперь он останется со мною.
   – Поступай к нам, на место Маркуши, – лениво сказа­ла толстая.
   – Молчи, Манька, я морду тебе побью! Он останется со мною. Он был честный.
   – Мы все были честные, – сказала злая, старая.
   И другие подхватили:
   – Я до четырех лет была честная… Я и сейчас честная, ей-Богу!
   Люба чуть не плакала.
   – Молчите, дряни вы этакие. У вас честность от­няли, а он сам отдал. Взял и отдал: на мою честность! Не хочу я честности! Вы все тут… а он еще невинненький…
   Она всхлипнула – и все разразилось хохотом. Хохота­ли, как могут хохотать только пьяные, со всею безудержно­стью их чувств; хохотали, как можно только хохотать в маленькой комнатке, где воздух уже насытился звуками, уже не принимает их и гулко выбрасывает назад, оглушая. Плакали от смеха, валились друг на друга, стонали; тонень­ким голоском кудахтала толстая и бессильно падала со стула; наконец, глядя на них, залился хохотом он сам. Точно весь сатанинский мир собрался сюда, чтобы хохотом прово­дить в могилу маленькую, невинненькую честность, – и хо­хотала тихо сама умершая честность. Не смеялась только Люба. Дрожа от возмущения, она ломала руки, кричала что-то и наконец бросилась бить кулаками толстую, и та еле-еле бессильно отводила ее голыми, круглыми, как бревна, руками.
   – Будет, – кричал он, но они не слыхали. Наконец понемногу стихли.
   – Будет! – еще раз крикнул он. – Стойте. Я вам еще штучку покажу.
   – Оставь их! – говорила Люба, вытирая кулаком сле­зы. – Их всех надо выгнать!
   – Испугалась? – повернул он лицо, еще дрожащее от хохота. – Честности захотелось? Глупая, – тебе все время только ее и хочется! Оставь меня!
   И, не обращая больше на нее внимания, он обернулся к тем, встал, высоко поднял руки:
   – Слушайте. Погодите. Я сейчас вам покажу. Смотрите сюда, на мои руки.
   И, настроенные весело и любопытно, они смотрели на его руки и послушно, как дети, ждали, разинув рты. – Вот, – он потряс руками, – я держу в руках мою жизнь. Видите?
   – Видим! Дальше!
   – Она была прекрасна, моя жизнь. Она была чиста и прелестна, моя жизнь. Она была, знаете, как те красивые вазы из фарфора. И вот глядите: я бросаю ее!
   Он опустил руки почти со стоном, и все глаза обратились на землю, как будто там действительно лежало что-то хруп­кое и нежное, разбитое на куски – прекрасная человече­ская жизнь.
   – Топчите же ее, девки! Топчите, чтобы кусочка не осталось! – топнул он ногой.
   И как дети, которые радуются новой шалости, они все с визгом и хохотом вскочили и начали топтать то место, где невидимо лежала разбитая нежная фарфоровая ваза – прекрасная человеческая жизнь. И постепенно овладела ими ярость. Смолк хохот и визг. Только тяжелое дыхание, густой сап и топот ног, яростный, беспощадный, неукроти­мый.
   Как оскорбленная царица, через плечо, глядела на него Люба яростными глазами и вдруг, точно поняв, точно обезу­мев, – с радостным стоном бросилась в середину толку­щихся женщин и быстро затопала ногами. Если бы не серьезность пьяных лиц, если бы не яростность потускнев­ших глаз, не злоба искаженных, искривленных ртов, можно было бы подумать, что это новый особенный танец без музы­ки и без ритма.
   И сцепив пальцами твердый, щетинистый череп – спо­койно и угрюмо смотрел он.
* * *
   Говорили в темноте два голоса.
   Голос Любы, близкий, внимательный, чуткий, с легкими нотками особенного страха, каким бывает всегда голос женщины в темноте, – и его, твердый, спокойный, далекий. Слова он выговаривал слишком твердо, слишком отчетли­во – и только в этом чувствовался еще не совсем про­шедший хмель.
   – У тебя глаза открыты? – спрашивала женщина.
   – Открыты.
   – Ты думаешь о чем-нибудь?
   – Думаю.
   Молчание и темнота, и снова внимательный, сторожкий женский голос:
   – Расскажи мне еще о твоих товарищах. Ты можешь?
   – Отчего же? Они были…
   Он говорил «были», – как живые говорят о мертвых, или как мертвый мог бы говорить о живом. И рассказывал спо­койно, почти равнодушно, с похоронными отзвуками меди в ровно текущем голосе, как старик, который рассказывает детям героическую сказку о давно минувших годах. И в тем­ноте беспредельно раздвинувшей границы комнаты, встава­ла перед зачарованными глазами Любы крохотная горсточка людей, страшно молодых, лишенных матери и отца, безна­дежно враждебных и тому миру, с которым борются, и тому – за который борются они. Ушедшие мечтою в дале­кое будущее, к людям-братьям, которые еще не родились, свою короткую жизнь они проходят бледными, окровавлен­ными тенями, призраками, которыми люди пугают друг друга. И безумно коротка их жизнь: каждого из них ждет виселица, или каторга, или сумасшествие; больше нечего ждать, – каторга, виселица, сумасшествие. И есть среди них женщины…
   Люба охнула и приподнялась на локтях:
   – Женщины! Что ты говоришь, миленький!
   – Молоденькие, нежные девушки, почти подростки, – мужественно и смело идут они по стопам мужчин и гибнут…
   – Гибнут. Господи!
   Люба всхлипнула и прижалась к его плечу.
   – Что, растрогалась?
   – Ничего, миленький, я так. Рассказывай! Рассказывай!
   И он рассказывал дальше. И удивительное дело: лед превращался в огонь, в похоронных отзвуках его прощаль­ной речи для девушки с открытыми горящими глазами вдруг зазвучал благовест новой, радостной, могучей жизни. Слезы быстро накипали на ее глазах и сохли, словно на огне; взвол­нованная мятежно, она жадно слушала, и каждое тяжелое слово, как молот по горячему железу, ковало в ней новую звонкую душу. Равномерно опускался молот, и все звончее становилась душа, – и вдруг в душном смраде комнаты громко прозвучал новый, незнакомый голос – голос че­ловека: