Страница:
Вскоре на одной из ночных остановок водитель заметил одиноко стоящую человеческую фигуру. «Слава богу», – вероятно подумал он. Рогатая машина остановилась, доброжелательно раскрывая двери.
И странного вида субъект поднялся по ступенькам на площадку. Был он довольно большого роста. На вид лет пятьдесят. На плечах серый плащ, а на голове коричневая фетровая шляпа, из-под которой блестело широкоскулое лицо.
– А вот и господин Хезко! – заржал, взглядывая на пассажира, Осинин. – Эй, не хочешь ли коньячку?
Хезко для Алексея Петровича означало: Хуй его знает, кто он.
Глава вторая
Глава третья
И странного вида субъект поднялся по ступенькам на площадку. Был он довольно большого роста. На вид лет пятьдесят. На плечах серый плащ, а на голове коричневая фетровая шляпа, из-под которой блестело широкоскулое лицо.
– А вот и господин Хезко! – заржал, взглядывая на пассажира, Осинин. – Эй, не хочешь ли коньячку?
Хезко для Алексея Петровича означало: Хуй его знает, кто он.
Глава вторая
А на совсем другом конце города уже жалась под одеялы раскаленная вульва. И конечно же, это была не просто какая-нибудь там вульва. А вульва жены Алексея Петровича. Да-с, именно жены! Незабвенной Ольги Степановны Осининой.
За окном в кустах орали коты. И все тот же тонкий запах сирени восставал над кустами, где они драли с азартом своих возлюбленных, вжимая их в грязную весеннюю землю.
Двенадцать раз пробило двенадцать часов.
«Где же он?!» – металась под одеялами Ольга Степановна.
И раскаленная желаньем кровать завизжала пружинами. Обнаженная, облитая лунным светом пизда Ольги Степановны засверкала электрическою дугою. И Ольга Степановна и была вся – искрящаяся пизда.
О, как ей хотелось ебаться в эту душную соловьиную ночь. Сиреневые занавески кустов и раскаленные, выкатывающиеся из-за декораций фантастические колеса оргазмов. Громадные! И – алмазные! О, колесница любви…
«Но где же он, где мой исполнитель? Где рьяный кучер с кнутом, прикрикивающий гони? О, задыхающиеся слоны, мне не жаль ваших грустных глаз!»
Ольга Степановна Осинина от возбуждений уже прокусывала одеялы. Сладчайшая гора возбуждений обрушивалась на нее. В этом были, конечно, виноваты коты. В этом, конечно, была виновата сирень.
Пизда, – Ольга Степановна была вся – пизда. Она ждала, жаждала и ждала своего героя.
Однако муж ее, Алексей Петрович Осинин, оказался совсем в другом месте.
– Потому что, сын мой, ты избран, – сказал ему наконец Хезко, снимая серый свой плащ.
Ресторан переваривал их. Дымные запахи жареных мяс роились и разжижались в сиреневом воздухе. За прозрачной стеной раздутые от удовольствия повара в белых накрахмаленных колпаках разделывали коня. Конь был, разумеется, бит. Хотя казалось, что все еще не бит. Что все еще жив, жив курилка! Тело его вертикально стояло, подхваченное серебряными цепочками, будто бы даже замершее на скаку. Струились под ножами надрезы и длинные розоватые полосы отделялись одна за другой от костей, ложась на деревянные доски. Стучали ножи. И зал жил словно бы в ожидании. В проходах пробегали официанты, поворачивая на бегу узкие змеиные головы и выглядывая интерес. Подносили с закусочкой, удовлетворяли… Хезко заказывал только «Smirnoff».
Выпили еще по сто грамм. Осинин начал было про силу психоанализа.
– Ерунда, – усмехнулся Хезко. – Ты избран иначе. Запомни, ты избран иначе!
Алексей Петрович лег на стол головой и лежал теперь, раздвинув пальцами тарелки с салатами.
Лежа на собственном ухе, с этой странной светящейся фразой в голове – «запомни, ты избран иначе», он слушал гул зала и разглядывал зал. Ресторанные люди теперь сидели как бы на одной из стен – меха были прибиты к полу, там же висели и охотничьи стволы. А из противоположной стены горизонтально вырастала виноградная люстра. Алексей Петрович подвинул голову, опрокидывая и разбивая бокал. Раздетый, освежеванный конь стоял за стеклом. Его разбитая туша была залита светом, источаемым пластмассовой виноградной люстрой. Белые кости блестели.
– Сила психоанализа…
– Но ты же избран иначе, – повторил, наливая опять, Хезко.
Ресторан двоился, троился, щелкал, смеялся, свистел. Визжали от удовольствия. Вино и коньяк пьянили дамские головы. Басили мужчины, выпускали из папирос и сигар сизые толстые дымы, и выкладывали небрежно бородатые анекдотцы.
– А то как-то летят в самолете русский, калмык и еврей…
И подливали, и подливали.
Самодовольные ресторанные люди ожидали, однако, коня, запеченного в яблоках.
– А кто ты? – Алексей Петрович посмотрел на двоящегося господина, с которым познакомился недавно в троллейбусе, и который теперь, за рюмкой «Smirnoff» сидел напротив него.
– Господин Хезко. Ты же сам так назвал меня.
– Тип-перяча ясна…
– Да ты не грусти.
– А йа и ни грущу. Йа же догадался, кто ты и есть.
– А кто?
– Диавол, кто…
Хезко вдруг как-то странно посмотрел на Алексея Петровича и грустно усмехнулся:
– А тебе все же надо бы признать свою смерть.
– Признать свою смерть?
Алексей Петрович даже слегка покачнулся на стуле.
– Ты же, как и я, русский. А мы ведь хотели ни больше, ни меньше, как спасти мир.
Стол поплыл и Алексей Петрович попытался нащупать руками его поверхность.
– У маего акна двайная рама, – сказал наконец твердо он.
– И от бездны тебя отделяет два стекла.
От такой откровенности голова Алексея Петровича обрушилась на стол окончательно. И на сей раз Алексей Петрович заснул.
– Конину! – закричали за соседним столом.
– Ко-ни-ну! – стали скандировать.
И уже понеслось отовсюду:
– Давай! Давай!
– Жареного!
– Конины давай!
Хезко с печалью огляделся вокруг. Свет вдруг погас. Крики, визги и гам, грохот опрокидывающихся стульев полетели со всех сторон. И тогда, не обращая внимания на хаос и мрак, Хезко спокойно взвалил себе на спину спящее тело Алексея Петровича и с достоинством вышел из ресторана.
Неудивительно, что в эту ночь нашему герою приснился длинный и странный сон. Это был даже не сон, а целый сериал снов.
Какие-то флэшмобберы собрались на одной из станций метро, чтобы выкрикнуть его, Алексея Петровича имя и тем самым почтить его память. Среди флэшмобберов были пожилой майор ракетных войск, скрывающий, что он майор и выдающий себя за подполковника; его, Алексея Петровича, аналитик – носатый такой Навуходоносор; юная тусовщица с распущенными ноздрями; озлобленный панк; радостный скинхед; два неудовлетворенных своим бизнесом бизнесмена и шесть затраханных клерков, среди которых была и одна принципиальная девственница.
В голубую вазочку-урну, из которой когда-то был развеян его, Алексея Петровича, прах, были сложены прекрасные яблоки «джонатан». Согласно второму пункту завещания флэшмобберы должны были вкусить «джонатана» перед выкриком имени Осинина. Подпункт «а» предписывал им откусывать маленькими кусочками, начиная с блестящей, искрящейся поверхности кожуры, а потом, разумеется, – все глубже и глубже, продвигаясь к самой сердцевине. Подпункт «б» предписывал оставшиеся от яблочек косточки не глотать, а высаживать в хорошо унавоженную конями землю. Третий пункт гласил наполнять корзину яблоками до тех пор, пока не будут удовлетворены все флэшмобберы.
Здесь время сна вдруг как бы обращалось вспять и начиналась вторая серия. На таинственный экран сновидений выплывала теперь его, Алексея Петровича, жена. Плыла она под черной полупрозрачной вуалью и была под оной обнажена. Ольга Степановна держала за руку маленького мальчика, в котором сновидящий Алексей Петрович сразу же признал своего сына. Чуть впереди шла его, Алексея Петровича, черная строгая мать. Сам же он был насыпан в виде пудры в голубую вазочку с розовыми ручками-ушами.
Процессия торжественно опускалась на эскалаторе, не обращая внимания на интеллигентские выкрики за спиной – «Ну пожал-ста, дайте пожал-ста пройти!»
Опустившись на станцию, Ольга Степановна с сыном и черная гордая (с вазочкой) мать сели в последний вагон. Евангелие, разумеется, никто не отменял, и на следующей станции (центральной) они вышли из первого, чтобы, наконец, исполнить главный пункт его, Алексея Петровича, завещания:
«Прахъ мой развеять в метро».
Налетел последний прощальный порыв подземного ветра и разнес имя Осинина по холодным и одиноким сердцам, согревая их своею жертвенной смертью.
В третьей и заключительной серии сна Алексей Петрович торжественно лицезрел черный ореховый гроб, опускаемый на просторной железной станине в жадные струи огня.
Человек в сером плаще, по высшему из совместительств Господин Хезко и по легальной профессии директор крематория, сожигающего его, Алексея Петровича, тело, деловито посматривал в маленький узкий глазок, приближающий уже готовую развернуться в бессмертие перспективу. Слегка поплевав в свою изнузданную фетровую шляпу, директор наконец оторвался от глазка и поднял свое узкое лицо к зарешеченной лампе. Жестом конской руки своей он пригласил посмотреть на костер и самого Алексея Петровича.
Осинин увидел себя, с жадностью припадающего к глазку и с восторгом вглядывающегося в синие, раскаленные до бела, языки пламени, схватывающие бессильный сопротивляться огню гроб, который был похож теперь на остов сожигаемого корабля. Черные железные ребра, сковывающие прогорающие ореховые доски, наливались тугим малиново-алым цветом, богато проступая из слепящего черным золотом огня. Но вскоре и они лопнули и обрушились. И обнажилась бессмертная черная сердцевина.
Рядом с Алексеем Петровичем застыли у глазка тринадцать флэшмобберов. Господин Хезко раздал им по десять золотых монет и попросил, чтобы они разъехались, унося в своем сердце образ Осинина, претворенного в черный свет. Он попросил их также, чтобы они поклялись не разглашать тайны и запечатал им уста священной пастой.
Выйдя из торжественного и мрачного здания все тринадцать флэшмобберов были словно бы во второй раз ослеплены, так прекрасен оказался явленный им мир в августовской степенности разбитого подле крематория сада – в той бессмертной тишине, когда слышен каждый шорох и каждый шаг, и когда каждое из малых движений мира словно бы несет в себе ту необъяснимую предназначенность, из которой мир и рождает неслышно сам себя, вновь и вновь в каждом из своих мгновений. Остановленные временем, все тринадцать не смогли удержать своих слез, словно бы это и были те самые слезы откровения, источаемые из вечно зеленого дерева смерти.
«Я, пожилой майор ракетных войск; я, девица с разнузданными ноздрями; я, злобный панк; я, радостный скинхед, я, Альберт Рафаилович… (и другие, о, да, и другие), составляющие тетраграмматон Ордена Летокрыла, доподлинно свидетельствуем, что Мастер наш, господин Хезко претворил в нашем присутствии тело Алексея Петровича Осинина в черный свет…»
Алексей Петрович дернулся, открыл глаза и, наконец, проснулся.
Никого рядом с ним не было, и поначалу ему даже показалось, что он очутился где-то в нигде. Какое-то странное ничто словно бы окружало его – какие-то всплывающие коричневые диваны, блестящие горизонтальные и вертикальные штанги, овальные черные стекла, что-то до боли замыленное и затыренное, что он и не знал, как, собственно, и назвать. Вскоре, однако, из этого ничто выплыла и серая с красным околышем, фуражка.
– Ну, шо? – молвила ему фуражка. – Опять нажрался?
– М-мм, – промычал Алексей Петрович в ответ и отрицательно покачал головой.
– А какого тогда тут дрыхнешь?
– Йа… – начал было Алексей Петрович.
Но фуражка вдруг больно схватила его за шею и куда-то поволокла.
Очевидно эта таинственная с красным околышем и черным блестящим козырьком фуражка нажала Алексею Петровичу на какие-то тайные шейные чакры, так как он вдруг увидел перед собой восстающий из ничто бессмертный метрополитенный вагон, из которого и был в данный момент выволакиваемым в шею.
– Ну, шо, на протокол?
– Йа хотел бы… – тут Алексей Петрович замялся, но все же продолжил: – Пи…
– Пи?
– Пи-пи, – довыдавил Алексей Петрович и попытался деликатно выразить свое желание руками. – Мне, понимаете ли…
– И часто?
– Д-да.
– Ага-а, – как-то зловеще ухмыльнулась фуражка. – Похоже, у тебя, паря, простатит.
Непонятное слово это потянулось к Алексею Петровичу своими страшными щупальцами, а вокруг даже едва не треснул станционный мрамор. Из-под вздыбившейся фуражки тем временем появились огромные усы.
– Простатит, – зачарованно повторил Алексей Петрович.
– Вот я и говорю, – еле слышно прошипела усатая фуражка.
И словно бы изогнувшись тяжелой мраморной балкой стала нависать тут над ними обоими пауза. Пауза нависала так долго, что казалось, как будто она размышляет, разрываться ей, на хуй, или не разрываться. И наконец разорвалась.
– А знаешь шо?! – разорвалась вдруг пауза так, что даже брызги слюны ее неприятно похолодили Алексею Петровичу лицо. – А у меня-то тыть тоже простатит!
И фуражка радостно зашевелила усами:
– «Простанорм»-то пробовал? Или эта, как его, лучше «витапрекс»?
Тут фуражка глубоко-глубоко вздохнула.
– Ладно, дуй, давай, – ласково сказала она. – По эскалатору и направо. Да до выхода чтоб дотерпел.
Алексей Петрович икнул, пожал появившуюся откуда-то из-под фуражки волосатую руку, и, словно бы подхватив сам себя, понесся по ребристым, аккордеонным ступенькам. Они тянули его наверх, навстречу размашистым стеклянным дверям. И вот уже выбрасывали на улицу, где Алексей Петрович наконец мощно облегчался на какой-то гранитный куб.
Заправив хер свой обратно в штаны, он тупо посмотрел на обмоченную стенку гранита. Ему вдруг показалось, что сверху на него кто-то укоризненно смотрит. Алексей Петрович поднял взгляд и увидел над собой огромные копыта. Каменный всадник сверкал в свете звезд и луны.
– Ну, чё, бля, пялишься, – сказал ему памятник. – Доставай записную книжечку.
Алексей Петрович достал блокнот, который всегда носил с собой.
– Итак, записывай, – сказал ему памятник. – Первое, мир не спасти, ни хуя не спасти. Это ты уже знаешь и без меня. А теперь пометь себе, пункт второй: но спасать, блядь, можно и нужно! Третий: и без жертвы тут не обойтись никак. Четвертый: а где жертва, там, сука, и казнь. Пятый: каждый сам, на хуй, волен выбирать себе казнь. Шестой: в казни обязательно должны участвовать интеллигенты. Понял?
Алексей Петрович кивнул. Все шесть пунктов были ровно законспектированы им в столбец.
– Ну тогда пока все, пиздец. Теперь – детей зачинать!
– А как вас, извините, зовут? – восторженно спросил Алексей Петрович.
– Давай, съебывай по быстрому. Узнаешь еще, как меня зовут. И чтоб, блядь, не оглядывался!
Алексей Петрович спрятал записную книжечку и побежал рысцой.
За окном в кустах орали коты. И все тот же тонкий запах сирени восставал над кустами, где они драли с азартом своих возлюбленных, вжимая их в грязную весеннюю землю.
Двенадцать раз пробило двенадцать часов.
«Где же он?!» – металась под одеялами Ольга Степановна.
И раскаленная желаньем кровать завизжала пружинами. Обнаженная, облитая лунным светом пизда Ольги Степановны засверкала электрическою дугою. И Ольга Степановна и была вся – искрящаяся пизда.
О, как ей хотелось ебаться в эту душную соловьиную ночь. Сиреневые занавески кустов и раскаленные, выкатывающиеся из-за декораций фантастические колеса оргазмов. Громадные! И – алмазные! О, колесница любви…
«Но где же он, где мой исполнитель? Где рьяный кучер с кнутом, прикрикивающий гони? О, задыхающиеся слоны, мне не жаль ваших грустных глаз!»
Ольга Степановна Осинина от возбуждений уже прокусывала одеялы. Сладчайшая гора возбуждений обрушивалась на нее. В этом были, конечно, виноваты коты. В этом, конечно, была виновата сирень.
Пизда, – Ольга Степановна была вся – пизда. Она ждала, жаждала и ждала своего героя.
Однако муж ее, Алексей Петрович Осинин, оказался совсем в другом месте.
– Потому что, сын мой, ты избран, – сказал ему наконец Хезко, снимая серый свой плащ.
Ресторан переваривал их. Дымные запахи жареных мяс роились и разжижались в сиреневом воздухе. За прозрачной стеной раздутые от удовольствия повара в белых накрахмаленных колпаках разделывали коня. Конь был, разумеется, бит. Хотя казалось, что все еще не бит. Что все еще жив, жив курилка! Тело его вертикально стояло, подхваченное серебряными цепочками, будто бы даже замершее на скаку. Струились под ножами надрезы и длинные розоватые полосы отделялись одна за другой от костей, ложась на деревянные доски. Стучали ножи. И зал жил словно бы в ожидании. В проходах пробегали официанты, поворачивая на бегу узкие змеиные головы и выглядывая интерес. Подносили с закусочкой, удовлетворяли… Хезко заказывал только «Smirnoff».
Выпили еще по сто грамм. Осинин начал было про силу психоанализа.
– Ерунда, – усмехнулся Хезко. – Ты избран иначе. Запомни, ты избран иначе!
Алексей Петрович лег на стол головой и лежал теперь, раздвинув пальцами тарелки с салатами.
Лежа на собственном ухе, с этой странной светящейся фразой в голове – «запомни, ты избран иначе», он слушал гул зала и разглядывал зал. Ресторанные люди теперь сидели как бы на одной из стен – меха были прибиты к полу, там же висели и охотничьи стволы. А из противоположной стены горизонтально вырастала виноградная люстра. Алексей Петрович подвинул голову, опрокидывая и разбивая бокал. Раздетый, освежеванный конь стоял за стеклом. Его разбитая туша была залита светом, источаемым пластмассовой виноградной люстрой. Белые кости блестели.
– Сила психоанализа…
– Но ты же избран иначе, – повторил, наливая опять, Хезко.
Ресторан двоился, троился, щелкал, смеялся, свистел. Визжали от удовольствия. Вино и коньяк пьянили дамские головы. Басили мужчины, выпускали из папирос и сигар сизые толстые дымы, и выкладывали небрежно бородатые анекдотцы.
– А то как-то летят в самолете русский, калмык и еврей…
И подливали, и подливали.
Самодовольные ресторанные люди ожидали, однако, коня, запеченного в яблоках.
– А кто ты? – Алексей Петрович посмотрел на двоящегося господина, с которым познакомился недавно в троллейбусе, и который теперь, за рюмкой «Smirnoff» сидел напротив него.
– Господин Хезко. Ты же сам так назвал меня.
– Тип-перяча ясна…
– Да ты не грусти.
– А йа и ни грущу. Йа же догадался, кто ты и есть.
– А кто?
– Диавол, кто…
Хезко вдруг как-то странно посмотрел на Алексея Петровича и грустно усмехнулся:
– А тебе все же надо бы признать свою смерть.
– Признать свою смерть?
Алексей Петрович даже слегка покачнулся на стуле.
– Ты же, как и я, русский. А мы ведь хотели ни больше, ни меньше, как спасти мир.
Стол поплыл и Алексей Петрович попытался нащупать руками его поверхность.
– У маего акна двайная рама, – сказал наконец твердо он.
– И от бездны тебя отделяет два стекла.
От такой откровенности голова Алексея Петровича обрушилась на стол окончательно. И на сей раз Алексей Петрович заснул.
– Конину! – закричали за соседним столом.
– Ко-ни-ну! – стали скандировать.
И уже понеслось отовсюду:
– Давай! Давай!
– Жареного!
– Конины давай!
Хезко с печалью огляделся вокруг. Свет вдруг погас. Крики, визги и гам, грохот опрокидывающихся стульев полетели со всех сторон. И тогда, не обращая внимания на хаос и мрак, Хезко спокойно взвалил себе на спину спящее тело Алексея Петровича и с достоинством вышел из ресторана.
Неудивительно, что в эту ночь нашему герою приснился длинный и странный сон. Это был даже не сон, а целый сериал снов.
Какие-то флэшмобберы собрались на одной из станций метро, чтобы выкрикнуть его, Алексея Петровича имя и тем самым почтить его память. Среди флэшмобберов были пожилой майор ракетных войск, скрывающий, что он майор и выдающий себя за подполковника; его, Алексея Петровича, аналитик – носатый такой Навуходоносор; юная тусовщица с распущенными ноздрями; озлобленный панк; радостный скинхед; два неудовлетворенных своим бизнесом бизнесмена и шесть затраханных клерков, среди которых была и одна принципиальная девственница.
В голубую вазочку-урну, из которой когда-то был развеян его, Алексея Петровича, прах, были сложены прекрасные яблоки «джонатан». Согласно второму пункту завещания флэшмобберы должны были вкусить «джонатана» перед выкриком имени Осинина. Подпункт «а» предписывал им откусывать маленькими кусочками, начиная с блестящей, искрящейся поверхности кожуры, а потом, разумеется, – все глубже и глубже, продвигаясь к самой сердцевине. Подпункт «б» предписывал оставшиеся от яблочек косточки не глотать, а высаживать в хорошо унавоженную конями землю. Третий пункт гласил наполнять корзину яблоками до тех пор, пока не будут удовлетворены все флэшмобберы.
Здесь время сна вдруг как бы обращалось вспять и начиналась вторая серия. На таинственный экран сновидений выплывала теперь его, Алексея Петровича, жена. Плыла она под черной полупрозрачной вуалью и была под оной обнажена. Ольга Степановна держала за руку маленького мальчика, в котором сновидящий Алексей Петрович сразу же признал своего сына. Чуть впереди шла его, Алексея Петровича, черная строгая мать. Сам же он был насыпан в виде пудры в голубую вазочку с розовыми ручками-ушами.
Процессия торжественно опускалась на эскалаторе, не обращая внимания на интеллигентские выкрики за спиной – «Ну пожал-ста, дайте пожал-ста пройти!»
Опустившись на станцию, Ольга Степановна с сыном и черная гордая (с вазочкой) мать сели в последний вагон. Евангелие, разумеется, никто не отменял, и на следующей станции (центральной) они вышли из первого, чтобы, наконец, исполнить главный пункт его, Алексея Петровича, завещания:
«Прахъ мой развеять в метро».
Налетел последний прощальный порыв подземного ветра и разнес имя Осинина по холодным и одиноким сердцам, согревая их своею жертвенной смертью.
В третьей и заключительной серии сна Алексей Петрович торжественно лицезрел черный ореховый гроб, опускаемый на просторной железной станине в жадные струи огня.
Человек в сером плаще, по высшему из совместительств Господин Хезко и по легальной профессии директор крематория, сожигающего его, Алексея Петровича, тело, деловито посматривал в маленький узкий глазок, приближающий уже готовую развернуться в бессмертие перспективу. Слегка поплевав в свою изнузданную фетровую шляпу, директор наконец оторвался от глазка и поднял свое узкое лицо к зарешеченной лампе. Жестом конской руки своей он пригласил посмотреть на костер и самого Алексея Петровича.
Осинин увидел себя, с жадностью припадающего к глазку и с восторгом вглядывающегося в синие, раскаленные до бела, языки пламени, схватывающие бессильный сопротивляться огню гроб, который был похож теперь на остов сожигаемого корабля. Черные железные ребра, сковывающие прогорающие ореховые доски, наливались тугим малиново-алым цветом, богато проступая из слепящего черным золотом огня. Но вскоре и они лопнули и обрушились. И обнажилась бессмертная черная сердцевина.
Рядом с Алексеем Петровичем застыли у глазка тринадцать флэшмобберов. Господин Хезко раздал им по десять золотых монет и попросил, чтобы они разъехались, унося в своем сердце образ Осинина, претворенного в черный свет. Он попросил их также, чтобы они поклялись не разглашать тайны и запечатал им уста священной пастой.
Выйдя из торжественного и мрачного здания все тринадцать флэшмобберов были словно бы во второй раз ослеплены, так прекрасен оказался явленный им мир в августовской степенности разбитого подле крематория сада – в той бессмертной тишине, когда слышен каждый шорох и каждый шаг, и когда каждое из малых движений мира словно бы несет в себе ту необъяснимую предназначенность, из которой мир и рождает неслышно сам себя, вновь и вновь в каждом из своих мгновений. Остановленные временем, все тринадцать не смогли удержать своих слез, словно бы это и были те самые слезы откровения, источаемые из вечно зеленого дерева смерти.
«Я, пожилой майор ракетных войск; я, девица с разнузданными ноздрями; я, злобный панк; я, радостный скинхед, я, Альберт Рафаилович… (и другие, о, да, и другие), составляющие тетраграмматон Ордена Летокрыла, доподлинно свидетельствуем, что Мастер наш, господин Хезко претворил в нашем присутствии тело Алексея Петровича Осинина в черный свет…»
Алексей Петрович дернулся, открыл глаза и, наконец, проснулся.
Никого рядом с ним не было, и поначалу ему даже показалось, что он очутился где-то в нигде. Какое-то странное ничто словно бы окружало его – какие-то всплывающие коричневые диваны, блестящие горизонтальные и вертикальные штанги, овальные черные стекла, что-то до боли замыленное и затыренное, что он и не знал, как, собственно, и назвать. Вскоре, однако, из этого ничто выплыла и серая с красным околышем, фуражка.
– Ну, шо? – молвила ему фуражка. – Опять нажрался?
– М-мм, – промычал Алексей Петрович в ответ и отрицательно покачал головой.
– А какого тогда тут дрыхнешь?
– Йа… – начал было Алексей Петрович.
Но фуражка вдруг больно схватила его за шею и куда-то поволокла.
Очевидно эта таинственная с красным околышем и черным блестящим козырьком фуражка нажала Алексею Петровичу на какие-то тайные шейные чакры, так как он вдруг увидел перед собой восстающий из ничто бессмертный метрополитенный вагон, из которого и был в данный момент выволакиваемым в шею.
– Ну, шо, на протокол?
– Йа хотел бы… – тут Алексей Петрович замялся, но все же продолжил: – Пи…
– Пи?
– Пи-пи, – довыдавил Алексей Петрович и попытался деликатно выразить свое желание руками. – Мне, понимаете ли…
– И часто?
– Д-да.
– Ага-а, – как-то зловеще ухмыльнулась фуражка. – Похоже, у тебя, паря, простатит.
Непонятное слово это потянулось к Алексею Петровичу своими страшными щупальцами, а вокруг даже едва не треснул станционный мрамор. Из-под вздыбившейся фуражки тем временем появились огромные усы.
– Простатит, – зачарованно повторил Алексей Петрович.
– Вот я и говорю, – еле слышно прошипела усатая фуражка.
И словно бы изогнувшись тяжелой мраморной балкой стала нависать тут над ними обоими пауза. Пауза нависала так долго, что казалось, как будто она размышляет, разрываться ей, на хуй, или не разрываться. И наконец разорвалась.
– А знаешь шо?! – разорвалась вдруг пауза так, что даже брызги слюны ее неприятно похолодили Алексею Петровичу лицо. – А у меня-то тыть тоже простатит!
И фуражка радостно зашевелила усами:
– «Простанорм»-то пробовал? Или эта, как его, лучше «витапрекс»?
Тут фуражка глубоко-глубоко вздохнула.
– Ладно, дуй, давай, – ласково сказала она. – По эскалатору и направо. Да до выхода чтоб дотерпел.
Алексей Петрович икнул, пожал появившуюся откуда-то из-под фуражки волосатую руку, и, словно бы подхватив сам себя, понесся по ребристым, аккордеонным ступенькам. Они тянули его наверх, навстречу размашистым стеклянным дверям. И вот уже выбрасывали на улицу, где Алексей Петрович наконец мощно облегчался на какой-то гранитный куб.
Заправив хер свой обратно в штаны, он тупо посмотрел на обмоченную стенку гранита. Ему вдруг показалось, что сверху на него кто-то укоризненно смотрит. Алексей Петрович поднял взгляд и увидел над собой огромные копыта. Каменный всадник сверкал в свете звезд и луны.
– Ну, чё, бля, пялишься, – сказал ему памятник. – Доставай записную книжечку.
Алексей Петрович достал блокнот, который всегда носил с собой.
– Итак, записывай, – сказал ему памятник. – Первое, мир не спасти, ни хуя не спасти. Это ты уже знаешь и без меня. А теперь пометь себе, пункт второй: но спасать, блядь, можно и нужно! Третий: и без жертвы тут не обойтись никак. Четвертый: а где жертва, там, сука, и казнь. Пятый: каждый сам, на хуй, волен выбирать себе казнь. Шестой: в казни обязательно должны участвовать интеллигенты. Понял?
Алексей Петрович кивнул. Все шесть пунктов были ровно законспектированы им в столбец.
– Ну тогда пока все, пиздец. Теперь – детей зачинать!
– А как вас, извините, зовут? – восторженно спросил Алексей Петрович.
– Давай, съебывай по быстрому. Узнаешь еще, как меня зовут. И чтоб, блядь, не оглядывался!
Алексей Петрович спрятал записную книжечку и побежал рысцой.
Глава третья
Всю эту неделю Ольга Степановна была счастлива. С утра и до вечера в ее спальне соловьями визжала кровать.
«Бли-цко… бли-цко!» – визжало пружинами из окна спальни так, что даже уличные коты застывали над своими возлюбленными.
В этом леденящим жилы «блицко» было и что-то жестоко скачущее по полям, и что-то звенящее в дали и наконец даже и что-то блистательное в своей непримиримой тотальности.
Словом, коты, как выразился один из хитрожопых уличных прохожих, были «ну просто в отпаде». Прохожий этот тоже, разумеется, слышал и крики и визг из Осининского окна. Но в отличие от котов, воспринимал их не так трагично, а, скорее, по-человечески.
Всю эту неделю Алексей Петрович также был счастлив. С усердием доказывал он жене, что в ту роковую соловьиную ночь был он не «с женщиной», как откровенно выразилась Ольга Степановна, а с источником высшей мужской силы. И что сила эта способна позаботиться и об их потомстве. Надо сказать, что в эту неделю у Алексея Петровича появились вдруг и силы продолжить работу и над своей давно заброшенной метафизической рукописью.
Конечно, Алексей Петрович не забыл и про те непонятные и торжественные сны, которые явились ему в прошлую среду. Конечно же, он собирался проанализировать и их у своего носатого Навуходоносора. Но все эти дни он все же предпочитал о них напрочь не вспоминать.
Фантастическое чувство, одним махом проваливающее в себя мир, отменяющее в себе мир – со всей его бижутерией, бухгалтерией и бакалеей, со всем его кабельным и тарелочным телевидением, рекламными баннерами и распухающей, расширяющейся во все стороны мобильщиной, со всем этим чудовищным ростом в «куда-то не туда», – фантастическое это чувство владело Осининым всю неделю. Мир словно бы наконец ебнулся (в смысле провалился). Куда, сказать, конечно, довольно сложно, хотя в то же время и довольно легко. Но лучше было бы автору, уподобляясь например Антуану де сент Экзюпери, изобразить здесь какой-нибудь символ, что-нибудь этакое нарисовать. Но что?
О, ярчайший из ярчайших и незабвеннейший из незабвеннейших символов того, незнамо чего, о как же изобразить-то тебя, дабы почтеннейшая публика не узрела в нём чего-либо недозволенного и непристойного? И чтобы не подвели нас зрительные аллюзии? О, ведь ни в коем случае не щель и не круг. Так пусть уж будет лучше… квадрат. Да, чернейший из всех наичернейших квадратов квадрат! Как у Малевича. Да-с! Самый, что ни на есть наичернейший из всех наичернейших квадратов Малевича. Да что там Малевича. Не Малевича, а Пиздевича! Самого что ни на есть Алексея Пиздевича Малевича! Чей хер так заразительно блистал всю эту пасхальную неделю, озаряя собою ломящиеся от сирени сады и драгоценнейший орган Ольги Степановны.
Через неделю явилась огромная волосатая мать. Она нажала своим громадным пальцем на маленькую беленькую кнопочку звонка.
– Мамаша! – закричал Алексей Петрович, бросаясь за трусами в ванную комнату. – О, Господи, прямо-таки сверлит!
– Я же говорила тебе, что не надо было отключать телефон!
– Скорее!
Алексей Петрович натянул трусы и уже стремительно натягивал рубашку.
Между тем уже не просто мамаша клубилась в пока еще неясной полутьме за входной дверью, посылая и посылая пальцем свой недвусмысленный сигнал, а черная гордая мать оскорблено восставала за дверью мстительной тенью. А какого, собственно, хуя они ее не впускают?! То, блядь, не отвечали на телефонные звонки. А теперь еще и заперлись там, пидарасы, и затихли! Она оторвала огромный палец от звонка и приложила к двери маленькое безволосое ухо. За дверью что-то шныряло, шипело и пшикало, раздавались какие-то странные шуршания и свист.
Наконец забрякало в замке. И бледный сын ея, Алексей Петрович, открыл дверь.
– Зд-д-дравствуй, м-мама, – сказал он, заискивающе поднимая взгляд на ее огромное желтое с пунцовыми пятнами лицо.
– Заперлись тут, поэмаэшь, и трахаются, небось, с утра до ночи! – забасила она с порога. – И совсем не думают о потомстве! А уж давно пора не развлекаться, а детей рожать!
Она свалила в угол огромные черные сумки жратвы. Колбаса, масло, рыба, лимоны… Длинный розовато-коричневатый и, по странности все еще живой угорь венчал огромную кучу еды.
Ольга Степановна выплыла из спальни в ночном халатике, окаймленном у пояса какими-то бумажными пачками.
– Здравствуйте, Екатерина Федоровна, – вся дрожа, вымолвила она.
– Здравствуй, здравствуй, балерина ты моя, – отпыхиваясь, как паровоз, ответила ей Екатерина Федоровна. – Ну, что, опять случайно оборвался телефонный провод?
– Нет, нет, мама, – быстро ворвался в разговор Алексей Петрович. – Просто мы в-выключили звонок… то есть мы забыли его включить.
– Ах вот оно что, – усмехнулась Екатерина Федоровна и, подняв сумки, грузно пошла по коридору на кухню.
Там она сначала с чувством опустила их на стол, а затем подошла к холодильнику. Открыв его и оглядев содержимое, она оглушительно его захлопнула.
– Олечка! – раздалось на всю квартиру. – Ну что же у тебя совсем нет продуктов? Ты же заморишь Лешеньку голодом.
– Екатерина Федоровна! – не выдержала Ольга Степановна.
– Вот как на разные балерястые халатики, так у нее деньги находятся. А как на продукты…
– Мама! – не выдержал тут и Алексей Петрович.
– Ну что мама?! Что мама? Да, я и есть твоя мама! А чем меня мамой называть, лучше посмотри на свою жену. Я же не только о тебе забочусь. Посмотри, она же тоже, как скелет стала. Можно подумать, что всю неделю разгружала товарные вагоны. А, между прочим, для того, чтобы произвести на свет ребенка…
– Екатерина Федоровна! – закричала тут Ольга Степановна, и, как была в своих белых бумажных пачках, так и сползла в них вдоль коридорной стены на пол, отчего из-под одной из пачек выпросталась ее нежная розовая нога.
– Ну, што, што?!
Подобно артиллерийскому орудию, Екатерина Федоровна тяжело выкатилась из кухни и, слегка наклонившись вперед, развернулась в сторону коридора. И уже следующее ее «што» было подобно пушечному ядру.
– ШТО?!!!
Ольга Степановна лишь тихо простонала:
– Неужели вы не понимаете, что вы разрушаете семью…
– Ну, Котя, Котенька, – склонился над ней Алексей Петрович.
Скандал созревал.
И всего через полчаса уже не гордая черная мать, а бешеная черная фурия вырывалась из осининской квартиры, сверкая яростными зигзагами. Лифт тяжело опустил ее на землю с четырнадцатого этажа. И уже на земле Екатерина Федоровна разразилась дождями обильных материнских слез.
«Эту свою Котеньку он любит больше своей родной матери!»
Сердце бедного материнского Кинг-Конга забилось гонгами и из него вырвались самые жестокие слова, которые только может сказать мать:
– О, я умру, умру! И тогда ты будешь рыдать и рвать на себе волосы! Но уже будет поздно. Да, мой дорогой сын, будет уже поздно! Я буду лежать перед тобою в гробу!
Она представила, как она лежит в гробу. «Как невеста». И удовлетворенно сглотнула. Мрачно утерла лицо обширным носовым платком, подаренным ей как-то на Восьмое марта Ольгой Степановной, и стала грузно залезать в троллейбус. Машина заскрипела и накренилась, отчего водитель тревожно покосился в зеркало заднего вида. Был ли это тот же самый водитель, что когда-то вез и самого Алексея Петровича с памятного сеанса психоанализа, или не тот, сказать трудно. Кто их знает, этих водителей, иногда они вроде бы и те, а иногда как вроде бы и не те.
Алексей же Петрович с уходом мамаши вдруг напал на свою дражайшую половину. И напал так глубоко, так оскорбительно, что бедная Ольга Степановна не выдержала и стала собирать вещи. Узкие лопатки ее спины буквально содрогались от слез. Брильянтовые капли закапали в ореховую шкатулку, где она хранила свои драгоценности.
– Да-да-да! – кричал Алексей Петрович. – Я люблю свою маму! И я не позволю, чтобы ты говорила ей гадости! И если ты до сих пор не можешь родить…
– Я?! Да это ты не можешь родить! Сходи к урологу!
– Сама сходи к урологу!
– Ты вообще ничего не можешь! – задыхаясь от возмущения закричала Ольга Степановна с раскрытой шкатулкой в руках. – Ты даже живешь на мои деньги!
Уж чего-чего, а такой подлости Алексей Петрович явно не ожидал.
– Ах вот ты про что?! – заорал он. – Как будто бы я ничего никогда и не зарабатывал?!
– Сто лет в обед!
– Ну так и катись тогда отсюда к чертовой бабушке!
И Ольга Степановна покатилась. Сначала на такси, затем на поезде, потом на автобусе, а последние километры пути так даже и на велосипеде, к багажнику которого какой-то сердобольный мальчишка приторочил ее чемодан.
Между тем, оставшись один, Алексей Петрович крепко и даже очень крепко задумался. И задумался он ни о чем ином, как о смысле жизни.
Странная штука этот смысл. То вроде он есть, а то – бац! – и нет его. Вот и спрашивается: «А зачем? А зачем тогда всё это?» Вот, была только что жена и нет уже никакой жены. Была и мамаша, ан нет и мамаши. Нет-с, господа, что ни говорите, а в самой сердцевине мира заложен какой-то изначальный изъян. И никак и ничем его не исправить.
Алексей Петрович посмотрел на иконку Богоматери Всех Скорбей, впопыхах забытую Ольгой Степановной и горько усмехнулся. Неужели же больше никогда не поднимется рука его, чтобы перекреститься? Странное чувство выскальзывания всего из всего вдруг посетило его. Как будто из мира вдруг вынули параллелограммы. Да что там параллелограммы! Из него, из мира, как будто бы выпустили даже и воздух. Исчезла, испарилась упругая суть, и мир просто сдулся, как воздушный шарик. И осталась лишь ненужная оболочка… То последнее, что еще было у Алексея Петровича – его счастливая семейная жизнь – вдруг так внезапно, так нелепо исчезло.
И тут вдруг кто-то злорадно закричал из самой глубины души его: «Но разве ты не мечтал об этом? Разве ты не знал, что только самый свободный и самый никчемный человек может завоевать мир?» «Но ведь я когда-то хотел его спасти…» – попытался возразить Алексей Петрович. «Ха-ха-ха! – засмеялся все тот же голос из глубины. – Чего спасать-то – эту рваную, дырявую оболочку?» Тут Осинин вдруг вспомнил про всадника, что спасать-то, блядь, все равно нужно! Он даже дернулся было за трубкой, чтобы позвонить Ольге Степановне. Но тут голос опять закричал: «Да ты что, с ума сошел?!» Так, что Алексей Петрович дернулся обратно, добавив, правда, сквозь зубы: «Да, сам ты!» «Нет, это ты! Ты точно маменькин сынок!» «Это я-то маменькин сынок?!» «Да, ты! И не зря тебе купили угря. Знаешь, почему?» «Почему?» «Потому что у тебя нет угря!» «Чего?» – не понял Алексей Петрович. «Угря!» – повторил злорадный голос.
Тут уже Алексей Петрович не выдержал и побежал на кухню.
Загруженный продуктами холодильник ослепительно блистал.
«Не бойся, хватит на две недели».
«Бли-цко… бли-цко!» – визжало пружинами из окна спальни так, что даже уличные коты застывали над своими возлюбленными.
В этом леденящим жилы «блицко» было и что-то жестоко скачущее по полям, и что-то звенящее в дали и наконец даже и что-то блистательное в своей непримиримой тотальности.
Словом, коты, как выразился один из хитрожопых уличных прохожих, были «ну просто в отпаде». Прохожий этот тоже, разумеется, слышал и крики и визг из Осининского окна. Но в отличие от котов, воспринимал их не так трагично, а, скорее, по-человечески.
Всю эту неделю Алексей Петрович также был счастлив. С усердием доказывал он жене, что в ту роковую соловьиную ночь был он не «с женщиной», как откровенно выразилась Ольга Степановна, а с источником высшей мужской силы. И что сила эта способна позаботиться и об их потомстве. Надо сказать, что в эту неделю у Алексея Петровича появились вдруг и силы продолжить работу и над своей давно заброшенной метафизической рукописью.
Конечно, Алексей Петрович не забыл и про те непонятные и торжественные сны, которые явились ему в прошлую среду. Конечно же, он собирался проанализировать и их у своего носатого Навуходоносора. Но все эти дни он все же предпочитал о них напрочь не вспоминать.
Фантастическое чувство, одним махом проваливающее в себя мир, отменяющее в себе мир – со всей его бижутерией, бухгалтерией и бакалеей, со всем его кабельным и тарелочным телевидением, рекламными баннерами и распухающей, расширяющейся во все стороны мобильщиной, со всем этим чудовищным ростом в «куда-то не туда», – фантастическое это чувство владело Осининым всю неделю. Мир словно бы наконец ебнулся (в смысле провалился). Куда, сказать, конечно, довольно сложно, хотя в то же время и довольно легко. Но лучше было бы автору, уподобляясь например Антуану де сент Экзюпери, изобразить здесь какой-нибудь символ, что-нибудь этакое нарисовать. Но что?
О, ярчайший из ярчайших и незабвеннейший из незабвеннейших символов того, незнамо чего, о как же изобразить-то тебя, дабы почтеннейшая публика не узрела в нём чего-либо недозволенного и непристойного? И чтобы не подвели нас зрительные аллюзии? О, ведь ни в коем случае не щель и не круг. Так пусть уж будет лучше… квадрат. Да, чернейший из всех наичернейших квадратов квадрат! Как у Малевича. Да-с! Самый, что ни на есть наичернейший из всех наичернейших квадратов Малевича. Да что там Малевича. Не Малевича, а Пиздевича! Самого что ни на есть Алексея Пиздевича Малевича! Чей хер так заразительно блистал всю эту пасхальную неделю, озаряя собою ломящиеся от сирени сады и драгоценнейший орган Ольги Степановны.
Через неделю явилась огромная волосатая мать. Она нажала своим громадным пальцем на маленькую беленькую кнопочку звонка.
– Мамаша! – закричал Алексей Петрович, бросаясь за трусами в ванную комнату. – О, Господи, прямо-таки сверлит!
– Я же говорила тебе, что не надо было отключать телефон!
– Скорее!
Алексей Петрович натянул трусы и уже стремительно натягивал рубашку.
Между тем уже не просто мамаша клубилась в пока еще неясной полутьме за входной дверью, посылая и посылая пальцем свой недвусмысленный сигнал, а черная гордая мать оскорблено восставала за дверью мстительной тенью. А какого, собственно, хуя они ее не впускают?! То, блядь, не отвечали на телефонные звонки. А теперь еще и заперлись там, пидарасы, и затихли! Она оторвала огромный палец от звонка и приложила к двери маленькое безволосое ухо. За дверью что-то шныряло, шипело и пшикало, раздавались какие-то странные шуршания и свист.
Наконец забрякало в замке. И бледный сын ея, Алексей Петрович, открыл дверь.
– Зд-д-дравствуй, м-мама, – сказал он, заискивающе поднимая взгляд на ее огромное желтое с пунцовыми пятнами лицо.
– Заперлись тут, поэмаэшь, и трахаются, небось, с утра до ночи! – забасила она с порога. – И совсем не думают о потомстве! А уж давно пора не развлекаться, а детей рожать!
Она свалила в угол огромные черные сумки жратвы. Колбаса, масло, рыба, лимоны… Длинный розовато-коричневатый и, по странности все еще живой угорь венчал огромную кучу еды.
Ольга Степановна выплыла из спальни в ночном халатике, окаймленном у пояса какими-то бумажными пачками.
– Здравствуйте, Екатерина Федоровна, – вся дрожа, вымолвила она.
– Здравствуй, здравствуй, балерина ты моя, – отпыхиваясь, как паровоз, ответила ей Екатерина Федоровна. – Ну, что, опять случайно оборвался телефонный провод?
– Нет, нет, мама, – быстро ворвался в разговор Алексей Петрович. – Просто мы в-выключили звонок… то есть мы забыли его включить.
– Ах вот оно что, – усмехнулась Екатерина Федоровна и, подняв сумки, грузно пошла по коридору на кухню.
Там она сначала с чувством опустила их на стол, а затем подошла к холодильнику. Открыв его и оглядев содержимое, она оглушительно его захлопнула.
– Олечка! – раздалось на всю квартиру. – Ну что же у тебя совсем нет продуктов? Ты же заморишь Лешеньку голодом.
– Екатерина Федоровна! – не выдержала Ольга Степановна.
– Вот как на разные балерястые халатики, так у нее деньги находятся. А как на продукты…
– Мама! – не выдержал тут и Алексей Петрович.
– Ну что мама?! Что мама? Да, я и есть твоя мама! А чем меня мамой называть, лучше посмотри на свою жену. Я же не только о тебе забочусь. Посмотри, она же тоже, как скелет стала. Можно подумать, что всю неделю разгружала товарные вагоны. А, между прочим, для того, чтобы произвести на свет ребенка…
– Екатерина Федоровна! – закричала тут Ольга Степановна, и, как была в своих белых бумажных пачках, так и сползла в них вдоль коридорной стены на пол, отчего из-под одной из пачек выпросталась ее нежная розовая нога.
– Ну, што, што?!
Подобно артиллерийскому орудию, Екатерина Федоровна тяжело выкатилась из кухни и, слегка наклонившись вперед, развернулась в сторону коридора. И уже следующее ее «што» было подобно пушечному ядру.
– ШТО?!!!
Ольга Степановна лишь тихо простонала:
– Неужели вы не понимаете, что вы разрушаете семью…
– Ну, Котя, Котенька, – склонился над ней Алексей Петрович.
Скандал созревал.
И всего через полчаса уже не гордая черная мать, а бешеная черная фурия вырывалась из осининской квартиры, сверкая яростными зигзагами. Лифт тяжело опустил ее на землю с четырнадцатого этажа. И уже на земле Екатерина Федоровна разразилась дождями обильных материнских слез.
«Эту свою Котеньку он любит больше своей родной матери!»
Сердце бедного материнского Кинг-Конга забилось гонгами и из него вырвались самые жестокие слова, которые только может сказать мать:
– О, я умру, умру! И тогда ты будешь рыдать и рвать на себе волосы! Но уже будет поздно. Да, мой дорогой сын, будет уже поздно! Я буду лежать перед тобою в гробу!
Она представила, как она лежит в гробу. «Как невеста». И удовлетворенно сглотнула. Мрачно утерла лицо обширным носовым платком, подаренным ей как-то на Восьмое марта Ольгой Степановной, и стала грузно залезать в троллейбус. Машина заскрипела и накренилась, отчего водитель тревожно покосился в зеркало заднего вида. Был ли это тот же самый водитель, что когда-то вез и самого Алексея Петровича с памятного сеанса психоанализа, или не тот, сказать трудно. Кто их знает, этих водителей, иногда они вроде бы и те, а иногда как вроде бы и не те.
Алексей же Петрович с уходом мамаши вдруг напал на свою дражайшую половину. И напал так глубоко, так оскорбительно, что бедная Ольга Степановна не выдержала и стала собирать вещи. Узкие лопатки ее спины буквально содрогались от слез. Брильянтовые капли закапали в ореховую шкатулку, где она хранила свои драгоценности.
– Да-да-да! – кричал Алексей Петрович. – Я люблю свою маму! И я не позволю, чтобы ты говорила ей гадости! И если ты до сих пор не можешь родить…
– Я?! Да это ты не можешь родить! Сходи к урологу!
– Сама сходи к урологу!
– Ты вообще ничего не можешь! – задыхаясь от возмущения закричала Ольга Степановна с раскрытой шкатулкой в руках. – Ты даже живешь на мои деньги!
Уж чего-чего, а такой подлости Алексей Петрович явно не ожидал.
– Ах вот ты про что?! – заорал он. – Как будто бы я ничего никогда и не зарабатывал?!
– Сто лет в обед!
– Ну так и катись тогда отсюда к чертовой бабушке!
И Ольга Степановна покатилась. Сначала на такси, затем на поезде, потом на автобусе, а последние километры пути так даже и на велосипеде, к багажнику которого какой-то сердобольный мальчишка приторочил ее чемодан.
Между тем, оставшись один, Алексей Петрович крепко и даже очень крепко задумался. И задумался он ни о чем ином, как о смысле жизни.
Странная штука этот смысл. То вроде он есть, а то – бац! – и нет его. Вот и спрашивается: «А зачем? А зачем тогда всё это?» Вот, была только что жена и нет уже никакой жены. Была и мамаша, ан нет и мамаши. Нет-с, господа, что ни говорите, а в самой сердцевине мира заложен какой-то изначальный изъян. И никак и ничем его не исправить.
Алексей Петрович посмотрел на иконку Богоматери Всех Скорбей, впопыхах забытую Ольгой Степановной и горько усмехнулся. Неужели же больше никогда не поднимется рука его, чтобы перекреститься? Странное чувство выскальзывания всего из всего вдруг посетило его. Как будто из мира вдруг вынули параллелограммы. Да что там параллелограммы! Из него, из мира, как будто бы выпустили даже и воздух. Исчезла, испарилась упругая суть, и мир просто сдулся, как воздушный шарик. И осталась лишь ненужная оболочка… То последнее, что еще было у Алексея Петровича – его счастливая семейная жизнь – вдруг так внезапно, так нелепо исчезло.
И тут вдруг кто-то злорадно закричал из самой глубины души его: «Но разве ты не мечтал об этом? Разве ты не знал, что только самый свободный и самый никчемный человек может завоевать мир?» «Но ведь я когда-то хотел его спасти…» – попытался возразить Алексей Петрович. «Ха-ха-ха! – засмеялся все тот же голос из глубины. – Чего спасать-то – эту рваную, дырявую оболочку?» Тут Осинин вдруг вспомнил про всадника, что спасать-то, блядь, все равно нужно! Он даже дернулся было за трубкой, чтобы позвонить Ольге Степановне. Но тут голос опять закричал: «Да ты что, с ума сошел?!» Так, что Алексей Петрович дернулся обратно, добавив, правда, сквозь зубы: «Да, сам ты!» «Нет, это ты! Ты точно маменькин сынок!» «Это я-то маменькин сынок?!» «Да, ты! И не зря тебе купили угря. Знаешь, почему?» «Почему?» «Потому что у тебя нет угря!» «Чего?» – не понял Алексей Петрович. «Угря!» – повторил злорадный голос.
Тут уже Алексей Петрович не выдержал и побежал на кухню.
Загруженный продуктами холодильник ослепительно блистал.
«Не бойся, хватит на две недели».