Страница:
О времени… не о себе, а о времени!
Одним из концептуальных отличий поколений, привносящих в тему «отцов и детей» повышенную трагическую интонацию, становится несхожее восприятие категории времени.
Для понимания и оформления феномена времени, артикуляции с ним связанных ощущений и переживаний, поколения используют различный понятийный аппарат. Для беби-бумеров и Иксов время – цепь событий, обобщенных утратами, рефлексией и границами опыта, для поколения Y – это некое арифметизирующее начало, безотносительное к опыту, отмеченное лишь знанием о нем.
Для беби и Иксов любое событие является значимым в контексте длительной истории. Они воспитаны в парадигмах переоформления мира, приправленных звонких романтических побуждений: «вершить историю», «творить свою судьбу».
Беби-бумеры и старшие Иксы, с рождения погруженные семьей и обществом в модель патриархального циклического времени, живут в системе «прошлое – настоящее». Будущее, безусловно, видится и даже мечтается убедительно приемлемым, но оно становится предметом нешуточных огорчений, так как в силу возраста в этом будущем реально просматривается «энтропийный горизонт».
Для самоощущения Игреков влиятельнейшей моделью является «настоящее – будущее». Удаленность от энтропийного горизонта подразумевает стремление поколения Y реализовать себя в достаточно широкой линейке потенциального выбора, предложенного социальной мифологией: основными рекламными призывами становятся «будь», «сделай», «становись» – отсюда оптимизм, подкрепляемый телесной бодростью, мечта, уходящая корнями в фэнтези.
Философское самочувствие беби далеко от оптимизма. Они относятся к последнему активно читающему поколению и поэтому, воспитанные на хороших книжках, зародивших страсть к саморефлексии, романтических призывах «бороться, искать, найти и не сдаваться», по инерции исповедуют категорию выбора, которой противостоит процесс естественного старения.
Соответственно меняются и парадигмы будущего. Беби-бумеры и Иксы – индивиды, отмеченные саморефлексивным сознанием, следуют установке: «будущее – сейчас». Пребывая в мире, в котором физический износ претерпевают сверстники, они начинают более доверять личному потоку времени – чрезмерно велико и предельно ощутимо чувство уходящего времени, слишком многообразны его источники: уход родителей, собственное старение, взросление детей.
Для понимания и оформления феномена времени, артикуляции с ним связанных ощущений и переживаний, поколения используют различный понятийный аппарат. Для беби-бумеров и Иксов время – цепь событий, обобщенных утратами, рефлексией и границами опыта, для поколения Y – это некое арифметизирующее начало, безотносительное к опыту, отмеченное лишь знанием о нем.
Для беби и Иксов любое событие является значимым в контексте длительной истории. Они воспитаны в парадигмах переоформления мира, приправленных звонких романтических побуждений: «вершить историю», «творить свою судьбу».
Беби-бумеры и старшие Иксы, с рождения погруженные семьей и обществом в модель патриархального циклического времени, живут в системе «прошлое – настоящее». Будущее, безусловно, видится и даже мечтается убедительно приемлемым, но оно становится предметом нешуточных огорчений, так как в силу возраста в этом будущем реально просматривается «энтропийный горизонт».
Для самоощущения Игреков влиятельнейшей моделью является «настоящее – будущее». Удаленность от энтропийного горизонта подразумевает стремление поколения Y реализовать себя в достаточно широкой линейке потенциального выбора, предложенного социальной мифологией: основными рекламными призывами становятся «будь», «сделай», «становись» – отсюда оптимизм, подкрепляемый телесной бодростью, мечта, уходящая корнями в фэнтези.
Философское самочувствие беби далеко от оптимизма. Они относятся к последнему активно читающему поколению и поэтому, воспитанные на хороших книжках, зародивших страсть к саморефлексии, романтических призывах «бороться, искать, найти и не сдаваться», по инерции исповедуют категорию выбора, которой противостоит процесс естественного старения.
Соответственно меняются и парадигмы будущего. Беби-бумеры и Иксы – индивиды, отмеченные саморефлексивным сознанием, следуют установке: «будущее – сейчас». Пребывая в мире, в котором физический износ претерпевают сверстники, они начинают более доверять личному потоку времени – чрезмерно велико и предельно ощутимо чувство уходящего времени, слишком многообразны его источники: уход родителей, собственное старение, взросление детей.
«Та-а-м, за гаризо-о-онтам…» Энтропия – вот что там, за горизонтом…
У поколения Y односложное время, перемежающееся статикой накопления мысли и динамикой ее воплощения. Время для них – это менее индивидуальный фактор целого, но более сумма информации, вмещающей концепцию потенции «сейчас в будущее». Время уподоблено условной связности событий, дробящихся на точки бифуркации. В этой системе отсутствует степенность патриархального накапливания опыта и, соответственно, иерархия значимостей, доступных лишь тем, кто владеет жанром книжной саморефлексии.
Власти в лице беби-бумеров в отношениях с последующим поколением не замечают каких-либо проблем. Воспитанные идеологией, украшенной лозунгом о самостоятельном выборе, беби-бумеры и Иксы переносят этот лозунг в современность и практикуют идею самоорганизации чего бы то ни было. Иными словами, все выйдет так, как нужно, элементы срастутся, явления родятся – у всего есть динамичная содержательность, которая сама себя прогнозирует, обеспечивает и структурирует. В этой мыслительной социальной позиции отсутствует даже намек на доверие к детям, но торжествует принцип энтропийного горизонта.
Поколение поначалу с меланхолической пассивной грустью, а затем с ожесточением восприняло утрату завоеванных позиций. Прощание с молодостью усилилось социальными настроениями постмодернистски-иронического пересмотра утопий советского периода. Беби настойчиво отстаивали ритуалы коллективной солидарности – идеализировали поэтику совместности, дворы, коммуналки, бардовскую песню у костра. Поначалу социальный резонанс явлений, близких сердцу беби-бумеров-инфантилов был инерционно высок, затем, вытесненный эстрадными симпатиями поколения Х снизился, но в 2000 годах заявил себя в телеформате «Старые песни о главном». Популярность этой акции (а затем и продолжений «Иронии судьбы») объяснима совсем не страхом поколения беби перед масштабами случившегося с российской жизнью. Просто вполне состоявшиеся и успешные люди вздумали чуть-чуть попечалиться по поводу уходящего детства и юности.
Наши власти верны инерционному сценарию: все как-то само сформулируется и воплотится. В этой позиции ощутимо влияние метеоцентра: «А вот и лето наступило, а вот и зима настала».
К сожалению, так сложилось, что сегодня об идее преемственности, если кто и заботится, так только время. Как и о самом населении. При таком отношении к будущему самые искренние и скромные чаяния придать смыслы хаосу отечественной социальной экзистенции в очередной раз обречены.
Межпоколенческий конфликт, не явленный открыто, пронизывает структуру современного российского общества. С подобной проблемой Запад столкнулся уже давно. Регулятором отношений между возрастами в Англии, например, отчасти стала литература, она играет посредническую роль. Показательна популярность романов Дж. Роулинг. Представительница старших Х транслирует через вымышленные миры свод христианских правил общежития, тем самым сужая мировоззренческую дельту между поколениями.
В России все иначе. Книга перестала быть медиатором ценностных ориентиров. Неопределенность идеологического курса, неформулируемость национальной идеи приводит к обособленности каждого поколения в собственной субкультуре.
Власти в лице беби-бумеров в отношениях с последующим поколением не замечают каких-либо проблем. Воспитанные идеологией, украшенной лозунгом о самостоятельном выборе, беби-бумеры и Иксы переносят этот лозунг в современность и практикуют идею самоорганизации чего бы то ни было. Иными словами, все выйдет так, как нужно, элементы срастутся, явления родятся – у всего есть динамичная содержательность, которая сама себя прогнозирует, обеспечивает и структурирует. В этой мыслительной социальной позиции отсутствует даже намек на доверие к детям, но торжествует принцип энтропийного горизонта.
Поколение поначалу с меланхолической пассивной грустью, а затем с ожесточением восприняло утрату завоеванных позиций. Прощание с молодостью усилилось социальными настроениями постмодернистски-иронического пересмотра утопий советского периода. Беби настойчиво отстаивали ритуалы коллективной солидарности – идеализировали поэтику совместности, дворы, коммуналки, бардовскую песню у костра. Поначалу социальный резонанс явлений, близких сердцу беби-бумеров-инфантилов был инерционно высок, затем, вытесненный эстрадными симпатиями поколения Х снизился, но в 2000 годах заявил себя в телеформате «Старые песни о главном». Популярность этой акции (а затем и продолжений «Иронии судьбы») объяснима совсем не страхом поколения беби перед масштабами случившегося с российской жизнью. Просто вполне состоявшиеся и успешные люди вздумали чуть-чуть попечалиться по поводу уходящего детства и юности.
Наши власти верны инерционному сценарию: все как-то само сформулируется и воплотится. В этой позиции ощутимо влияние метеоцентра: «А вот и лето наступило, а вот и зима настала».
К сожалению, так сложилось, что сегодня об идее преемственности, если кто и заботится, так только время. Как и о самом населении. При таком отношении к будущему самые искренние и скромные чаяния придать смыслы хаосу отечественной социальной экзистенции в очередной раз обречены.
Межпоколенческий конфликт, не явленный открыто, пронизывает структуру современного российского общества. С подобной проблемой Запад столкнулся уже давно. Регулятором отношений между возрастами в Англии, например, отчасти стала литература, она играет посредническую роль. Показательна популярность романов Дж. Роулинг. Представительница старших Х транслирует через вымышленные миры свод христианских правил общежития, тем самым сужая мировоззренческую дельту между поколениями.
В России все иначе. Книга перестала быть медиатором ценностных ориентиров. Неопределенность идеологического курса, неформулируемость национальной идеи приводит к обособленности каждого поколения в собственной субкультуре.
МЫСЛИ НА ЛЕСТНИЦЕ
Некогда ты был убежден, что смерть настигнет тебя на поле боя, а может, ты умрешь от изнеможения, занимаясь сексом с супермоделью.
Сейчас ты понимаешь, что гораздо правильнее и полезнее завтра сходить к проктологу.
Парень, просто ты стареешь, просто ты попал в лапы бессердечной смены поколений.
Твои любимые книги сданы в макулатуру.
Вместо того чтобы относиться к себе как к воплощению нереализованных желаний, просто подбери сопли, из синтаксиса жизни выброси многоточия и восклицания. А лучше – точки. Сейчас понадобится множество запятых, чтобы можно было более точно выразить паузу обиды и попытаться что-то примирительно понять.
Настроение такое, будто манекен умер, его похоронили, а мы никак не можем уйти с кладбища.
Мой Пушкин Самый красивый утопленник в мире
Первое, что я узнала о Пушкине, это – что его убили. Потом я узнала, что Пушкин – поэт, а Дантес – француз. Дантес возненавидел Пушкина, потому что сам не мог писать стихи…
М. Цветаева, Мой Пушкин
Первые из детей, увидевшие, как по морю приближается к берегу что-то темное и непонятное, вообразили, что это вражеский корабль… Но когда неизвестный предмет выбросило на песок и они очистили его от опутывающих водорослей, от щупалец медуз, от рыбьей чешуи и от обломков кораблекрушений, которые он на себе нес, вот тогда они поняли, что это утопленник.
Г. Гарсиа Маркес, Самый красивый утопленник в мире
Зато в Утопленнике – ни одного вопроса. Зато – сюрпризы. Во-первых, эти дети, то есть мы, играем одни на реке, во-вторых, мы противно зовем отца: тятя! а, в-третьих, – мы не боимся мертвеца. Потому что кричат они не страшно, а весело, вот так, даже подпевают: «Тятя! Тятя! Наши сети! Притащили! Мертвеца!»
М. Цветаева, Мой Пушкин
В этот вечер в море не вышел никто. Пока мужчины выясняли, не ищут ли кого в соседних селениях, женщины взяли на себя заботу об утопленнике. Пучками испанского дрока они стерли тину, выбрали из волос остатки водорослей и скребками, которыми очищают рыбу от чешуи, содрали с него ракушки.
Г. Гарсиа Маркес, Самый красивый утопленник в мире.
Запретный шкаф. Запретный плод. Этот плод – том, огромный сине-лиловый том с золотой надписью вкось – Собрание сочинений А. С. Пушкина.
М. Цветаева, Мой Пушкин
Но только когда очистили его совсем, они поняли, какой он был, и от этого у них перехватило дыхание. Он был самый высокий, самый сильный, самого лучшего сложения и самый мужественный человек, какого они видели за свою жизнь, и даже теперь, уже мертвый, когда они впервые на него смотрели, он не укладывался в их воображении.
Г. Гарсиа Маркес, Самый красивый утопленник в мире
Памятник Пушкина – памятник против расизма, за равенство всех рас, за первенство каждой – лишь бы давала гения.
М. Цветаева, Мой Пушкин
У могилки манекена литературоцентризма
РЕЧЬ ДЛЯ ЛИФТА
ОПЫТ НАПИСАНИЯ РЕЦЕНЗИИ
Господа, в нашей стране все дураки, потому что никто не знает, как починить дороги, если твоя жена не имеет асфальтно-плиточного заводика.
В нашей стране никто не знает, как объяснить судьям, что их главный и единственный начальник – закон.
В нашей стране никто не знает, как зафиксировать фискальные правила игры для того самого среднего бизнеса.
Но зато все знают, как обустроить Россию.
И как воспитывать детей.
И как писать рецензии на спектакли.
Откуда у нас всех такие дарования? Да потому что мы тупо литературоцентричны. До остервенения. До паранойи.
Что же, пора поделиться умением писать рецензии. Набросаем универсальный конспектик, который непременно пригодится читателю в следующих ситуациях.
а) Выходишь из театра, рядом девушка красивая, так и хочется тебе поумничать.
б) Выходишь в жизнь выпускником какого-нибудь фальшивого вуза, а надо на эту самую жизнь как-то заработать. Что же, становись театроведом-фрилансером, во всем следуй букве предлагаемого текста.
Не подведет.
Пора к делу. Вот текст, с которым ты по жизни в нашей стране никогда не пропадешь. Нужно только подставлять имена и названия.
Итак: «Отмечу мощную режиссерскую работу, филигранную точность акцентов…
Удачно решена световая партитура спектакля… Радует теплота и метафоричность сценографической фактуры спектакля… Отчасти, цвето-световая партитура спектакля решена в стиле Малевича или Пикассо (варианты: Шишкина или Микеланджело)… Скромно и честно, что вызывает доверие…
Участники диалогов смотрят на зрителя, но не друг на друга… Отказ от общения глаза в глаза подчеркивает сознательный уход от психологизма…
При этом отмечу несколько точно найденных деталей, к примеру…
Не менее содержательный прием…
Текст наполнен метафизическими намеками – попытками понять фантасмагорию реальности… Это не просто социальные персонажи, это образы апокалипсиса каждого дня…
Отмечу актерский профессионализм… Когда актер не ограничивается смыслом монолога, а передает его философию через интонацию…
Безусловно, это сегодняшний текст и по звучанию, и по режиссуре… Мы проживаем эту жизнь…
Это оправданная провокация… Конструкция спектакля – современный винтаж… Это очень современная игра… И современность ее заключается в обаянии актера, обаянии, которого уже нет на современной сцене…
Подкупает тонкая нюансировка речи… Актер робок, ему не комфортно, он мечтает…
В плане актерских работ хочется отметить точную нюансировку, выразительную работу крупного плана, филигранность и органику… Что в совокупности создает мощное эстетическое высказывание…»
О чем все это?
Каждый из нас главный герой в спектакле жизни.
Во всяком случае, так кажется каждому из нас.
Так хочется казаться каждому из нас.
Мы едим, целуемся, ждем, работаем и всем нам кажется, что любовь – это наше генетическое, что страсть придумал твой дедушка, а нежность – троюродная тетка, что твой прадед вывез поцелуи контрабандой из лирики Фета, а докторская диссертация твоей мамы называлась «Наши гены выше идеала»… Тебе так казалось до этого момента – как ты понял, что на спектакль нашей жизни уже заготовлена болванка рецензии.
Как мы чудовищно литературоцентричны
Вначале была идея. И идея изначально была манекеном. Точнее, она, вроде бы, была хороша, но она родилась манекеном.
Принято считать, что отечественное сознание литературоцентрично. Сам по себе тезис красив, но, как все метафорическое, уязвим. Отстаивание идеи тотального влияния литературы на личность более характерно для представителей старшего поколения: для них классическая словесность была авторитетным образцом самоидентификации и означала отчасти конформистское бегство от реальности.
В обсуждении проблемы литературоцентризма подстерегает очевидная опасность. Слишком сильна традиция аутентичного прочтения классической культуры XIX века, то есть рассмотрение искусства в категориях самого XIX столетия. При этом следует избегать демонстративного скептицизма по отношению к литературоцентричной системе культуры позапрошлого века. С одной стороны, литература была единственным носителем информации, не имеющим альтернативы. С другой – культура узурпировала у церкви и философии право выражать истину.
Можно, однако, найти немало доказательств литературоцентрического сознания современного юношества даже сейчас, когда чтение перестало быть одной из первоочередных потребностей. Литературоцентризм (а в некоторых вариантах – текстоцентризм) остается единственным мифом современности, с которым солидарны почти все независимо от доминирования альтернативных форм культурной коммуникации. Одно из самых убедительных доказательств: любой современный вид визуального искусства несет отпечаток книги. Российским кинематографистам, к примеру, легче снять что-нибудь похожее на детектив в стихах, чем историю интеллектуального остроумия. Потому что отечественный детектив обязательно будет отмечен дурно понятым или ученически воспринятым психологизмом Достоевского.
В подобной ситуации нелепы поиски отечественных «секс-символов», так как классическое литературное представление о физической красоте репрессировалось писателями, начиная с «золотого века» русской словесности. Осозналась потребность подвергнуть ревизии доминантную категорию мысли и существования, которая на протяжении всей жизни поколения значилась в разряде святая святых. Собственная жизненная практика потребовала пересмотреть идею литературоцентризма отечественного сознания, разобраться в ней, соотнести с живой и собственной реальностью в противовес корпоративной убежденности ведомственных литературоведов. Речь идет не о сомнениях по поводу нужности и полезности классики, а о вопросе наделения классической литературы статусом, которому она давно уже не соответствует в изменившемся мире. Итоги размышлений оказались несколько обескураживающими и обидными для поколения, чья жизнь проходила под знаком литературоцентризма.
Принято считать, что отечественное сознание литературоцентрично. Сам по себе тезис красив, но, как все метафорическое, уязвим. Отстаивание идеи тотального влияния литературы на личность более характерно для представителей старшего поколения: для них классическая словесность была авторитетным образцом самоидентификации и означала отчасти конформистское бегство от реальности.
В обсуждении проблемы литературоцентризма подстерегает очевидная опасность. Слишком сильна традиция аутентичного прочтения классической культуры XIX века, то есть рассмотрение искусства в категориях самого XIX столетия. При этом следует избегать демонстративного скептицизма по отношению к литературоцентричной системе культуры позапрошлого века. С одной стороны, литература была единственным носителем информации, не имеющим альтернативы. С другой – культура узурпировала у церкви и философии право выражать истину.
Можно, однако, найти немало доказательств литературоцентрического сознания современного юношества даже сейчас, когда чтение перестало быть одной из первоочередных потребностей. Литературоцентризм (а в некоторых вариантах – текстоцентризм) остается единственным мифом современности, с которым солидарны почти все независимо от доминирования альтернативных форм культурной коммуникации. Одно из самых убедительных доказательств: любой современный вид визуального искусства несет отпечаток книги. Российским кинематографистам, к примеру, легче снять что-нибудь похожее на детектив в стихах, чем историю интеллектуального остроумия. Потому что отечественный детектив обязательно будет отмечен дурно понятым или ученически воспринятым психологизмом Достоевского.
В подобной ситуации нелепы поиски отечественных «секс-символов», так как классическое литературное представление о физической красоте репрессировалось писателями, начиная с «золотого века» русской словесности. Осозналась потребность подвергнуть ревизии доминантную категорию мысли и существования, которая на протяжении всей жизни поколения значилась в разряде святая святых. Собственная жизненная практика потребовала пересмотреть идею литературоцентризма отечественного сознания, разобраться в ней, соотнести с живой и собственной реальностью в противовес корпоративной убежденности ведомственных литературоведов. Речь идет не о сомнениях по поводу нужности и полезности классики, а о вопросе наделения классической литературы статусом, которому она давно уже не соответствует в изменившемся мире. Итоги размышлений оказались несколько обескураживающими и обидными для поколения, чья жизнь проходила под знаком литературоцентризма.
Пресловутый Иван Петрович
Во-первых, идею литературоцентризма необходимо отредактировать хотя бы потому, что в конце XX века ревизии подверглись не менее глобальные построения (критический реализм, реализм). В подобной ситуации философская база, эстетическая структура, социально-культурная мифология литературоцентризма не может остаться в том виде, в каком она торжествовала на протяжении почти столетия.
Как тут не вспомнить разговоры о печальной судьбе реализма, о смерти метафорического Ивана Петровича, который в начале повествования уже никогда не встанет с кровати, не подойдет к окну, не обозрит пейзаж на полстраницы и страниц на сто пятьдесят не вспомнит свою первую любовь.
Ивана Петровича соборовали, отпели и закопали как символ грандиозной словесности, которая устала, перенапряглась и перестала быть. На ее место заступила безнадежно провинциальная литература, активно цитирующая модные идеи Запада. Обнаружилось, что мира Божьего нет, как и Ивана Петровича. Есть только текст, кунштюк и симулякр, а может быть, дитя банального интертекста.
Все это так. Или почти так. Не столько Запад стал могильщиком Ивана Петровича, сколько сам Иван Петрович.
Сами споры о смерти Ивана Петровича были инициированы нашим литературоцентричным мышлением. И отсюда все наши литературно-критические дискуссии. На дворе непонятно какая эстетика, а мы продолжаем настойчиво хоронить Ивана Петровича либо реанимировать его. Категоричный пафос литературоцентризма очевиден.
За окном ситуация, не благостная для литературоцентризма: постмодернизм хоронит реализм, а сам реализм в номенклатурном исполнении, победив в схватке с реальностью, возглавил жюри конкурса «Разве это жизнь?!».
Во-вторых, само понятие продиктовано ценностями и нормами педагогико-воспитательной социальной практики, то есть идея литературоцентризма исходит из известных, заданных норм, квалификации текстов, как выразителей некоего идеала и предпочтительного – нормативного – отношения к ним, как источников этого идеала. В этом смысле, частный читательский опыт становится излишним. Знаком упорядочения соотношения «жизнь – книга» делается феномен рецепции тем или иным писателем творчества своих предшественников (хрестоматийно-школьная идея: «Имярек развивает традиции, заложенные в творчестве имярек»). В этом качестве и в данной привычной интерпретации литературоцентризм синонимичен постмодернистской цитатности. Если это так, то при подобном соотнесении миф литературоцентризма неминуемо растворится в иных культурных процессах, вызванных глобализацией.
В-третьих. К вопросу о генезисе понятия литературоцентризм. Не следует преувеличивать роль письменного слова в России, к началу XX столетия состоящей в подавляющем большинстве из неграмотных, а к началу XXI века более ориентированных на получение информации из источников, альтернативных книге. Сложно говорить о центристской роли литературы, когда средства массовой коммуникации тотально определяют существо и направленность мысли. Иными словами, современный потребитель культуры практически лишен права выбора. В системе рекламных предпочтений (следует отметить: чрезвычайно действенных по степени влияния на потребителя) торжествует визуальное искусство, а чтение перемещается на маргиналии интересов.
В-четвертых. Следует начать, казалось бы, издалека, об относительности любого знания, а тем более не настаивать на том, что литература или наука являются основными источниками сведений человека о самом себе и мире. Спор «физиков» и «лириков», по версии В. Пелевина, разрешился усталым шумом: «Люди вообще не знают, что такое ум, они вместо этого изучают то мозг, то психику, то любовные письма Фрейда к Эйнштейну. А ученые всерьез думают, что ум возникает оттого, что в мозгу происходят химические и электрические процессы…» Разовьем мысль: а русский читатель наивно размышляет о литературоцентризме как о последнем оплоте отечественного мышления, настаивает на собственной инаковости, отличности от других народов. А если задаться вопросом: вокруг чего формируется западная культура? Что является ее базой – философия, церковь, литература, политика, общественный идеал, человек? Однозначно ответить невозможно. А в случае с Россией «источниковость» и доминирование литературоцентризма, кажется, практически не имеют альтернативы.
Литературоцентризм – узаконенный проводник ценностей. Герой В. Пелевина задается вопросом, если так считать, то выходит примерно следующее: «Это все равно что считать телевизор причиной идущего по нему фильма. Или причиной существования человека».
В-пятых. Популярность литературоцентризма зиждется на системе мифологических построений: «Пушкин – наше все»; «Все мы вышли из гоголевской „Шинели“»; «Что делать и кто виноват»; «Толстой – зеркало русской революции», «Книга – источник знаний», «Поэт в России – больше, чем поэт» и т. д. Как любой миф, литературоцентризм проистекает из надобности обобщить явления, находящиеся за пределами нашего понимания, придать этим явлениям внятный и менее устрашающий вид, в конце концов, приручить их.
Как тут не вспомнить разговоры о печальной судьбе реализма, о смерти метафорического Ивана Петровича, который в начале повествования уже никогда не встанет с кровати, не подойдет к окну, не обозрит пейзаж на полстраницы и страниц на сто пятьдесят не вспомнит свою первую любовь.
Ивана Петровича соборовали, отпели и закопали как символ грандиозной словесности, которая устала, перенапряглась и перестала быть. На ее место заступила безнадежно провинциальная литература, активно цитирующая модные идеи Запада. Обнаружилось, что мира Божьего нет, как и Ивана Петровича. Есть только текст, кунштюк и симулякр, а может быть, дитя банального интертекста.
Все это так. Или почти так. Не столько Запад стал могильщиком Ивана Петровича, сколько сам Иван Петрович.
Сами споры о смерти Ивана Петровича были инициированы нашим литературоцентричным мышлением. И отсюда все наши литературно-критические дискуссии. На дворе непонятно какая эстетика, а мы продолжаем настойчиво хоронить Ивана Петровича либо реанимировать его. Категоричный пафос литературоцентризма очевиден.
За окном ситуация, не благостная для литературоцентризма: постмодернизм хоронит реализм, а сам реализм в номенклатурном исполнении, победив в схватке с реальностью, возглавил жюри конкурса «Разве это жизнь?!».
Во-вторых, само понятие продиктовано ценностями и нормами педагогико-воспитательной социальной практики, то есть идея литературоцентризма исходит из известных, заданных норм, квалификации текстов, как выразителей некоего идеала и предпочтительного – нормативного – отношения к ним, как источников этого идеала. В этом смысле, частный читательский опыт становится излишним. Знаком упорядочения соотношения «жизнь – книга» делается феномен рецепции тем или иным писателем творчества своих предшественников (хрестоматийно-школьная идея: «Имярек развивает традиции, заложенные в творчестве имярек»). В этом качестве и в данной привычной интерпретации литературоцентризм синонимичен постмодернистской цитатности. Если это так, то при подобном соотнесении миф литературоцентризма неминуемо растворится в иных культурных процессах, вызванных глобализацией.
В-третьих. К вопросу о генезисе понятия литературоцентризм. Не следует преувеличивать роль письменного слова в России, к началу XX столетия состоящей в подавляющем большинстве из неграмотных, а к началу XXI века более ориентированных на получение информации из источников, альтернативных книге. Сложно говорить о центристской роли литературы, когда средства массовой коммуникации тотально определяют существо и направленность мысли. Иными словами, современный потребитель культуры практически лишен права выбора. В системе рекламных предпочтений (следует отметить: чрезвычайно действенных по степени влияния на потребителя) торжествует визуальное искусство, а чтение перемещается на маргиналии интересов.
В-четвертых. Следует начать, казалось бы, издалека, об относительности любого знания, а тем более не настаивать на том, что литература или наука являются основными источниками сведений человека о самом себе и мире. Спор «физиков» и «лириков», по версии В. Пелевина, разрешился усталым шумом: «Люди вообще не знают, что такое ум, они вместо этого изучают то мозг, то психику, то любовные письма Фрейда к Эйнштейну. А ученые всерьез думают, что ум возникает оттого, что в мозгу происходят химические и электрические процессы…» Разовьем мысль: а русский читатель наивно размышляет о литературоцентризме как о последнем оплоте отечественного мышления, настаивает на собственной инаковости, отличности от других народов. А если задаться вопросом: вокруг чего формируется западная культура? Что является ее базой – философия, церковь, литература, политика, общественный идеал, человек? Однозначно ответить невозможно. А в случае с Россией «источниковость» и доминирование литературоцентризма, кажется, практически не имеют альтернативы.
Литературоцентризм – узаконенный проводник ценностей. Герой В. Пелевина задается вопросом, если так считать, то выходит примерно следующее: «Это все равно что считать телевизор причиной идущего по нему фильма. Или причиной существования человека».
В-пятых. Популярность литературоцентризма зиждется на системе мифологических построений: «Пушкин – наше все»; «Все мы вышли из гоголевской „Шинели“»; «Что делать и кто виноват»; «Толстой – зеркало русской революции», «Книга – источник знаний», «Поэт в России – больше, чем поэт» и т. д. Как любой миф, литературоцентризм проистекает из надобности обобщить явления, находящиеся за пределами нашего понимания, придать этим явлениям внятный и менее устрашающий вид, в конце концов, приручить их.
Если бы камень мог быть мыслящим тростником
Миф литературоцентризма рожден потребностью найти ясную причинность или объяснение, удовлетворяющее нашим представлениям о мире и самих себе. Подобный миф удобен, но и чрезвычайно опасен, хотя бы тем, что он заслоняет частную инициативу прецедентным событием (причем фиктивным), любую социальную импровизацию трактует в контексте уже существующего архетипа. И тут возникает даже не обида, что твой личный опыт уже опередили и предопределили. Проблема заключается в возможностях человека прочитывать этот самый архетип, который не желает разъяснять то, что в себе несет, или, напротив, оказывается весьма убогим: миф предсказал, наметил параметры, реализовался в реальности, но оказался лишь словом, разряженным по смыслу, «пустой» ценностной формой.
Когда миф настаивает на приоритете литературы, и когда литература остается титульным поводырем жизни, а не инструкцией по пользованию этой жизнью, тогда перед человеком открываются две перспективы: импровизируя, бродить, или сохранить безраздельную верность букве высокой культуры. Выбор второй модели в итоге приводит к ироничной мысли Б. Спинозы: «Если бы брошенный человеческой рукою камень мог думать, то он, наверное, вообразил бы себе, что он летит, потому что хочет лететь». Человек прекращает быть паскалевским «мыслящим тростником», он превращается в размышляющий на лету камень, летящий по траектории, заданной литературоцентризмом.
Исходя из данной ситуации, несложно убедиться в том, что классическая литература не подготовила Россию конца XX – начала XXI веков к случившимся социальным метаморфозам. Культурой так и не был реабилитирован предприниматель, за редким исключением представители церкви настойчиво изображались в сатирическом плане и т. д. Хотя современная жизненная реальность активно практикует совершенно иные приоритеты и общественные мифы.
Теперь относительно уже звучавшего тезиса: «Любой современный вид визуального искусства несет отпечаток книги». Он лишь отчасти справедлив: чтобы книга стала фильмом, она адаптируется до сценария, обретает необходимую мобильность и динамизм, то есть порывает с философией книги как с процедурой неторопливого обозрения мира. Симптоматичное явление современности – практика издания сценариев, которые дискредитируют книгу как культурную институцию, но в то же время заявляют о популяризации нового жанра, имеющего к книге самое косвенное отношение, так как первичен визуальный материал.
Критическое морализаторство литературы базируется на мотивах отрицания, преодоления неверно понятой обществом и человеком идеи справедливости. Благородная задача отвержения порока осуществляется писателями через апелляцию к безусловным моральным императивам, либо частным идеям, претендующим на абсолютность. Произвольно интерпретированное художественной литературой Евангелие диктует героям образцы поведения и мысли. Писатели объявляют себя кураторами реальности, направляющими общество и человека в сторону по-своему интерпретированных моральных данностей. Дерзкие идеи назначаются авторами и апологетически настроенной критикой на роль главенствующих. Пафос магической морализаторской фразеологии литературы ориентирован на осуждение и проповедь, на генерирование в сознании общества мобилизационных моральных идей: произнесенное в тексте обязано быть срочно претворенным в жизнь.
На первый взгляд, в подобной ситуации нет ничего предосудительного, но при внимательном рассмотрении явления обнаруживаются социо-философские рецидивы писательской настойчивости и читательской доверчивости. В сознании самих писателей, критиков и пока еще скромной читательской прослойки формируется убежденность, что писатель отмечен неким верным знанием мировых проблем и владеет ответами на все вопросы бытия. Параллельно процессу обожествления писателя и книги начинает бытовать мнение, что читатель выбирает из книги самое ценное, жизнеполезное, формируется мысль, что ему, читателю, достает душевной квалификации отсеять зло, предпочесть добро, не поддаться искушению повторить трагический опыт литературного героя. Книга начинает восприниматься новой притчей, ценное отличие которой от Библии заключается в актуальности обсуждаемых проблем и социальной узнаваемости персонажей. В результате данного, основанного на иллюзии, подхода книга превращается в новую редакцию Библии.
Когда миф настаивает на приоритете литературы, и когда литература остается титульным поводырем жизни, а не инструкцией по пользованию этой жизнью, тогда перед человеком открываются две перспективы: импровизируя, бродить, или сохранить безраздельную верность букве высокой культуры. Выбор второй модели в итоге приводит к ироничной мысли Б. Спинозы: «Если бы брошенный человеческой рукою камень мог думать, то он, наверное, вообразил бы себе, что он летит, потому что хочет лететь». Человек прекращает быть паскалевским «мыслящим тростником», он превращается в размышляющий на лету камень, летящий по траектории, заданной литературоцентризмом.
Исходя из данной ситуации, несложно убедиться в том, что классическая литература не подготовила Россию конца XX – начала XXI веков к случившимся социальным метаморфозам. Культурой так и не был реабилитирован предприниматель, за редким исключением представители церкви настойчиво изображались в сатирическом плане и т. д. Хотя современная жизненная реальность активно практикует совершенно иные приоритеты и общественные мифы.
Теперь относительно уже звучавшего тезиса: «Любой современный вид визуального искусства несет отпечаток книги». Он лишь отчасти справедлив: чтобы книга стала фильмом, она адаптируется до сценария, обретает необходимую мобильность и динамизм, то есть порывает с философией книги как с процедурой неторопливого обозрения мира. Симптоматичное явление современности – практика издания сценариев, которые дискредитируют книгу как культурную институцию, но в то же время заявляют о популяризации нового жанра, имеющего к книге самое косвенное отношение, так как первичен визуальный материал.
Критическое морализаторство литературы базируется на мотивах отрицания, преодоления неверно понятой обществом и человеком идеи справедливости. Благородная задача отвержения порока осуществляется писателями через апелляцию к безусловным моральным императивам, либо частным идеям, претендующим на абсолютность. Произвольно интерпретированное художественной литературой Евангелие диктует героям образцы поведения и мысли. Писатели объявляют себя кураторами реальности, направляющими общество и человека в сторону по-своему интерпретированных моральных данностей. Дерзкие идеи назначаются авторами и апологетически настроенной критикой на роль главенствующих. Пафос магической морализаторской фразеологии литературы ориентирован на осуждение и проповедь, на генерирование в сознании общества мобилизационных моральных идей: произнесенное в тексте обязано быть срочно претворенным в жизнь.
На первый взгляд, в подобной ситуации нет ничего предосудительного, но при внимательном рассмотрении явления обнаруживаются социо-философские рецидивы писательской настойчивости и читательской доверчивости. В сознании самих писателей, критиков и пока еще скромной читательской прослойки формируется убежденность, что писатель отмечен неким верным знанием мировых проблем и владеет ответами на все вопросы бытия. Параллельно процессу обожествления писателя и книги начинает бытовать мнение, что читатель выбирает из книги самое ценное, жизнеполезное, формируется мысль, что ему, читателю, достает душевной квалификации отсеять зло, предпочесть добро, не поддаться искушению повторить трагический опыт литературного героя. Книга начинает восприниматься новой притчей, ценное отличие которой от Библии заключается в актуальности обсуждаемых проблем и социальной узнаваемости персонажей. В результате данного, основанного на иллюзии, подхода книга превращается в новую редакцию Библии.
Кто мой Конфуций?
Уже в ХХ веке, особенно после революции, с распространением грамотности и писательского слова человек из народа узнал, как нужно вести себя по отношению к Богу и церкви, убедился в том, что микромир литературы, настаивающий на тождестве макромиру реальности, делает самые радикальные сомнения естественным состоянием человека. Массированно грамотное общество узнало, что литература на протяжении всего XIX века предлагала не слепо веровать, следуя предписаниям Библии и Отцов Церкви, но побуждала задаваться революционно страшными вопросами, искать и находить чудовищные ответы и т. д.