– Милый! Ведь я тоже женщина!
   – Чего же ты хочешь?
   – Ведь я тоже могу пойти к ним!
   Он молчал. И вдруг в молчании своем, в том, что он был их товарищем, жил вместе с ними – показался ей таким особенным и важным, что даже неловко стало лежать с ним, так просто, рядом и обнимать его. Отодвинулась немного и руку положила легко, так, чтобы прикосновение чувствова­лось как можно меньше. И, забывая свою ненависть к хоро­шим, все слезы свои и проклятия, долгие годы ненарушимо­го одиночества в вертепе, покоренная красотою и самоотре­чением ихней жизни – взволновалась до краски в лице, почти до слез, от страшной мысли, что те могут ее не при­нять.
   – Милый! А они примут меня? Господи, что это такое? Как ты думаешь, как ты думаешь, они примут меня, они не побрезгуют? Они не скажут: тебе нельзя, ты грязная, ты собою торговала? Ну, скажи!
   Молчание и ответ, несущий радость:
   – Примут. Очего же?
   – Миленький ты мой! Какие же они…
   – Хорошие, – добавил мужской голос, словно поставил тупую, круглую точку. И радостно, с трогательным доверием девушка повторила:
   – Да. Хорошие.
   И так светла была ее улыбка, что, казалось, улыбнулась сама темнота, и какие-то звездочки забегали – голубень­кие, маленькие точечки. Приходила к женщине новая правда, но не страх, а радость несла с собою.
   И робкий просящий голос:
   – Так пойдем к ним, милый! Ты отведешь меня, не постыдишься, что привел такую? Ведь они поймут, как ты сюда попал. На самом деле – за человеком гонятся, куда ему деваться. Тут не только что, – тут в помойную яму полезешь. И я… и я… я уже постараюсь. Что же ты молчишь?
   Угрюмое молчание, в котором слышно биение двух сердец – одно частое, торопливое, тревожное – и твердые, редкие, странно редкие удары другого.
   – Тебе стыдно привести такую? Угрюмое, длительное молчание и ответ, от которого повеяло холодом и непреклонностью жесткого камня:
   – Я не пойду. Я не хочу быть хорошим.
   Молчание.
   – Они господа, – как-то странно и одиноко прозвучал его голос.
   – Кто? – глухо спросила девушка.
   – Те, прежние.
   И опять длительное молчание – точно откуда-то сверху сорвалась птица и падает, бесшумно крутясь в воздухе мягкими крыльями, и никак не может достичь земли, чтобы разбиться о нее и лечь спокойно. В темноте он почувствовал, как Люба молча и осторожно, стараясь как можно меньше касаться, перебралась через него и стала возиться с чем-то.
   – Ты что?
   – Я не хочу лежать так. Хочу одеться.
   Должно быть, оделась и села, потому что легонько скрипнул стул. И стало так тихо, как будто в комнате не было никого. И долго было тихо; и спокойный, серьезный голос сказал:
   – Там, Люба, на столе остался, кажется, еще коньяк. Выпей рюмочку и ложись.

VI

   Уже совсем рассветало, и в доме было тихо, как во всяком доме, – когда явилась полиция. После долгих сомне­ний и колебаний, боязни скандала и ответственности, – в полицейский участок был послан Маркуша с подробным и точным докладом о странном посетителе и даже с его револьвером и запасными обоймами. И там сразу догада­лись, кто это. Уже три дня полиция бредила им и чувствова­ла его тут, возле; и последние следы его терялись как раз в – ном переулке. Даже предположен был на одно время обход всех публичных домов в участке, но кто-то отыскал новый ложный путь, и туда направились поиски, и про дом забыли.
   Затрещал тревожно телефон, и уже через полчаса в ок­тябрьском холодке, сдирая подошвами иней, по пустым улицам двигалась молча огромная толпа городовых и сыщи­ков. Впереди, всем телом чувствуя свою зловещую выброшенность вперед, шел участковый пристав, очень высокий пожилой человек в широком, как мешок, форменном пальто. Он зевал, закрывая красноватый, отвислый нос в седеющих усах, и думал с холодной тоскою, что надо было подождать солдат, что бессмысленно идти на такого человека без сол­дат, с одними сонными, неуклюжими городовыми, не умею­щими стрелять. И уже несколько раз мысленно назвал себя «жертвою долга» и каждый раз при этом продолжи­тельно и тяжело зевал.
   Это был всегда слегка пьяный старый пристав, развра­щенный публичными домами, которые находились в его участке и платили ему большие деньги за свое существова­ние; и умирать ему вовсе не хотелось. Когда его подняли нынче с постели, он долго перекладывал свой револьвер из одной потной ладони в другую и, хотя времени было мало, зачем-то велел почистить сюртук, точно собирался на смотр. Еще накануне в участке, среди своих, вели разговор о нем, о котором бредила эти дни вся полиция, и пристав с ци­низмом старого, пьяного своего человека называл его героем, а себя старой полицейской шлюхою. И когда по­мощники хохотали, серьезно уверял, что такие герои нужны хотя бы для того, чтобы их вешать:
   – Вешаешь – и ему приятно, и тебе приятно. Ему потому, что идет прямо в царствие небесное, а мне, как удостоверение, что есть еще храбрые люди, не перевелись. Чего зубы скалите, – верно-с!
   Правда, он и сам смеялся при этом, так как давно позабыл, где в его словах правда, а где ложь, то, что табач­ным дымом обволакивало всю его беспутную, пьяную жизнь. Но сегодня – в октябрьском утре, идя по холодным ули­цам, – он ясно почувствовал, что вчерашнее – ложь и что «он» просто негодяй; и было стыдно вчерашних мальчише­ских слов.
   – Герой! Как же! Господи, да если он, – изнывал пристав в молитве, – да если он, мерзавец, пошевельнется, убью как собаку. Господи!
   И опять думал, отчего ему, приставу, уже старому, уже подагрику, так хочется жить? И вдруг догадался: это оттого, что на улицах иней. Обернулся назад и свирепо крикнул:
   – В ногу! Идут, как бараны… с… с…
   А под пальто поддувало, а сюртук был широк, и все тело болталось в одежде, как желток в болтне – точно вдруг сразу похудел он. Ладони же рук, несмотря на холод, были потные.
   Дом окружили так, будто не одного спящего человека собирались взять, а сидела там целая рота неприятелей; и потихоньку, на цыпочках, пробрались по темному коридо­ру к той страшной двери. Был отчаянный стук, крик, трусли­вые угрозы застрелить сквозь дверь; и когда, почти сбивая с ног полуголую Любу, ворвались дружной лавой в малень­кую комнату и наполнили ее сапогами, шинелями, ружьями, то увидели: он сидел на кровати в одной рубашке, спустив на пол голые, волосатые ноги, сидел и молчал. И не было ни бомбы, ни другого страшного. Была только обыкновенная комната проститутки, грязная и противная при утреннем свете, смятая широкая кровать, разбросанное платье, зага­женный и залитый портером стол; и на кровати сидел бритый, скуластый мужчина с заспанным, припухшим ли­цом и волосатыми ногами, и молчал.
   – Руки вверх! – крикнул из-за спины пристав и крепче зажал в потной ладони револьвер. Но он рук не поднял и не ответил.
   – Обыскать! – крикнул пристав.
   – Да ничего же нету! Да я же револьвер отнесла! Господи! – кричала Люба, ляская от страха зубами.
   И она была в одной только смятой рубашке, и среди одетых в шинели людей оба они, полуголый мужчина и такая же женщина, вызывали стыд, отвращение, брезгливую жа­лость. Обыскали его одежду, обшарили кровать, заглянули в углы, в комод и не нашли ничего.
   – Да я же револьвер отнесла! – твердила бессмыслен­но Люба.
   – Молчать, Любка! – крикнул пристав.
   Он хорошо знал девушку, раза два или три ночевал с нею и теперь верил ей; но так неожиданен был этот счастливый исход, что хотелось от радости кричать, распоряжаться, показывать власть.
   – Как фамилия?
   – Не скажу. И вообще на вопросы отвечать не буду.
   – Конечно-с, конечно! – иронически ответил пристав, но несколько оробел.
   Потом взглянул на его голые, волосатые ноги, на всю эту мерзость – на девушку, дрожавшую в углу, и вдруг усом­нился.
   – Да тот ли это? – отвел он сыщика в сторону. – Что-то как будто?..
   Сыщик, пристально вглядывавшийся в его лицо, утверди­тельно мотнул головой.
   – Тот. Бороду только сбрил. По скулам узнать можно.
   – Скулы разбойничьи, это верно…
   – Да и на глаза гляньте. Я его по глазам из тысячи узнаю.
   – Глаза, да… Покажи-ка карточку.
   Он долго разглядывал матовую без ретуши карточку того, – и был он на ней очень красивый, как-то особенно чистый молодой человек с большой русской окладистой бородою. Взгляд был, пожалуй, тот же, но не угрюмый, а очень спокойный и ясный. Скул только не было заметно.
   – Видишь: скул не видать.
   – Да под бородою же. А ежели прощупать глазом…
   – Так-то оно так, но только… Запой, что ли, у него бывает?
   Высокий, худой сыщик с желтым лицом и реденькой бородкой, сам запойный пьяница, покровительственно улыб­нулся:
   – У них запоя не бывает-с.
   – Сам знаю, что не бывает. Но только… Послушайте, – подошел пристав, – это вы участвовали в убийстве?.. – Он назвал почтительно очень важную и известную фамилию.
   Но тот молчал и улыбался. И слегка покачивал одной волосатой ногой с кривыми, испорченными обувью пальца­ми.
   – Вас спрашивают!..
   – Да оставьте. Он не будет же отвечать. Подождем ротмистра и прокурора. Те заставят разговориться!
   Пристав засмеялся, но на душе у него становилось почему-то все хуже и хуже. Когда лазили под кровать, разлили что-то, и теперь в непроветренной комнатке очень дурно пахло. «Мерзость какая! – подумал пристав, хотя в отношении чистоты был человек нетребовательный, и с от­вращением взглянул на голую качающуюся ногу. – Еще ногой качает!» Обернулся: молодой, белобрысый, с совсем белыми ресницами городовой глядел на Любу и ухмылялся, держа ружье обеими руками, как ночной сторож в деревне палку.
   – Эй, Любка! – крикнул пристав, – ты что же это, сучья дочь, сразу не донесла, кто у тебя?
   – Да я же…
   Пристав ловко дважды ударил ее по щеке, по одной, по другой.
   – Вот тебе! Вот тебе! Я вам тут покажу!
   У того поднялись брови и перестала качаться нога.
   – Вам не нравится это, молодой человек? – Пристав все более и более презирал его. – Что же поделаешь! Вы эту харю целовали, а мы на этой харе…
   И засмеялся, и улыбнулись конфузливо городовые. И что было всего удивительнее: засмеялась сама побитая Люба. Глядела приятно на старого пристава, точно радуясь его шутливости, его веселому характеру, и смеялась. На него, с тех пор, как пришла полиция, она ни разу не взглянула, предавая его наивно и откровенно; и он видел это, и молчал, и улыбался странной усмешкой, похожей на то, как если бы улыбнулся в лесу серый, вросший в землю заплесневший камень. А у дверей уже толпились полуодетые женщины: были среди них и те, что сидели вчера с ними. Но смотрели они равнодушно, с тупым любопытством, как будто в первый раз встречали его; и видно было, что из вчерашнего они ничего не запомнили. Скоро их прогнали.
   Рассвело совсем, и в комнате стало еще отвратительнее и гаже. Показались два офицера, не выспавшиеся, с помяты­ми физиономиями, но уже одетые, чистые, и вошли в ком­нату.
   – Нельзя, господа, ей-Богу, нельзя, – лениво говорил пристав и злобно смотрел на него.
   Подходили, осматривали его с головы до голых ног с кривыми пальцами, оглядывали Любу и, не стесняясь, обменивались замечаниями.
   – Однако хорош! – сказал молоденький офицерик, тот, что сзывал всех на котильон. У него, действительно, были прекрасные белые зубы, пушистые усы и нежные глаза с большими девичьими ресницами. На арестованного офице­рик смотрел с брезгливой жалостью и морщился так, будто сейчас готов был заплакать. На левом мизинце у того была мозоль, и было почему-то отвратительно и страшно смотреть на этот желтоватый маленький бугорок. И ноги были грязно­ваты. – Как же это вы, сударь, ай-ай-ай! – качал головой офицер и мучительно морщился.
   – Так-то-с, господин анархист. Не хуже нас грешных с девочками. Плоть-то и у вас, стало быть, немощна? – засмеялся другой, постарше.
   – Зачем вы револьвер свой отдали? Вы бы могли хоть стрелять. Ну, я понимаю, ну, вы попали сюда, это может быть со всяким, но зачем же вы отдали револьвер? Ведь это нехорошо перед товарищами! – горячо говорил молодень­кий и объяснял старшему офицеру: – Знаете, Кнорре, у него был браунинг с тремя обоймами, представьте! Ах, как это нелепо.
   И, улыбаясь насмешливо, с высоты своей новой, неведо­мой миру и страшной правды, глядел он на молоденького, взволнованного офицерика и равнодушно покачивал ногою. И то, что он был почти голый, и то, что у него волосатые, грязноватые ноги с испорченными кривыми пальцами – не стыдило его. И если бы таким же вывести его на самую людную площадь в городе и посадить перед глазами женщин, мужчин и детей, он также равнодушно покачивал бы волосатой ногой и улыбался насмешливо.
   – Да разве они понимают, что такое товарищество! – сказал пристав, свирепо косясь на качающуюся ногу, и лени­во убеждал офицеров: – Нельзя разговаривать, господа, ей-Богу, нельзя. Сами знаете, инструкции.
   Но свободно входили новые офицеры, осматривали, переговаривались. Один, очевидно, знакомый, поздоровался с приставом за руку. И Люба уже кокетничала с офицерами.
   – Представьте, браунинг, три обоймы, и он, дурак, сам его отдал, – рассказывал молоденький. – Не понимаю!
   – Ты, Миша, никогда этого не поймешь.
   – Да ведь не трусы же они!
   – Ты, Миша, идеалист, у тебя еще молоко на губах не обсохло.
   – Самсон и Далила! – сказал иронически невысокий, гнусавый офицер с маленьким полупровалившимся носиком и высоко зачесанными редкими усами.
   – Не Далила, а просто она его удавила.
   Засмеялись.
   Пристав, улыбавшийся приятно и потиравший книзу свой красноватый, отвислый нос, вдруг подошел к нему, стал так, чтобы загородить его от офицеров своим туловищем в широком свисавшем сюртуке, – и заговорил сдушенным шепотом, бешено ворочая глазами:
   – Стыдно-с!.. Штаны бы надели-с!.. Офицеры-с!.. Стыдно-с… Герой тоже… С девкою связался, со стервой… Что товарищи твои скажут, а?.. У-х, ска-а-тина…
   Напряженно вытянув голую шею, слушала его Люба. И так стояли они друг возле друга – три правды, три разные правды жизни: старый взяточник и пьяница, жаждавший героев, распутная женщина, в душу которой были уже за­брошены семена подвига и самоотречения, – и он. После слов пристава он несколько побледнел и даже как будто хотел что-то сказать, но вместо того улыбнулся и вновь спокойно закачал волосатой ногой.
   Разошлись понемногу офицеры, городовые привыкли к обстановке, к двум полуголым людям, и стояли сонно, с тем отсутствием видимой мысли, какая делает похожими лица всех сторожей. И, положив руки на стол, задумался пристав глубоко и печально о том, что заснуть сегодня уже не придется, что надо идти в участок и принимать дела. И еще о чем-то, еще более печальном и скучном.
   – Можно мне одеться? – спросила Люба.
   – Нет.
   – Мне холодно.
   – Ничего, посидишь и так.
   Пристав не глядел на нее. И, перегнувшись, вытянув тонкую шею, она что-то шепнула тому, нежно, одними губами. Он поднял вопросительно брови, и она повторила:
   – Миленький! Миленький мой!..
   Он кивнул головою и улыбнулся ласково. И то, что он улыбнулся ей ласково и, значит, ничего не забыл; и то, что он, такой гордый и хороший, был раздет и всеми презираем, и его грязные ноги – вдруг наполнили ее чувством нестер­пимой любви и бешеного, слепого гнева. Взвизгнув, она бросилась на колени, на мокрый пол, и схватила руками холодные волосатые ноги.
   – Оденься, миленький! – крикнула она исступленно. – Оденься!
   – Любка, оставь! – оттаскивал ее пристав. – Не стоит он этого!
   Девушка вскочила на ноги.
   – Молчи, старый подлец! Он лучше вас всех!
   – Он скотина!
   – Это ты скотина!
   – Что? – вдруг рассвирепел пристав. – Эй, Федосеенко, возьми ее. Да ружье-то поставь, болван!
   – Миленький! да зачем же ты револьвер отдал, – вопила девушка, отбиваясь от городового. – Да зачем же ты бомбу не принес… Мы бы их… мы бы их… всех…
   – Рот ей зажми!
   Задыхаясь, уже молча, боролась отчаянно женщина и старалась укусить хватавшие ее жесткие пальцы. И расте­рянно, не зная, как бороться с женщинами, хватая ее то за волосы, то за обнажившуюся грудь, валил ее на пол бело­брысый городовой и отчаянно сопел. А в коридоре уже слышались многочисленные громкие, развязные голоса и звенели шпоры жандарма. И что-то говорил сладкий, заду­шевный, поющий баритон, точно приближался это оперный певец, точно теперь только начиналась серьезная, настоя­щая опера.
   Пристав оправил сюртук.