31 декабря 1993

Дорога номер один

 
Складская, слободская и пакгаузная,
фабрично-выморочная,
мазутно-газолиновая,
обызвествленная артерия
от ржавых Аппалачей
сквозь бифуркацию тоски
в бескровный тлен пустых мотелей
и далее везде: в зелёный водоём
бегущих крон,
ночных радиоволн
уснувшей Атлантиды,
где в обмороке улиц – фосфор
бессонницы, невидимых и днём
перемещённых лиц.
 

Январь в Нью-Йорке

 
Ветер стих. Зайди за угол, передохни.
Отпускает в груди. Вверху загорается уголь.
Боль стихает. Всё одно, куда ни гляди.
На закате: Луга, Бостон, Барт, Анн-Арбор, Калуга.
 
 
Дым ложится в затихший окопный Гудзон,
скрывая конечную сущность парома.
Запретить бы совсем, сейчас как пойдут по низам…
Все теперь мастера в ремесле покидания дома.
Размозжи мою мысль, мою речь, эту грусть
на волокна, частицы, впусти в этот город, как влажность.
В общем шуме не слышно, кого назовут,
да теперь и неважно.
 
 
Лучше бы помолчать, когда нету и слов,
слушать тающий шопот угасания пепла.
Когда смотришь подолгу, Свобода подъемлет весло
и Манхэттен плывёт в пионерское лето.
 
 
Всё смешалось, разъято, позволено, разрешено.
И ползёт, как безвкусный озон, безопасная зона.
Все в прострелах мосты под ничейной луной,
и дичает ландшафт без тени на полгоризонта.
 

Уездные заметки

 
Это такое время,
когда видишь своё дыханье.
Время, когда незаметно
вечернее освещенье
падает в тёмную нишу
на платформу с часами,
ставшими в полшестого,
когда прошлое слышно —
выйти и подышать.
 
 
Там гештальт пассажиров
не по Юнгу и Фрейду,
химеры Перова и Босха
на жжёном льду с мочевиной,
и станционный штакетник
надвое режет пейзаж.
 
 
Мы проходим по шпалам
к чёрному ящику почты
и посылаем письма
силуэтам о снах.
 
 
Псы у бездонной лужи
терзают бессмертную кошку.
Прогулка становится драмой,
крестным путём к киоску.
Вечна тоска уезда.
Холодновато, гулко.
Отсвет Москвы за лесом
от нас уплывает утром.
 

* * *

 
Летопись вздоха —
глухой разговор:
вяжется незаметный узор,
зреет неизмеримое зренье.
Мягко шуршит оседающий кров.
Спящею кошкой прошлое дышит.
Если прислушаешься – услышишь
тихий янтарь застывающих слов.
 

* * *

 
Телефонный звонок из зиянья забвенья,
где всё по-прежнему: трубка, чёрно-белое фото, обрезки ногтей,
недочитанных книг вереница театром теней.
Те же стены, с другими обоями, —
обман зренья и света.
Номера на обоях – коридорная азбука детства,
чужого ремонта жирный розовый след.
Блики лампы, гранит пресс-папье,
твой бессмертный янтарь, Грин и Диккенс на полке,
и кастрюля укутана в клетчатый плед.
Я из школы пришёл, левая ноет рука —
потерялась перчатка. В конце имени скачет «й».
Зазвонил телефон – но и звук превращается в лёд.
 

Фото

 
Пейзаж живёт на дне пейзажа.
Как ожидание – внутри.
Ты точно ларчик отвори.
Оттуда вылетает дважды
их отражением в окне
вдруг увеличенная в три
раза – птичка, как надежда,
(на дне мерцающем Куинджи)
запечатлённая внутри.
 

Подводное плавание

 
Я значительно усовершенствовал технику
и научился нырять глубже.
Теперь я могу достигать дна
и проводить больше времени
с его обитателями.
Я чувствую рассеянные холодные прикосновения
беспозвоночных. Большие рыбы
медленно подплывают и заглядывают мне в глаза.
Мне страшно и подумать,
что там, за этим взглядом.
Кончается кислород,
и мне становится одиноко.
Солнечные лучи растворяются
в водных сумерках, и только донный натюрморт:
раздавленная пивная банка,
использованный презерватив,
стреляная гильза —
напоминают мне о доме.
Я отталкиваюсь и плыву наверх,
возвращаясь в сон.
 

* * *

 
Брожу по местам преступления
и, как Ходасевич, дышу:
свободно, весенне-осенне.
И как сумасшедший всё жду,
что что-нибудь да случится.
Летящая, словно взор,
случайно-прекрасная птица
прокаркает свой приговор —
до боли знакомого неба.
Объявит, и я побреду
от мест, где любили, налево,
к заливу, к закатному льду.
 

* * *

 
Дальнее дыхание весны,
облака невидимый полёт.
Ночью электронный лёт звезды
ищет свой эфирный антипод.
 
 
И пока молчанье долготы
отражает падающий снег,
площади полночные пусты:
треск реле да блеск ночных планет.
 
 
Некогда в воронежских лесах
я один лежал – гуд проводов
в нищем поле говорил судьбой.
В сумрачных низинах таял страх.
 
 
И теперь, когда седой глагол
выдаёт, как шубы, реквизит,
воздух, пролетевший дальний луг,
тихо из отверстия сквозит.
 
 
Бессловесен мертвенный экран.
Отсветы мерцают стороной.
Но, как довоенная, с утра —
сукровица снежная весной.
 

Селище-уголь

 
Селище-Уголь – это городок,
верней, посёлок городского типа.
Как все они – глухая слобода
или курган надежды пятилеток.
Урочище когтистое в лесах,
торжок среди речных маршрутов,
отрезанный от мира на треть года.
 
 
С тридцатых – корпуса в три этажа,
уборная на всех без переборок,
остатки толя, жесть и остов пса
у края мокрой известковой ямы.
Прилавки рынка, выцветший кумач
фабрично-слободского изолята
в дремучем логове калининских лесов.
Там с бабушкой и дедом я провёл
своё восьмое памятное лето —
рождённый недалёко чужеземец
среди туземных северных племён.
 
 
Как хорошо, спокойно и беспечно,
поужинав втроём картошкой с луком,
спуститься тихо одному к реке
и молотком рубить в карьере мелком
податливый, слоистый известняк.
 
 
Закат ложился в берендеев лес,
погасшая река дышала с нами
альвеолами тысячи озёр,
не ведая начала и конца.
Мой дед сидел у керосинки в кухне,
глядел в закат и был смиренен,
а впрочем, что тогда им оставалось? —
трофейный подстаканник, Киплинг, трубка.
 
 
Вокруг была вода, плотина, рыба,
уже почти безжизненная шахта,
здравпункт, контора в церкви и кино,
откуда рокот «Сталинградской битвы»,
по воскресеньям сотрясавший воздух,
бесшумно падал на надречный холм,
 
 
на дот, где надпись «RAUCHEN VERBOTEN»[1]
предупреждала белок и вальдшнепов
и лешего, оглохшего от шума
времени, что в секторе КZ
запрещено дышать эрзацным дымом.
 
 
Мы собирали ягоды, грибы
внутри кругов смертельной обороны,
и топь доисторического леса
хранила сталь всех сверхурочных смен.
 
 
Мне снился мост с разрывами и дымом,
и дед мой, окружённый в сером доме
на дальнем берегу, и бабушка зовёт,
и он дошёл до нас и просит чаю.
Мы снова были вместе, и теперь
я знаю: всё уже неважно.
А прожитое после – отвлеченье
от главного: сидения на кухне
в чудесном ожиданье у окна —
когда закат зажжёт через минуту
прохладную чернеющую бездну.
 
 
Ещё я помню наш отъезд, рабочих
у бора в ожидании трёхтонки.
До станции примерно три часа.
В последний раз я видел эту воду
чешуйчатых озёр и в тёмном небе
текучий конус дальних диких уток,
ушедших безвозвратно тенью судеб
в бездонное отверстие луны.
 

* * *

 
Л. Г.
 
 
Бытиё – тихий люкс нежилого отеля
над скелетом вокзала.
Долгий транзит у голландской, индейской реки.
То, что сегодня не досказала, долетит —
продолженьем руки,
указаньем на временный выход
из безумья, квадратного ночью.
Я вот всё думал, что это лишь выдох.
А это – жизнь, как и есть она, впрочем,
где всё по крошкам: табак, хлеб и мелочь —
на безличной поверхности быта.
Как ни прикидывай – не получилось.
 
 
Но выясняется: ты не убита.
Ты лежишь на краю тёплой бездны,
названной – одиночеством ночью.
Или покоем? Судить бесполезно.
Каждый себя доживает заочно.
Так вот и я; оживая помалу,
впрок берегу затвердевшую данность.
Мёртво губами шепчу все условия
и прижимаю к себе одеяло.
 

Прогулка по родному городу

 
Я засыпал под угасанье гимна,
когда окно в глубоководном, зимнем,
начертанном свеченье фонаря
тонуло в завихренье февраля,
и за Кольцом остывшая заря
недвижимо плыла в вокзальном дыме.
 
 
У трёх вокзалов, у трамвайных линий
коростой покрывал чернильный иней
у тени Косарева грудь и козырёк,
лахудру пьяную и Ленина висок,
суконного прохожего мешок,
транзитного, из Харькова в Калинин.
 
 
Свечение вечерних позолот,
усталого стройбата дальний мат.
Шальной таксист под мёртвым светофором.
В его кабине фауна и флора,
бычки и водка для ночного спора.
Час ночи. Перекрытый переход.
 
 
Охряный ряд казарменно – петровский:
Лефортово, Девичье, Склифософский,
на Сухаревской в будке – постовой,
внизу под ним алкаш на мостовой
с профузным матом, с болью грыжевой
в снегу солёном ждёт транспортировки
в кишащий сумрак городских больниц.
Травмпункт, барокко, в голубях карниз,
сортир прокуренный с обрывками «Вечерки»,
где в душегубке хлорного угара
сукровица ночного разговора,
под гаснущие вопли рожениц.
 
 
Гниющее нутро больших палат,
безжизненный анабиозный сад,
сугроб, прожжённый щелочным раствором,
забросанный карбидом, беломором,
у бани столб синеющего пара
висит, не в силах тронуться в полёт.
 
 
Торжественная морга тишина!
Соль, сахар, яйца, спирт, чаёк. Луна
взирает тускло в стрельчатость часовни,
и бой часов застыл старинно-ровный.
Здесь, в вековой листве, у самой кромки
ложится тихо благодать на нас
 
 
с прозектором, бессмертным диагностом,
лелеющим на цинковом подносе
старинную кунсткамеру хвороб:
испанка, шанкр, скрофула, аорт
шагреневость, рахит, сап, гумма, зоб
и мягкие, слоящиеся кости.
Потом вдоль Самотёки в донных трубах:
Цветной бульвар, палатка «Субпродукты»,
по Сретенке – кинотеатр «Уран»,
«Комиссионный», над Донским тяжёлый дым,
трамвай, ломбард, тюрьма, «Узбекистан».
Прогульщика божественное утро.
 
 
Квадратная кирпичность старых школ.
Сардельки, горн, фамилии на «Л»,
и тригонометрическая пытка,
гипотенуза, катет, тёмным утром
сухие пальцы логики событий,
бессмысленно ломающие мел.
 
 
Ступеньки, уголь, школьный задний двор,
сыр «Новость», «Старка», лето, комсомол,
кусты, где отметелили Косого
и где сломали целку Карасёвой,
площадка с сеткой, где я как-то слева
забил через просвет свой лучший гол.
 
 
Бездомный свет заброшенных квартир.
Давно закрылась медленная дверь,
ведущая в страну зеркал разбитых.
Старуха с неводом, старик с её корытом.
Всё пусто, гулко, настежь всё открыто
под выцветшим плакатом «Миру – Мир!»
 

* * *

 
Мне хотелось узнать, почём треска,
и хотелось узнать, почему тоска.
А в ушах гудит: «Говорит Москва,
и в судьбе твоей не видать ни зги».
Так в тумане невидим нам мыс Трески.
 
 
Мне хотелось узнать, почём коньяк,
а внутренний голос говорит: «Мудак,
пей коньяк, водяру ли, “Абсолют”
вечерами, по барам ли, поутру —
всё равно превратишься потом в золу».
 
 
Я ему отвечаю: «Ты сам мудак,
рыбой в небе летит судьба!
И я знаю, что выхода не найти,
так хоть с другом выпить нам по пути
и, простившись, надеть пальто и уйти».
 
 
«Не уйдёшь далеко через редкий лес,
где начало, там тебе и конец.
Так нечистая сила ведёт в лесу,
словно нас по Садовому по кольцу,
и под рёбра толкает носатый бес».
 
 
Там, я вижу, повсюду горят огни,
по сугробам текут голубые дни
и вдали, у палатки, стоит она.
И мы с ней остаёмся совсем одни,
то есть я один и она одна.
 

* * *

 
На чужом полуострове сердце спокойнее дышит.
Там лежишь, как на дне, и себя только слышишь.
День проходит, как пасынок ночи,
как боль по погоде.
Ты приходишь, стоишь, словно звук Пастернака
на мёрзлом пороге.
 
 
Не понять, не остыть, нe оставить:
откуда всё это берётся?
Это сердце, напившись прибоя, медлительно бьётся.
 
 
Память вьётся плющом по чужому фронтону,
по фронтону голландско-кирпичного дома,
тщетно в мире ища очертания дома.
 
 
Слышен шорох плавней Каролины,
дыханье прибоя.
Постоишь на пороге и снова
сливаешься с морем.
 
 
С морем в зоне воронки,
опасно напрягшeйся ливнем.
Ожиданье напрасно, но жизнь —
oжиданье, и в нём
нарастает загадочный гуд,
как в детской трубе водосточной.
Так прощаются с детством всю жизнь.
Но и это – заочно.
 

Сентябрь в Нью-Йорке

 
Опадают пепельные лица
oсенью в Нью-Йорке.
Асбестовое солнце не гаснет
ни днём, ни ночью.
Многоглазая рыба на суше —
взорванный остров.
Крыш чешуя
зарастает цветами.
В гуде сирен —
безответное небо.
Сумерек астма —
в аспидном кратере порта.
Люди бредут на пожар.
Рыбы плывут – где поглубже.
Парки пусты на рассвете,
и только колеблемо ветром
нежное поле
проросших под утро сердец.
 
2001

Шереметьево

 
Так широка страна моя родная,
что залегла тревога в сердце мглистом,
транзитна, многолика и легка.
Тверская вспыхивает и погасает,
такая разная – военная, морская —
и истекает в мёрзлые поля.
Там, где скелет немецкого мотоциклиста
лежит, как экспонат ВДНХ.
 
 
За ним молчит ничейная земля,
в аэродромной гари светят бары,
печальных сёл огни, КамАЗов фары,
плывущие по грани февраля,
туда, где нас уж нет.
 
 
И слава Богу. Пройдя рентген,
я выпью на дорогу
с британским бизнесменом молодым.
В последний раз взгляну на вечный дым
нагого пограничного пейзажа,
где к чёрно-белой утренней гуаши
рассвет уже подмешивает синь.
 

Дачное

 
Давай пройдёмся по садам надежды
Елены, Ольги. Там, где были прежде.
Туда, где ждёт в траве велосипед.
Где даже тени тянутся на свет,
опережая ветви.
 
 
Где за малиной потный огород
сам по себе загадочно растёт.
Забытый мяч подслушивает сонно,
как кто-то там топочет воспалённо
в смородине: Лариса не даёт.
 
 
Где рыжий кот на жертвенную клумбу
несёт души мышиной бренный прах
по вороху газет у гамака
и чуткой лапой трогает слегка
в газетной рамке Патриса Лумумбу.
 
 
Плывёт с небес похолодевший свет,
предметам на лету давая форму.
Электропоезд тянется в Москву,
тревожа паутину и листву
осины праздной у пустой платформы.
 

Овощная база

 
Гниль овощехранилищ. Грузовик
на чёрном льду нетронутой дороги.
Солдат у крана просит закурить,
недавно рассвело.
 
 
Kомки ворон последнего призыва
застыли на провисших проводах.
Зима стоит на мёртвом поле в простом платке
среди кочнов капусты.
 
 
Две колеи (в одной из них ботинок)
ведут на свалку, в глинистый овраг.
Вдоль длинного бетонного забора
меридиан электропередач гудит бездонно.
 
 
Пар изо рта пролитым молоком
вверх утекает, в полое пространство.
Ноябрь.
 

В аптеку

 
Умирал сосед по дому:
м. рождения – Даугавпилс,
г. рождения – четвертый.
Посылать за смертью «скорую»!
Я бегу в аптеку – вниз.
 
 
Кислородная подушка,
запах камфоры и свечи.
«Может, что-то съел на ужин?»
«У кого-нибудь есть спички?!»
Гимн заканчивает вечер.
 
 
За окном слезам не верят,
только снегу. Материк
недвижим, от пепла серый.
Или от небесной пыли.
И одна звезда горит.
 
 
Станция метро закрыта.
С непокрытой головой,
в форме статуя у входа,
невзирая на погоду,
шлёт колонны на убой.
 
 
Там по мокрой мостовой,
по Кольцу вели когда-то
немцев пленных поутру
в глинистый, бездонный кратер
строить дом, где ПТУ,
 
 
где дежурная аптека
пахнет йодом и судьбой,
где в апреле пахнет снегом,
и на перекрёстке века
замерзает постовой.
 

* * *

 
Смеркается. Совсем стемнело.
Долина жизни как пейзаж Куинджи.
Луна покрыла местность чёрным мелом.
Не видно флоры, фауны не слышно.
 
 
Рыбки уснули в саду, птички заснули в пруду.
Страшно без джина и тоника
грешникам в скучном аду.
A четырём алкоголикам —
славно в Нескучном саду.
 
 
Я и сам в таком же положении.
Скушно, девушки!
Где же вы, светлые?
Детства слепое телодвижение
перетекает в забвение нежное,
с давнего Севера в сторону южную.
Там вечерами течёт чаепитие.
 
 
Я уже шаг этот сделал последний.
Это такие места, где пришельцы,
прошелестев сквозь пальцы событий,
из-за стола исчезают бесследно.
 

* * *

 
Я – пейзаж после битвы
в стране, оставленной утром,
где проходят войска
в пыли пяти континентов.
 
 
Стекленеет листва.
На ветвях – воздушные змеи и ленты.
Воздушные замки – в снегу
до второго пришествия лета.
 
 
Я – судьба пересохших ручьев, подлесков,
бездонных оврагов,
поселений, где ходят к могилам врагов.
Чёрный ветер полуночи
шелестит улетевшей бумагой
неотправленных писем.
Светлый ветер забвенья играет травою
на стыках железных дорог
в глуши городов.
 
 
Пахнет гарью, сиренью, железом и солидолом.
Безногий посыльный за пазухой греет письмо.
Я смотрю на карту метро, как антрополог
близоруко и долго
 
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента