Страница:
Андрей Бычков
Нано и порно
Предуведомление автора:
Роман запрещается выдвигать на премии «Букеровская» и «Большая книга».
«Когда рот умер, у других частей тела спросили – кто из них возьмется за погребение?»
Легенда гурманче[1]
Часть первая
Между пенисом и фаллосом
Глава первая
«Мир не спасти. Ни хуя не спасти. Ни Христом, ни Буддой, ни Магометом. Наркотики? Паллиатив. Проституция? Под вопросом. Разве что завалить всё блядями. Хотя ими и так все завалено. Все только и делают, что продаются. Или меняются услугами. Ты мне, а я тебе. Даже друзья. Нет ни хуя никакого великодушия. И благородства никакого нет ни хуя. Всё куда-то сплыло. Всё куда-то ебнулось. В бездну ебнулось. В бездну под названием прошлые века. Ни хуя не осталось никакой нравственности. Нет, господа, что ни говорите, а мир не спасти. Грёбаное, извините за выражение, человечество. Череда громоздящихся друг на друге ошибок-с! Да, вот так бы им всем и сказать. Вот так бы и забабахать. Да, впарить. Да, бля, ширнуть, сука, ширнуть!»
Осинин посмотрел на лицо впечатанного в него толпой интеллигента. Троллейбус качнуло, на лице интеллигента подпрыгнули очки. Белесый близорукий глаз, выскочивший из-под оправы, беспомощно заморгал и пассажир судорожно поправил свою узкую модную, хотя и по-прежнему роговую оправу. Вооруженный оптикой взгляд его снова высокомерно просветлел, словно бы обретая горизонты. Хотя какие тут горизонты? Горизонты в троллейбусе? Да еще переполненном в час пик!
«Гуманист, – злобно подумал Осинин. – Дать бы ему по мордам».
Троллейбус остановился и двери раскрылись – железные, в гармошку, с окошечками, с нарезиненными кантами, чтобы не так больно прижимало. И Алексей Петрович был исторгнут троллейбусом в сирень – пышную, фиолетовую, персидскую.
Родной университет с золотящимся в лучах заходящего солнца шпилем возвышался теперь перед ним. Острый такой шпиль, заточка будущего царства.
«Которого, господа вы мои хорошие, как ни хуя не было, так и нет. И не будет!»
И тут он увидел мужчину раскручивающего собаку.
Мужчина в зеленом пальто раскручивал вокруг себя огромную черную овчарку, держа ее за передние лапы. Бедная сука хрипела и норовила укусить его за пальцы. Но никак не могла попасть и только вхолостую щелкала зубами. Наконец она и вовсе повисла на лапах, описывая безжизненные круги. Мужчина неожиданно крякнул и послал злополучную овчарку в полет, словно это был спортивный молот. Нелепо бултыхаясь в воздухе и жалобно визжа, несчастное животное полетело по длинной дуге и с треском ебнулось в сирень.
За садами шикарно садилось солнце. Шпиль университета победно заблестел. Из глубины поломанных и откинутых, поваленных куда-то назад веток разорванно кричала овчарка.
Осинин глубоко, с облегчением вздохнул, ощущая в груди какое-то странное озонное наслаждение.
Через пятнадцать минут он уже сидел в полутемной аудитории на восемнадцатом этаже главного здания университета, где каждую среду вот уже в течение нескольких недель по усиленному настоянию жены подвергал себя психоанализу. Алексей Петрович почему-то все никак не мог вписаться в новые времена. Пробовал стать то дилером, то риэлтором (как-никак гуманитарное образование), но отовсюду, как говорится, вылетал. Короче, как бы Ольга Степановна не любила Алексея Петровича, но…
Аналитик Осинина, румяный розовощекий такой Навуходоносор с крепкой мозговой структурой и подозрительно огромными черными усами, внешне чем-то похожий на банкира, пыхтел курительной трубкой и расхаживал по аудитории. Очевидно, Альберт Рафаилович раздумывал над тем, а почему, собственно, его пациент назвал это незначительное событие, да даже и не событие, а так, нелепую сценку с собакой чудесной. В самом деле, а что, собственно, произошло? Ну, закинули овчарку в кусты. И что? Альберт Рафаилович пыхтел, нагнетая и нагнетая в аудиторию душистый пахучий дым. От дыма, от сгустившегося ли за окном вечера, но в аудитории стало совсем темно.
Осинин хотел было уже подняться, чтобы включить свет, как аналитик вдруг с твердой убежденностью в голосе сказал:
– Не надо.
«Ого-го, каков, – подумал Осинин. – И как это он угадал? А я ведь даже и не двинулся».
Альберт Рафаилович прошел в самый угол аудитории, за кафедру, и долго пыхтел там, раздувая и раздувая в трубке огонь.
– Разве я еще не убедил вас за все эти месяцы, что Бог умер? – изрек наконец он в полной уже темноте.
– Ну, это, собственно, я и без вас давно уже знал, – в попытке сопротивления заблеял Осинин. – Из Ницше хотя бы.
– Из Ницше – это абстракция, – забасил аналитик от угла кафедры. – А я вас учу из себя и настаиваю, чтобы вы прочувствовали это, так сказать, всеми фибрами своей души. Это будет, конечно, не просто – пережить боль, унижение и отчаяние, пережить эту брошенность. Но иначе, мой друг, нельзя, – он вздохнул. – Да, надо освободить место. Набраться, так сказать, в себе смелости разъотождествлений.
– Да я давно уже набрался, – снова робко попробовал сопротивляться Осинин.
Альберт Рафаилович недовольно попыхтел трубкой в темноте.
– Тогда покажите.
– Что?
– Разъотождествления, что.
– Как это?
– Ну, типа, дзенский коан, – довольно усмехнулся аналитик, выходя из-за кафедры.
В темноте он стал медленно и торжественно приближаться к Осинину и, приблизившись, проницательно заглянул ему в глаза.
– Теперь я вижу, что Бога в ваших глазах и вправду нет, – наконец удовлетворенно, по-отечески, сказал он. – А значит, теперь можно сделать и второй шаг, то есть шаг номер два. Итак, – он достал носовой платок и шумно высморкался, – представьте теперь, что Бог… есть!
– Как это? – снова не понял Осинин.
– А вот так. Бог-то есть, но Он теперь – вы! Да, именно вы Бог!
И Альберт Рафаилович снова удовлетворенно высморкался.
Осинин напряг фибры души своей и глубоко задрожал.
– Да не жабрами, а фибрами! – закричал на него аналитик. – Мы же с вами не под водой, а на суше!
И тут Осинин вспомнил сон, который он принес на растерзание. Смысл процедуры заключался в анализе фантазий или снов, из которых доктор извлекал бессознательное клиента. – А я, кстати, принес вам сегодня чудесный сон.
– Опять ты, чудесный, – с досадой щелкнул носом аналитик. – Да что вы все заладили – чудесный, да чудесный. И мужчина, зашвыривающий собаку у вас чудесный, и сон у вас чудесный. Не понимаю я, куда вы движетесь в своем развитии, Алексей Петрович, вперед или назад? Работаю над вами, работаю, учу вас, что вы сами господин своей судьбы. А вы всё – чудесный, да чудесный.
– Да не в том смысле! – выкрикнул тут уже, не выдерживая, в сердцах и Осинин. – Да усвоил это я, прости Господи, давным-давно уже. И, можно сказать, только о том и думаю. И вот наконец, может быть, именно благодаря нашей с вами работе реальность сегодня и заработала, так сказать… чудесно.
– Опять чудесно.
– Ну не чудесно, а как будто чудесно!
– Ну, ладно, – недовольно поковырял в носу Альберт Рафаилович.
Пользуясь темнотой, он поправил усы, а потом выковырял небольшую боковую корочку из носа и незаметно выстрелил ее ногтями в сторону кафедры, бессознательно вспоминая при этом, что массаж носа, особенно с внутренней стороны, способствует катализации творческого процесса, ибо стимулируются нужные нервные окончания. И, уже умело переводя бессознательное в сознательное, стал (по-прежнему пользуясь темнотой) выковыривать и другую корочку, побольше, а потом и еще одну, и еще.
Осинин завороженно молчал, вглядываясь сквозь темноту и дым в странные манипуляции, которые производил со своим громадным малиновым носом аналитик.
– Ну, что вы молчите? – сказал, наконец, тот, наковырявшись. – Я жду.
Аккуратная горка едва заметно возвышалась уже перед ним на сидении соседнего стула. Альберт Рафаилович, очевидно, всё же подумал, что, скорее всего, это невежливо, вот так, пользуясь темнотой, разбрасывать следы стимуляции своей мысли по полу почтенной аудитории, где, быть может, когда-то выступали с докладами лучшие умы лучшего из лучших учебных заведений страны, и что надо, наверное, потом, по окончании сеанса, незаметно завернуть всё в бумажку и выбросить в вестибюле у лифта в какую-нибудь из урн. В левую или в правую, в зависимости от того, какой из лифтов подойдет быстрее.
Осинин между тем напряженно готовился к рассказу. Ведь в его задачу входило рассказать свой сон аналитику, так сказать, наиболее беззащитно, не утаивая никаких интимных деталей, чтобы аналитик мог легко и свободно войти в его сновидение, не расчищая предварительно никаких завалов, не тратя времени и сил на пустяки, а проникнуть сразу своим аналитическим умом в самую суть и сразу же, одним проницательным и царственным движением и уязвить, и одарить одновременно. Просунуть, как можно дальше, в бессознательное Осинина это своё медицинское рыльце и… раздолбать там, блядь, всё к ебаной матери! Раздолбать из своей аналитической пушечки всё это затаившееся, архаическое, прячущееся. Вытащить, так сказать, на свет божий. И заставить его, этого мудацкого Алексея Петровича, признать.
Прижать его, сука, к ногтю, и заставить признаться, что ни хуя он, Осинин, не мужчина, а просто баба какая-то, ну просто полное говно! Тварь собачья!
И тогда, тогда Осинину, конечно же, станет гораздо легче, хотя одновременно и гораздо тяжелее, а легче не сразу, не сразу. Но зато потом, на пустом, раздолбанном из медицинского рыльца месте, будет уже расти новое, свежее, мужское, а не то, что в прежнем женском говне. И из обычного дилера, или там, скажем, хуилера, короче, заурядного, хоть и окончившего в свое время философский факультет, менеджера, каким мог бы стать Осинин, забросив свой никому не нужный метафизический труд, может вырасти и подняться наконец президент какого-нибудь там банка или фонда, солидный может выставиться такой мужчина, этакий Сам Самыч Осинин, который, может быть, даже рано или поздно возглавит какой-нибудь там, блядь на хуй, ДОСААФ! И будет там даже торговать мальчиками или девочками, спортсменами в смысле, продавать их для их же удовольствия и пользы в другие страны, в их, стран, национальные сборные, где из них сделают национальных олимпийских чемпионов, канадцев, там, блядь, финнов, китайцев, а если повезет, то даже и американцев, в смысле, разумеется, золотого олимпийского спорта. А его самого, Альберта Рафаиловича, – мудрого, хоть и не очень-то и мохнатого Навуходоносора, – тоже, глядишь, и не забудет внезапно взлетевший в лучах заходящего солнца российской страны бывший его пациент Алексей Петрович Осинин Сам Самыч, а когда-то всего-навсего скромный хуилер или там, как его, скажем так, дилер. Не забудет и, глядишь, подарит ему какую-нибудь, там, неврологическую клинику, где будет полным-полно раздрызганных и разучившихся радости жизни красавиц, которым можно будет засовывать (опять же, в чисто лечебных целях) свое, опять же, так сказать, медицинское рыльце по самые уши и шуровать там, шуровать…
– Кхе-кхе, – робко покашлял Осинин, прерывая поток своих же фантазмов и подавая покашливанием наконец себе самому знак своего же присутствия. Набравшись уверенности, он осторожно погладил двумя руками по партам:
– Так вот, сон мой был, извиняюсь, про шлюз.
– Про шлюз? О-оо, про шлю-ю-юз! – Альберт Рафаилович даже зачавкал от удовольствия и снова как-то странно поправил усы. – Шлюз это же когда спускают? Насосами такими огромными, а потом опять наполняют из тех же насосов. Я правильно понимаю?
– Д-да, – робко ответил Осинин.
Альберт Рафаилович замурлыкал, завернул корочки в бумажку и, откинув фалды своего психоаналитического пиджака, присел на краешек соседнего стула.
– Так вот, – начал Осинин, – я со своей женой приезжаю в гостиницу. И эта гостиница, представляете вы себе, стоит ни где-нибудь, а на дне шлюза. Вода в шлюзе пока еще, слава богу, не налита, и мы с женой моей, – тут он вздохнул, – выходим из нашего номера через окно и, представьте себе, собираем на дне этого шлюза между насосов и труб виноград. Но тут вдруг включаются другие огромные насосы, боковые, а за ними фонтанами выстреливают надонные помпы, и шлюз начинают неукротимо наполнять потоки воды. Жена моя успевает укрыться в гостинице и задраивает за собой иллюминатор окна. А я остаюсь один среди хлещущих со всех сторон потоков, потому как пытаюсь высвободить из камней какую-то важную для меня книгу, – он помедлил. – Как же она называлась-то? Не могу вспомнить, черт… Ну ладно. Так вот, а вода поднимается все выше и выше, и вот уже накрывает меня с головой, вода устремляется уже к самому верху шлюза, а я, что-то крича изо всех сил, так и остаюсь на глубине. Я отчаянно пытаюсь достать книгу и всплыть. Но, увы, мне это не удается. И вдруг я вижу дно вплывающего в этот шлюз огромного космического корабля. Сквозь толщу вод в лучах зеленоватого солнца наползает громадное замшелое, с какими-то ракушками дно. И из винта его идет дым. И… и я не сомневаюсь, что корабль этот пришел за мной! – радостно закончил Осинин.
Альберт Рафаилович долго молчал, продолжая попыхивать трубкой, а потом вдруг громко и отчетливо сказал:
– Дым из винта. Так-с!
– Что?
– Ну, корабль космический – это, разумеется, я.
Он вынул трубку изо рта и вдруг зашипел змеиным каким-то шепотом:
– А вот ты… Дурак ты и есть полный. Как был, так и остался. Месяцы работы собаке под хвост. Твой сон тебя выдает с головой. Жена твоя из сна – это, опять же, твоя мать. Понял? А шлюз – это живот ее, твоей мамаши, с родовыми водами, где ты до сих пор бултыхаешься. И все никак, все никак не можешь оторваться от пуповины ее и всплыть! А должен бы, зубами вцепиться в оную пуповину, в лозу эту, и грызть ее, грызть, пока не перегрызешь ее! Понял? И тогда, как пробка, слышишь ты меня, как пробка вылетишь наконец и выскочишь из мамкиного, так сказать, извиняюсь за выражение, лона. Закричишь – уа-уа! – или как там еще младенцы кричат, не знаю, задрыгаешь ножками, засучишь ручками, чтобы заметили тебя там, на корабле на этом, и бросили бы тебе канат там, или шланг, или цепь, чтобы ты мог вцепиться в нее, что есть мочи. И тогда-то и потянут, потянут! А ты, держись, чтобы мы смогли бы вытянуть тебя оттудова, из твоего любимого места. И тогда-то и возьмем, ужо, на пароход! И – вверх, вверх, по шлюзам, по великой реке жизни, все наверх-с, да наверх-с!
– А как же книга?
– Книга?
– Ну, та, что на дне.
– Да при чем здесь книга!
Альберт Рафаилович громко и шумно вздохнул и, по-йоговски задержав дыхание, довольно долго, сука, не дышал. Но потом все же выдохнул, да, сука, выдохнул. И снова пошел хуячить Осинина:
– А то ты, как баба, как, извиняюсь, козел какой, сидишь там все на дне на своем и держишься за книжки. Да не держись ты за книжки! Руками, ногами, зубами, и – вверх! Ты же Бог! Ты, что, не понял? Ты же мужской Бог!
Тут Альберт Рафаилович вдруг грузно навалился на Осинина и стал крупно его массировать своими мясистыми пальцами, как будто он был Гайдн, там, какой-нибудь, или Бах, и исполнял сейчас какую-то грандиозную фугу. Фугачил и зафугачивал Осинину такую фугу жизни и смерти, что никому из нынешних композиторов даже и не снилось. Что даже у них у всех, у композиторов этих нынешних, уши бы затряслись, если бы услышали они. Затряслись бы, как у слона, в смысле слонов, которым эти слоны наступили на ухо, что они не слышат ни хуя, не понимают, о чем речь идет, а речь-то как раз и идет о том, что они ни хуя не понимают, и все цепляются, блядь, цепляются за свои моральные пережитки, за музыку за свою блядскую про добро, про душу, про совесть, а нет уже ни хуя, ни добра, ни души, ни совести, и надо хапать, пока не поздно, тырить, бля, надо, ребята, все подряд, и лучше всего нефть, качать ее из трубы, присосаться к ней и сосать, сосать ее насосами и помпами, а конкурентов хуячить, да, давить их, сука, чтобы не сосали, отрывать и отбрасывать их от трубы. Да потому что новые, блядь, времена!
Аналитик уже не просто массировал Осинина пальцами, а хуячил его кулаками. Сначала по плечам, потом по спине, а потом, как по груше, по ягодицам.
– Ну, давай же, милок, рождайся! Рождайся, дорогой, хороший мой, славный! Хватит спать-то, давай раздвигай матку. Темечком, да, темечком! И давай, давай просовывайся! Ну, напряги головку, подопри там ее, всем, чем есть изнутри, и давай, давай вперед!
Альберт Рафаилович вдруг отпрыгнул от Осинина и забежал с другой стороны:
– О-оо! – закричал он. – Вижу! Вижу я ужо лицо твое, хоть и сморщенное, хоть и сжатое нижними мамкиными губами. Торчит, как абрикос, но ведь показалось уже, показалось! Ей Богу, показалось! Ну же, давай просовывай свой нос дальше, брови там, хотя, пардон, нет пока еще, никаких бровей, ну да ничаво, как, бывало, говаривал Розанов Бисмарку, будут и брови! Вырастут еще и брови у нашего русского бродяжки! Ну давай, малыш, ну веселее же, работай, работай локотками. Во-во, так, так, – Альберт Рафаилович присел и прищурился, – вижу, вижу, что уже вылез по пояс. Давай, теперь опирайся ручонками, ну как из люка. Ногами-то, ногами там в последний разок долбани ей и подтягивайся, подтягивайся! Сичас я тебя щипцами, щипцами!
Он вдруг прыгнул и вцепился своими пальцами Осинину в волоса и стал его тянуть. Голову, в смысле, тянуть за волосы, что есть силы.
– Не на-а-до! – закричал Осинин. – Я сам!
– Сам, так сам, давай Сам Самыч, молодец!
Альберт Рафаилович наконец отпустил.
Осинин, бордовый весь, трясущийся от пота напряженной психоаналитической, с элементами телесности работы, с крупными каплями, капающими с носа, вдруг подпрыгнул, дернулся и закричал:
– Блядь, ёбаный в рот, охуеть!
Вот как закричал Алексей Петрович Осинин.
И тогда уже аналитик откинулся на стул и удовлетворенно вздохнул:
– Наконец-то.
И уже спокойно и как ни в чем не бывало, затянулся из своей трубки:
– Теперь я уверен, милок, что они все же возьмут тебя. Возьмут на свой пароход.
Он выпустил дым, блаженно почмокал и дал понять стуком трубки о парту, что сеанс подошел к концу.
Осинин, разрумянившийся, разордевшийся от оного психологического действа, отсчитал своему доктору сорок баксов и, крякнув, даже набросил сверху еще одну десятибаксовую купюру.
Он ощущал в себе сейчас ту могучую силу, что способна раздолбать на хуй весь мир! А чего его, сука, спасать-то? Бомбить его надо, бомбить! Осинин вдруг вспомнил интеллигентское лицо из троллейбуса (как тот высокомерно поправляет своими чистенькими пальцами роговые очёчки) и глухо, нутряно так, всем животом зарычал. Алексей Петрович уже еле сдерживал сейчас в себе желание повыбрасывать на хуй все парты из аудитории. Все равно эти студенты, сидящие за ними, не учатся ни хуя, а торгуют по рынкам. Алексей Петрович вдруг будто увидел, как эти парты вылетают из оной аудитории, выбивая стекла, и летят, блядь, реют на бреющих полетах, настигая и настигая интеллигентов.
Из аудитории Алексей Петрович вышел со страшным и великолепным лицом.
Да, разломать, на хуй, эти лифты, разорвать их в пизду, оторвать тросы, провода, освободить от обломков пространство узкой шахты и… Полезть! Полезть самому! Наверх, наверх к самому шпилю. Ухватиться за него и свернуть. Свернуть, блядь, этот ебаный шпиль! Косное, морализаторское по-прежнему человечество, которое, ну ни хуя не научилось ничему новому, и проповедует по-прежнему свое, сеет и сеет, сука, это свое добро, а вокруг-то, ребята, оглянитесь, клубится такая бесчеловечная, если вдуматься, мгла. Кругом же, ребята, давно уже пирует зло. Подсиживают, блядь, и оттирают, обходят, крадут, убивают, лгут… И вот этому-то и надо учить молодежь! Чтобы были сильнее в этом подлом мире! А то, заворожили его, Осинина Алексея Петровича, бляха муха, этим шпилем, что он потратил пять лет на изучение этой, с позволения сказать, гуманистической философии, а на хуя она, блядь, спрашивается, на хуя?! О, свернуть его, свернуть этот шпиль, отодрать с корнем звезду от него и захуячить ее куда-нибудь подальше! Самовольно отодрать ее, сука. Украсть и спиздить. Да, именно спиздить! И раз спиздил-то ее он, Алексей Петрович Осинин, так, значит, и звезда эта, теперь его, Алексея Петровича Осинина! Да, спиздить и захуячить куда-нибудь высоко-высоко.
«Чтобы светила им всем теперь с высоты моей!»
И тогда, может, и солнце смилуется, и, притянутое звездой Осинина, подымется обратно и выйдет снова из-за своего «гаризонта дабра». И чем выше будет подниматься звезда Осинина, тем выше будет подниматься и солнце само. И вечер превратится не в ночь, падла, а в утро! В то самое, которого ждали тысячелетия!
Алексей Петрович наконец вышел из аудитории и от избытка чувств даже не стал пользоваться лифтом, а съехал по многоэтажным перилам многочисленными и радостными зигзагами.
Ему вдруг страшно захотелось к жене. Вставить ей, крошке своей, которая почему-то в него никогда не верила, а все драила и драила его, пилила и пилила, что он ни хуя не может заработать, что им давно уже пора иметь детей, только вот на что их содержать, а вот тот же Муклачев, дружок его, может обменять двухкомнатную на трехкомнатную, а трехкомнатную на однокомнатную, чтобы на выделенные от обмена средства…
«Да подожди, подожди же ты, моя киска! Всё у нас с тобой будет! Подожди, пока разгорится моя звезда!»
Вращающиеся университетские двери безразлично выставили наконец Алексея Петровича на воздух.
Легкий сиреневый дух словно бы раскрывал сердца последних печальных студентов. А из самой глубины позднего вечера уже чудесно слышались соловьи. Они цедили последние остатки свежего еще солнца, наливались, набухая в невидимой полутьме фосфорными светляками. И неожиданно разбрызгивались – низкими серебряными иглами. Осинин поплыл сквозь соловьиный игольчатый свет, вытканный из самого сердца пульсирующей полутьмы. Подвспыхивающие кусты сирени, разлагающиеся, разваливающиеся от наслаждения светляки…
Невидимое, невыразимо тонкое жало овладевало и овладевало его сердцем. Сливаясь с соловьями, Осинин и сам словно бы разливался и исчезал, превращался в изысканный воздух и в изумленное зрение, открывал где-то внутри, среди радужных фиолетовых полукружий, нечто нестерпимо радостное.
Алексей Петрович шумно сиренево задышал и, помимо жены своей, захотел вдруг еще и много-много женщин. И еще много-много денег, чтобы можно было их, на хуй, наконец, и не считать. Даже не то чтобы не считать, а скорее не замечать, как будто бы их, на хуй, и нет! Не деньги, а какое-то ничто собачье, просто такая сама собой разумеющаяся и достающаяся из карманов субстанция, некое «здрасте-пожалста-спасибо-извините-до свидания», которое можно просто каждый раз при встрече с людьми доставать, если, конечно, от них, от людей что-то надо. А если ничего не надо, то тоже можно доставать, но теперь для того, чтобы просто хотя бы дарить, если понравится, например, чья-то физиономия или мордашка. Да, можно дарить даже и не только женщинам, но и животным. Просто засовывать им за ошейник, чтобы их хозяева относились к ним человечнее и добрее. И не забрасывали в кусты.
И тут вдруг Алексей Петрович на чем-то поскользнулся. Не то на соловье, не то на какой-то мыши. Поскользнулся и… ебнулся об асфальт! Да так ебнулся, что ему даже показалось, будто голова его оторвалась и бренча покатилась по тротуару.
Долго и молча лежал Алексей Петрович в аллеях. Он покоился поверх тротуаров, как граф. Пока из-за здания химического факультета не выплыла наконец Луна. Планета эта тупо жевала огромную булку и, щурясь, брезгливо поглядывала на Осинина.
– Ну, чего это? Пизды что ли получил? – спросила наконец Луна и откусила еще один кусок от своей ватной булки.
Алексей Петрович выпростал из-за спины руку, сложил ее аккуратно в зигзаг и провел ладонью по волосам.
– Может, и получил. А что? – тихо сказал он.
– А то. Не хуя было выябываться.
– Дык я же и не выябывался. Я просто шел.
– Шел, – радостно щелкнула булкой Луна. – А о чем ты думал-то, когда шел?
– Думал? – поморщился от боли в голове Осинин.
– Забыл небось про книгу-то?
– Какую книгу?
– Ну, ту, что на дне?
– А ты откуда знаешь?
– Я все знаю, – сказала Луна.
Алексей Петрович еще раз поморщился и признал:
– Да… забыл.
– Так вот и не хуя было выябываться, – сказала Луна и помогла-таки ему наконец подняться.
Кое-как, опираясь на ее толстое ватное рыло, он добрел до автобусной остановки.
В это время как раз и подошел тот синий троллейбус, случайный. Луна запихнула Алексея Петровича в салон и помахала ему на прощание булкой. Двери захлопнулись. Интеллигентного вида водитель строго посмотрел в прямоугольное зеркало, висящее над лобовым стеклом, и дернул машину. Взвизгнув, троллейбус полетел по ночной Москве, унося в себе и с собой так неудачно ебнувшегося головой Алексея Петровича.
Впрочем Осинин не унывал, он достал из бокового кармана хорошо припрятанную бутылочку коньячку и запел какую-то бурятскую песню, и… радость жизни по-прежнему заполыхала в нем со всей своей отныне безудержной силой. А лицо? Да хрен с ним, с лицом! Подмазать зеленкой, подлепить пластырем, и через неделю, глядишь, будет как новенькое.
Темнотою улиц проносилась бурятская песня Осинина, она прожигала троллейбус и разворачивалась, как знамя. Она прожигала ночь. О, она прожигала ночь! И даже водитель – боялся.
Осинин посмотрел на лицо впечатанного в него толпой интеллигента. Троллейбус качнуло, на лице интеллигента подпрыгнули очки. Белесый близорукий глаз, выскочивший из-под оправы, беспомощно заморгал и пассажир судорожно поправил свою узкую модную, хотя и по-прежнему роговую оправу. Вооруженный оптикой взгляд его снова высокомерно просветлел, словно бы обретая горизонты. Хотя какие тут горизонты? Горизонты в троллейбусе? Да еще переполненном в час пик!
«Гуманист, – злобно подумал Осинин. – Дать бы ему по мордам».
Троллейбус остановился и двери раскрылись – железные, в гармошку, с окошечками, с нарезиненными кантами, чтобы не так больно прижимало. И Алексей Петрович был исторгнут троллейбусом в сирень – пышную, фиолетовую, персидскую.
Родной университет с золотящимся в лучах заходящего солнца шпилем возвышался теперь перед ним. Острый такой шпиль, заточка будущего царства.
«Которого, господа вы мои хорошие, как ни хуя не было, так и нет. И не будет!»
И тут он увидел мужчину раскручивающего собаку.
Мужчина в зеленом пальто раскручивал вокруг себя огромную черную овчарку, держа ее за передние лапы. Бедная сука хрипела и норовила укусить его за пальцы. Но никак не могла попасть и только вхолостую щелкала зубами. Наконец она и вовсе повисла на лапах, описывая безжизненные круги. Мужчина неожиданно крякнул и послал злополучную овчарку в полет, словно это был спортивный молот. Нелепо бултыхаясь в воздухе и жалобно визжа, несчастное животное полетело по длинной дуге и с треском ебнулось в сирень.
За садами шикарно садилось солнце. Шпиль университета победно заблестел. Из глубины поломанных и откинутых, поваленных куда-то назад веток разорванно кричала овчарка.
Осинин глубоко, с облегчением вздохнул, ощущая в груди какое-то странное озонное наслаждение.
Через пятнадцать минут он уже сидел в полутемной аудитории на восемнадцатом этаже главного здания университета, где каждую среду вот уже в течение нескольких недель по усиленному настоянию жены подвергал себя психоанализу. Алексей Петрович почему-то все никак не мог вписаться в новые времена. Пробовал стать то дилером, то риэлтором (как-никак гуманитарное образование), но отовсюду, как говорится, вылетал. Короче, как бы Ольга Степановна не любила Алексея Петровича, но…
Аналитик Осинина, румяный розовощекий такой Навуходоносор с крепкой мозговой структурой и подозрительно огромными черными усами, внешне чем-то похожий на банкира, пыхтел курительной трубкой и расхаживал по аудитории. Очевидно, Альберт Рафаилович раздумывал над тем, а почему, собственно, его пациент назвал это незначительное событие, да даже и не событие, а так, нелепую сценку с собакой чудесной. В самом деле, а что, собственно, произошло? Ну, закинули овчарку в кусты. И что? Альберт Рафаилович пыхтел, нагнетая и нагнетая в аудиторию душистый пахучий дым. От дыма, от сгустившегося ли за окном вечера, но в аудитории стало совсем темно.
Осинин хотел было уже подняться, чтобы включить свет, как аналитик вдруг с твердой убежденностью в голосе сказал:
– Не надо.
«Ого-го, каков, – подумал Осинин. – И как это он угадал? А я ведь даже и не двинулся».
Альберт Рафаилович прошел в самый угол аудитории, за кафедру, и долго пыхтел там, раздувая и раздувая в трубке огонь.
– Разве я еще не убедил вас за все эти месяцы, что Бог умер? – изрек наконец он в полной уже темноте.
– Ну, это, собственно, я и без вас давно уже знал, – в попытке сопротивления заблеял Осинин. – Из Ницше хотя бы.
– Из Ницше – это абстракция, – забасил аналитик от угла кафедры. – А я вас учу из себя и настаиваю, чтобы вы прочувствовали это, так сказать, всеми фибрами своей души. Это будет, конечно, не просто – пережить боль, унижение и отчаяние, пережить эту брошенность. Но иначе, мой друг, нельзя, – он вздохнул. – Да, надо освободить место. Набраться, так сказать, в себе смелости разъотождествлений.
– Да я давно уже набрался, – снова робко попробовал сопротивляться Осинин.
Альберт Рафаилович недовольно попыхтел трубкой в темноте.
– Тогда покажите.
– Что?
– Разъотождествления, что.
– Как это?
– Ну, типа, дзенский коан, – довольно усмехнулся аналитик, выходя из-за кафедры.
В темноте он стал медленно и торжественно приближаться к Осинину и, приблизившись, проницательно заглянул ему в глаза.
– Теперь я вижу, что Бога в ваших глазах и вправду нет, – наконец удовлетворенно, по-отечески, сказал он. – А значит, теперь можно сделать и второй шаг, то есть шаг номер два. Итак, – он достал носовой платок и шумно высморкался, – представьте теперь, что Бог… есть!
– Как это? – снова не понял Осинин.
– А вот так. Бог-то есть, но Он теперь – вы! Да, именно вы Бог!
И Альберт Рафаилович снова удовлетворенно высморкался.
Осинин напряг фибры души своей и глубоко задрожал.
– Да не жабрами, а фибрами! – закричал на него аналитик. – Мы же с вами не под водой, а на суше!
И тут Осинин вспомнил сон, который он принес на растерзание. Смысл процедуры заключался в анализе фантазий или снов, из которых доктор извлекал бессознательное клиента. – А я, кстати, принес вам сегодня чудесный сон.
– Опять ты, чудесный, – с досадой щелкнул носом аналитик. – Да что вы все заладили – чудесный, да чудесный. И мужчина, зашвыривающий собаку у вас чудесный, и сон у вас чудесный. Не понимаю я, куда вы движетесь в своем развитии, Алексей Петрович, вперед или назад? Работаю над вами, работаю, учу вас, что вы сами господин своей судьбы. А вы всё – чудесный, да чудесный.
– Да не в том смысле! – выкрикнул тут уже, не выдерживая, в сердцах и Осинин. – Да усвоил это я, прости Господи, давным-давно уже. И, можно сказать, только о том и думаю. И вот наконец, может быть, именно благодаря нашей с вами работе реальность сегодня и заработала, так сказать… чудесно.
– Опять чудесно.
– Ну не чудесно, а как будто чудесно!
– Ну, ладно, – недовольно поковырял в носу Альберт Рафаилович.
Пользуясь темнотой, он поправил усы, а потом выковырял небольшую боковую корочку из носа и незаметно выстрелил ее ногтями в сторону кафедры, бессознательно вспоминая при этом, что массаж носа, особенно с внутренней стороны, способствует катализации творческого процесса, ибо стимулируются нужные нервные окончания. И, уже умело переводя бессознательное в сознательное, стал (по-прежнему пользуясь темнотой) выковыривать и другую корочку, побольше, а потом и еще одну, и еще.
Осинин завороженно молчал, вглядываясь сквозь темноту и дым в странные манипуляции, которые производил со своим громадным малиновым носом аналитик.
– Ну, что вы молчите? – сказал, наконец, тот, наковырявшись. – Я жду.
Аккуратная горка едва заметно возвышалась уже перед ним на сидении соседнего стула. Альберт Рафаилович, очевидно, всё же подумал, что, скорее всего, это невежливо, вот так, пользуясь темнотой, разбрасывать следы стимуляции своей мысли по полу почтенной аудитории, где, быть может, когда-то выступали с докладами лучшие умы лучшего из лучших учебных заведений страны, и что надо, наверное, потом, по окончании сеанса, незаметно завернуть всё в бумажку и выбросить в вестибюле у лифта в какую-нибудь из урн. В левую или в правую, в зависимости от того, какой из лифтов подойдет быстрее.
Осинин между тем напряженно готовился к рассказу. Ведь в его задачу входило рассказать свой сон аналитику, так сказать, наиболее беззащитно, не утаивая никаких интимных деталей, чтобы аналитик мог легко и свободно войти в его сновидение, не расчищая предварительно никаких завалов, не тратя времени и сил на пустяки, а проникнуть сразу своим аналитическим умом в самую суть и сразу же, одним проницательным и царственным движением и уязвить, и одарить одновременно. Просунуть, как можно дальше, в бессознательное Осинина это своё медицинское рыльце и… раздолбать там, блядь, всё к ебаной матери! Раздолбать из своей аналитической пушечки всё это затаившееся, архаическое, прячущееся. Вытащить, так сказать, на свет божий. И заставить его, этого мудацкого Алексея Петровича, признать.
Прижать его, сука, к ногтю, и заставить признаться, что ни хуя он, Осинин, не мужчина, а просто баба какая-то, ну просто полное говно! Тварь собачья!
И тогда, тогда Осинину, конечно же, станет гораздо легче, хотя одновременно и гораздо тяжелее, а легче не сразу, не сразу. Но зато потом, на пустом, раздолбанном из медицинского рыльца месте, будет уже расти новое, свежее, мужское, а не то, что в прежнем женском говне. И из обычного дилера, или там, скажем, хуилера, короче, заурядного, хоть и окончившего в свое время философский факультет, менеджера, каким мог бы стать Осинин, забросив свой никому не нужный метафизический труд, может вырасти и подняться наконец президент какого-нибудь там банка или фонда, солидный может выставиться такой мужчина, этакий Сам Самыч Осинин, который, может быть, даже рано или поздно возглавит какой-нибудь там, блядь на хуй, ДОСААФ! И будет там даже торговать мальчиками или девочками, спортсменами в смысле, продавать их для их же удовольствия и пользы в другие страны, в их, стран, национальные сборные, где из них сделают национальных олимпийских чемпионов, канадцев, там, блядь, финнов, китайцев, а если повезет, то даже и американцев, в смысле, разумеется, золотого олимпийского спорта. А его самого, Альберта Рафаиловича, – мудрого, хоть и не очень-то и мохнатого Навуходоносора, – тоже, глядишь, и не забудет внезапно взлетевший в лучах заходящего солнца российской страны бывший его пациент Алексей Петрович Осинин Сам Самыч, а когда-то всего-навсего скромный хуилер или там, как его, скажем так, дилер. Не забудет и, глядишь, подарит ему какую-нибудь, там, неврологическую клинику, где будет полным-полно раздрызганных и разучившихся радости жизни красавиц, которым можно будет засовывать (опять же, в чисто лечебных целях) свое, опять же, так сказать, медицинское рыльце по самые уши и шуровать там, шуровать…
– Кхе-кхе, – робко покашлял Осинин, прерывая поток своих же фантазмов и подавая покашливанием наконец себе самому знак своего же присутствия. Набравшись уверенности, он осторожно погладил двумя руками по партам:
– Так вот, сон мой был, извиняюсь, про шлюз.
– Про шлюз? О-оо, про шлю-ю-юз! – Альберт Рафаилович даже зачавкал от удовольствия и снова как-то странно поправил усы. – Шлюз это же когда спускают? Насосами такими огромными, а потом опять наполняют из тех же насосов. Я правильно понимаю?
– Д-да, – робко ответил Осинин.
Альберт Рафаилович замурлыкал, завернул корочки в бумажку и, откинув фалды своего психоаналитического пиджака, присел на краешек соседнего стула.
– Так вот, – начал Осинин, – я со своей женой приезжаю в гостиницу. И эта гостиница, представляете вы себе, стоит ни где-нибудь, а на дне шлюза. Вода в шлюзе пока еще, слава богу, не налита, и мы с женой моей, – тут он вздохнул, – выходим из нашего номера через окно и, представьте себе, собираем на дне этого шлюза между насосов и труб виноград. Но тут вдруг включаются другие огромные насосы, боковые, а за ними фонтанами выстреливают надонные помпы, и шлюз начинают неукротимо наполнять потоки воды. Жена моя успевает укрыться в гостинице и задраивает за собой иллюминатор окна. А я остаюсь один среди хлещущих со всех сторон потоков, потому как пытаюсь высвободить из камней какую-то важную для меня книгу, – он помедлил. – Как же она называлась-то? Не могу вспомнить, черт… Ну ладно. Так вот, а вода поднимается все выше и выше, и вот уже накрывает меня с головой, вода устремляется уже к самому верху шлюза, а я, что-то крича изо всех сил, так и остаюсь на глубине. Я отчаянно пытаюсь достать книгу и всплыть. Но, увы, мне это не удается. И вдруг я вижу дно вплывающего в этот шлюз огромного космического корабля. Сквозь толщу вод в лучах зеленоватого солнца наползает громадное замшелое, с какими-то ракушками дно. И из винта его идет дым. И… и я не сомневаюсь, что корабль этот пришел за мной! – радостно закончил Осинин.
Альберт Рафаилович долго молчал, продолжая попыхивать трубкой, а потом вдруг громко и отчетливо сказал:
– Дым из винта. Так-с!
– Что?
– Ну, корабль космический – это, разумеется, я.
Он вынул трубку изо рта и вдруг зашипел змеиным каким-то шепотом:
– А вот ты… Дурак ты и есть полный. Как был, так и остался. Месяцы работы собаке под хвост. Твой сон тебя выдает с головой. Жена твоя из сна – это, опять же, твоя мать. Понял? А шлюз – это живот ее, твоей мамаши, с родовыми водами, где ты до сих пор бултыхаешься. И все никак, все никак не можешь оторваться от пуповины ее и всплыть! А должен бы, зубами вцепиться в оную пуповину, в лозу эту, и грызть ее, грызть, пока не перегрызешь ее! Понял? И тогда, как пробка, слышишь ты меня, как пробка вылетишь наконец и выскочишь из мамкиного, так сказать, извиняюсь за выражение, лона. Закричишь – уа-уа! – или как там еще младенцы кричат, не знаю, задрыгаешь ножками, засучишь ручками, чтобы заметили тебя там, на корабле на этом, и бросили бы тебе канат там, или шланг, или цепь, чтобы ты мог вцепиться в нее, что есть мочи. И тогда-то и потянут, потянут! А ты, держись, чтобы мы смогли бы вытянуть тебя оттудова, из твоего любимого места. И тогда-то и возьмем, ужо, на пароход! И – вверх, вверх, по шлюзам, по великой реке жизни, все наверх-с, да наверх-с!
– А как же книга?
– Книга?
– Ну, та, что на дне.
– Да при чем здесь книга!
Альберт Рафаилович громко и шумно вздохнул и, по-йоговски задержав дыхание, довольно долго, сука, не дышал. Но потом все же выдохнул, да, сука, выдохнул. И снова пошел хуячить Осинина:
– А то ты, как баба, как, извиняюсь, козел какой, сидишь там все на дне на своем и держишься за книжки. Да не держись ты за книжки! Руками, ногами, зубами, и – вверх! Ты же Бог! Ты, что, не понял? Ты же мужской Бог!
Тут Альберт Рафаилович вдруг грузно навалился на Осинина и стал крупно его массировать своими мясистыми пальцами, как будто он был Гайдн, там, какой-нибудь, или Бах, и исполнял сейчас какую-то грандиозную фугу. Фугачил и зафугачивал Осинину такую фугу жизни и смерти, что никому из нынешних композиторов даже и не снилось. Что даже у них у всех, у композиторов этих нынешних, уши бы затряслись, если бы услышали они. Затряслись бы, как у слона, в смысле слонов, которым эти слоны наступили на ухо, что они не слышат ни хуя, не понимают, о чем речь идет, а речь-то как раз и идет о том, что они ни хуя не понимают, и все цепляются, блядь, цепляются за свои моральные пережитки, за музыку за свою блядскую про добро, про душу, про совесть, а нет уже ни хуя, ни добра, ни души, ни совести, и надо хапать, пока не поздно, тырить, бля, надо, ребята, все подряд, и лучше всего нефть, качать ее из трубы, присосаться к ней и сосать, сосать ее насосами и помпами, а конкурентов хуячить, да, давить их, сука, чтобы не сосали, отрывать и отбрасывать их от трубы. Да потому что новые, блядь, времена!
Аналитик уже не просто массировал Осинина пальцами, а хуячил его кулаками. Сначала по плечам, потом по спине, а потом, как по груше, по ягодицам.
– Ну, давай же, милок, рождайся! Рождайся, дорогой, хороший мой, славный! Хватит спать-то, давай раздвигай матку. Темечком, да, темечком! И давай, давай просовывайся! Ну, напряги головку, подопри там ее, всем, чем есть изнутри, и давай, давай вперед!
Альберт Рафаилович вдруг отпрыгнул от Осинина и забежал с другой стороны:
– О-оо! – закричал он. – Вижу! Вижу я ужо лицо твое, хоть и сморщенное, хоть и сжатое нижними мамкиными губами. Торчит, как абрикос, но ведь показалось уже, показалось! Ей Богу, показалось! Ну же, давай просовывай свой нос дальше, брови там, хотя, пардон, нет пока еще, никаких бровей, ну да ничаво, как, бывало, говаривал Розанов Бисмарку, будут и брови! Вырастут еще и брови у нашего русского бродяжки! Ну давай, малыш, ну веселее же, работай, работай локотками. Во-во, так, так, – Альберт Рафаилович присел и прищурился, – вижу, вижу, что уже вылез по пояс. Давай, теперь опирайся ручонками, ну как из люка. Ногами-то, ногами там в последний разок долбани ей и подтягивайся, подтягивайся! Сичас я тебя щипцами, щипцами!
Он вдруг прыгнул и вцепился своими пальцами Осинину в волоса и стал его тянуть. Голову, в смысле, тянуть за волосы, что есть силы.
– Не на-а-до! – закричал Осинин. – Я сам!
– Сам, так сам, давай Сам Самыч, молодец!
Альберт Рафаилович наконец отпустил.
Осинин, бордовый весь, трясущийся от пота напряженной психоаналитической, с элементами телесности работы, с крупными каплями, капающими с носа, вдруг подпрыгнул, дернулся и закричал:
– Блядь, ёбаный в рот, охуеть!
Вот как закричал Алексей Петрович Осинин.
И тогда уже аналитик откинулся на стул и удовлетворенно вздохнул:
– Наконец-то.
И уже спокойно и как ни в чем не бывало, затянулся из своей трубки:
– Теперь я уверен, милок, что они все же возьмут тебя. Возьмут на свой пароход.
Он выпустил дым, блаженно почмокал и дал понять стуком трубки о парту, что сеанс подошел к концу.
Осинин, разрумянившийся, разордевшийся от оного психологического действа, отсчитал своему доктору сорок баксов и, крякнув, даже набросил сверху еще одну десятибаксовую купюру.
Он ощущал в себе сейчас ту могучую силу, что способна раздолбать на хуй весь мир! А чего его, сука, спасать-то? Бомбить его надо, бомбить! Осинин вдруг вспомнил интеллигентское лицо из троллейбуса (как тот высокомерно поправляет своими чистенькими пальцами роговые очёчки) и глухо, нутряно так, всем животом зарычал. Алексей Петрович уже еле сдерживал сейчас в себе желание повыбрасывать на хуй все парты из аудитории. Все равно эти студенты, сидящие за ними, не учатся ни хуя, а торгуют по рынкам. Алексей Петрович вдруг будто увидел, как эти парты вылетают из оной аудитории, выбивая стекла, и летят, блядь, реют на бреющих полетах, настигая и настигая интеллигентов.
Из аудитории Алексей Петрович вышел со страшным и великолепным лицом.
Да, разломать, на хуй, эти лифты, разорвать их в пизду, оторвать тросы, провода, освободить от обломков пространство узкой шахты и… Полезть! Полезть самому! Наверх, наверх к самому шпилю. Ухватиться за него и свернуть. Свернуть, блядь, этот ебаный шпиль! Косное, морализаторское по-прежнему человечество, которое, ну ни хуя не научилось ничему новому, и проповедует по-прежнему свое, сеет и сеет, сука, это свое добро, а вокруг-то, ребята, оглянитесь, клубится такая бесчеловечная, если вдуматься, мгла. Кругом же, ребята, давно уже пирует зло. Подсиживают, блядь, и оттирают, обходят, крадут, убивают, лгут… И вот этому-то и надо учить молодежь! Чтобы были сильнее в этом подлом мире! А то, заворожили его, Осинина Алексея Петровича, бляха муха, этим шпилем, что он потратил пять лет на изучение этой, с позволения сказать, гуманистической философии, а на хуя она, блядь, спрашивается, на хуя?! О, свернуть его, свернуть этот шпиль, отодрать с корнем звезду от него и захуячить ее куда-нибудь подальше! Самовольно отодрать ее, сука. Украсть и спиздить. Да, именно спиздить! И раз спиздил-то ее он, Алексей Петрович Осинин, так, значит, и звезда эта, теперь его, Алексея Петровича Осинина! Да, спиздить и захуячить куда-нибудь высоко-высоко.
«Чтобы светила им всем теперь с высоты моей!»
И тогда, может, и солнце смилуется, и, притянутое звездой Осинина, подымется обратно и выйдет снова из-за своего «гаризонта дабра». И чем выше будет подниматься звезда Осинина, тем выше будет подниматься и солнце само. И вечер превратится не в ночь, падла, а в утро! В то самое, которого ждали тысячелетия!
Алексей Петрович наконец вышел из аудитории и от избытка чувств даже не стал пользоваться лифтом, а съехал по многоэтажным перилам многочисленными и радостными зигзагами.
Ему вдруг страшно захотелось к жене. Вставить ей, крошке своей, которая почему-то в него никогда не верила, а все драила и драила его, пилила и пилила, что он ни хуя не может заработать, что им давно уже пора иметь детей, только вот на что их содержать, а вот тот же Муклачев, дружок его, может обменять двухкомнатную на трехкомнатную, а трехкомнатную на однокомнатную, чтобы на выделенные от обмена средства…
«Да подожди, подожди же ты, моя киска! Всё у нас с тобой будет! Подожди, пока разгорится моя звезда!»
Вращающиеся университетские двери безразлично выставили наконец Алексея Петровича на воздух.
Легкий сиреневый дух словно бы раскрывал сердца последних печальных студентов. А из самой глубины позднего вечера уже чудесно слышались соловьи. Они цедили последние остатки свежего еще солнца, наливались, набухая в невидимой полутьме фосфорными светляками. И неожиданно разбрызгивались – низкими серебряными иглами. Осинин поплыл сквозь соловьиный игольчатый свет, вытканный из самого сердца пульсирующей полутьмы. Подвспыхивающие кусты сирени, разлагающиеся, разваливающиеся от наслаждения светляки…
Невидимое, невыразимо тонкое жало овладевало и овладевало его сердцем. Сливаясь с соловьями, Осинин и сам словно бы разливался и исчезал, превращался в изысканный воздух и в изумленное зрение, открывал где-то внутри, среди радужных фиолетовых полукружий, нечто нестерпимо радостное.
Алексей Петрович шумно сиренево задышал и, помимо жены своей, захотел вдруг еще и много-много женщин. И еще много-много денег, чтобы можно было их, на хуй, наконец, и не считать. Даже не то чтобы не считать, а скорее не замечать, как будто бы их, на хуй, и нет! Не деньги, а какое-то ничто собачье, просто такая сама собой разумеющаяся и достающаяся из карманов субстанция, некое «здрасте-пожалста-спасибо-извините-до свидания», которое можно просто каждый раз при встрече с людьми доставать, если, конечно, от них, от людей что-то надо. А если ничего не надо, то тоже можно доставать, но теперь для того, чтобы просто хотя бы дарить, если понравится, например, чья-то физиономия или мордашка. Да, можно дарить даже и не только женщинам, но и животным. Просто засовывать им за ошейник, чтобы их хозяева относились к ним человечнее и добрее. И не забрасывали в кусты.
И тут вдруг Алексей Петрович на чем-то поскользнулся. Не то на соловье, не то на какой-то мыши. Поскользнулся и… ебнулся об асфальт! Да так ебнулся, что ему даже показалось, будто голова его оторвалась и бренча покатилась по тротуару.
Долго и молча лежал Алексей Петрович в аллеях. Он покоился поверх тротуаров, как граф. Пока из-за здания химического факультета не выплыла наконец Луна. Планета эта тупо жевала огромную булку и, щурясь, брезгливо поглядывала на Осинина.
– Ну, чего это? Пизды что ли получил? – спросила наконец Луна и откусила еще один кусок от своей ватной булки.
Алексей Петрович выпростал из-за спины руку, сложил ее аккуратно в зигзаг и провел ладонью по волосам.
– Может, и получил. А что? – тихо сказал он.
– А то. Не хуя было выябываться.
– Дык я же и не выябывался. Я просто шел.
– Шел, – радостно щелкнула булкой Луна. – А о чем ты думал-то, когда шел?
– Думал? – поморщился от боли в голове Осинин.
– Забыл небось про книгу-то?
– Какую книгу?
– Ну, ту, что на дне?
– А ты откуда знаешь?
– Я все знаю, – сказала Луна.
Алексей Петрович еще раз поморщился и признал:
– Да… забыл.
– Так вот и не хуя было выябываться, – сказала Луна и помогла-таки ему наконец подняться.
Кое-как, опираясь на ее толстое ватное рыло, он добрел до автобусной остановки.
В это время как раз и подошел тот синий троллейбус, случайный. Луна запихнула Алексея Петровича в салон и помахала ему на прощание булкой. Двери захлопнулись. Интеллигентного вида водитель строго посмотрел в прямоугольное зеркало, висящее над лобовым стеклом, и дернул машину. Взвизгнув, троллейбус полетел по ночной Москве, унося в себе и с собой так неудачно ебнувшегося головой Алексея Петровича.
Впрочем Осинин не унывал, он достал из бокового кармана хорошо припрятанную бутылочку коньячку и запел какую-то бурятскую песню, и… радость жизни по-прежнему заполыхала в нем со всей своей отныне безудержной силой. А лицо? Да хрен с ним, с лицом! Подмазать зеленкой, подлепить пластырем, и через неделю, глядишь, будет как новенькое.
Темнотою улиц проносилась бурятская песня Осинина, она прожигала троллейбус и разворачивалась, как знамя. Она прожигала ночь. О, она прожигала ночь! И даже водитель – боялся.