Страница:
Андрей Юрьевич Грицман
Вариации на тему: Избранные стихотворения и поэмы
К читателю
В эту книгу вошли стихотворения и поэмы, написанные за последние пятнадцать-двадцать лет. Большинство включённых в сборник вещей было опубликовано в журналах «Новый мир», «Октябрь», «Арион», «Вестник Европы», «Новая Юность», «Зарубежные записки», «Сибирские огни», «Новый журнал» и многих других. Некоторые из этих стихов вошли в антологии. Большинство стихотворений последних лет и циклов публикуется в книжном варианте впервые.
Когда-то я начал писать стихи – во-первых, потому что не мог не писать, но также из-за того, что в своё время, в юности, не очень-то умел логическим образом высказать свою правду более «умным» или образованным приятелям и собеседникам. Со временем мне это стало удаваться образным путём, когда в свободном полёте метафоры то тут, то там сверкнёт истина, чтобы потом, исчезнув, оставить дуновение памяти.
Меня иногда спрашивают – где же твой дом? Конечно, родина – это Москва: мартовские ручьи на 2-й Мещанской; быстрины на Истре; серебряные сугробы на Кропоткинской по дороге от Дома учёных к метро у хлорированного котлована на месте храма Христа Спасителя; футбол в дворовой «сетке» у стадиона «Локомотив» и «Солнцедар» в подъезде у «Преображенки». Эти образы, каждый из которых имеет особый смысл и открывает дверь в своё «зазеркалье», можно выстроить в некий знаковый ряд, по нему ощутить вехи жизни.
Но дом образовался в конце концов и здесь, в Америке, и, подобно стране под названием «Москва», мы обрели новую страну – «Нью-Йорк», где тоже «каждый камень знает». Здесь выросли дети, вспыхивала любовь и настаивалась горечь. В двух километрах от места, где я сейчас пишу эти строки, покоится прах моей матери – в зелёном холме американского кладбища, больше похожего на ухоженный парк, в отличие от старых российских кладбищ, напоминающих мелколесье или садовые участки с заросшими малинниками. Когда-то я писал, что получаешь право на землю, когда в неё ложатся твои близкие…
В Нью-Йорке возникает чувство, что ты на месте, дома, всё открыто – и выход в Атлантику, а там и в Средиземноморье. И чем-то близкий новоанглийский хвойный север. Нью-Йорк – город перемещённых лиц, портовый город, пересадка, большой вокзал, с которого мы почему-то не поехали дальше, а остались, достали жареную курицу, выстроились в очередь за кипятком, – вот это и стало домом.
В моей книге нет социальных, политических или культурологических оценок. Но есть отражение развития sensibility (культурно-эмоционального внутреннего портрета героя), рассказ «о времени и о себе»: эмигрантское привыкание, обживание местности, любви и разлуки, восприятие культурного ландшафта многих мест, периодов жизни и судьбоносных событий, павших на последние почти тридцать лет. Это – Вашингтон и Нью-Йорк, Техас, Майами, Атлантическое побережье, 11 сентября, трагедия Нового Орлеана, Луизиана, множество переездов и расставаний, ностальгия по потерянному дому и привыкание к новому.
После первых пяти лет жизни в Америке ностальгия по утраченному дому стихла, и возникло чувство новорожденной бездомности, как бы второго рождения с генетической памятью прошлой жизни.
Мне пришлось долго ждать своего голоса. Но я дождался – и начал «говорить стихи» со своей собственной интонацией, и по-русски, и по-английски. Я почувствовал, что получил право голоса, и голос мой загрубел, «сел» и «сломался» в процессе коренного перелома, переселения и потери всего, что было домом… Поэзия – прежде всего отражение судьбы, исповедь. Это – глоссолалия души, попытка понять философию жизни (и смерти) при помощи созданного самим собой инструмента сенсорного, метафорического познания, посредством улавливания подспудного ритма как внутреннего, так и окружающей жизни. Улавливание этого ритма, периодичности, видимо, и является эмпирическим, субъективным поиском связи со Всевышним.
Более внимательный читатель заметит в текстах стихотворений исторические вехи в жизни Америки и культурно-географические «горячие точки». Этот несколько отстранённый подход, с одной стороны – инсайдера и активного участника здешней жизни, а с другой – внимательного лазутчика. Это позволяет рассказать русскому читателю о новом мире на его родном языке и на знакомом понятийном уровне.
И ещё: мой опыт стихотворчества на английском (мир, в который я залетел случайно двадцать лет назад) открыл для меня надъязыковый, «примордиальный» импульс поэзии, который выливается в речь. Сущест вует он как ритмически-звуковая эмоциальная прозрачная структура в горном воздухе поэзии до «оформления» стихотворения, на том языке, на котором душе естественнее рассказывать о своём житие. Лирическая поэзия – ностальгия по времени, сжатому в кристалле стиха. У нашего поколения переселенцев ностальгическая нота не обязательно имеет отношение к стране, к земле и т. п., а скорее к прустовскому «утраченному времени», ощущаемому «перемещённой душой», прошедшей таможню и улетевшей вместе с «перемещённым лицом» к другим берегам и далее – вверх по долине реки, к ничейной земле, в заповедник шумящих, безъязыких лесов.
Когда-то я начал писать стихи – во-первых, потому что не мог не писать, но также из-за того, что в своё время, в юности, не очень-то умел логическим образом высказать свою правду более «умным» или образованным приятелям и собеседникам. Со временем мне это стало удаваться образным путём, когда в свободном полёте метафоры то тут, то там сверкнёт истина, чтобы потом, исчезнув, оставить дуновение памяти.
Меня иногда спрашивают – где же твой дом? Конечно, родина – это Москва: мартовские ручьи на 2-й Мещанской; быстрины на Истре; серебряные сугробы на Кропоткинской по дороге от Дома учёных к метро у хлорированного котлована на месте храма Христа Спасителя; футбол в дворовой «сетке» у стадиона «Локомотив» и «Солнцедар» в подъезде у «Преображенки». Эти образы, каждый из которых имеет особый смысл и открывает дверь в своё «зазеркалье», можно выстроить в некий знаковый ряд, по нему ощутить вехи жизни.
Но дом образовался в конце концов и здесь, в Америке, и, подобно стране под названием «Москва», мы обрели новую страну – «Нью-Йорк», где тоже «каждый камень знает». Здесь выросли дети, вспыхивала любовь и настаивалась горечь. В двух километрах от места, где я сейчас пишу эти строки, покоится прах моей матери – в зелёном холме американского кладбища, больше похожего на ухоженный парк, в отличие от старых российских кладбищ, напоминающих мелколесье или садовые участки с заросшими малинниками. Когда-то я писал, что получаешь право на землю, когда в неё ложатся твои близкие…
В Нью-Йорке возникает чувство, что ты на месте, дома, всё открыто – и выход в Атлантику, а там и в Средиземноморье. И чем-то близкий новоанглийский хвойный север. Нью-Йорк – город перемещённых лиц, портовый город, пересадка, большой вокзал, с которого мы почему-то не поехали дальше, а остались, достали жареную курицу, выстроились в очередь за кипятком, – вот это и стало домом.
В моей книге нет социальных, политических или культурологических оценок. Но есть отражение развития sensibility (культурно-эмоционального внутреннего портрета героя), рассказ «о времени и о себе»: эмигрантское привыкание, обживание местности, любви и разлуки, восприятие культурного ландшафта многих мест, периодов жизни и судьбоносных событий, павших на последние почти тридцать лет. Это – Вашингтон и Нью-Йорк, Техас, Майами, Атлантическое побережье, 11 сентября, трагедия Нового Орлеана, Луизиана, множество переездов и расставаний, ностальгия по потерянному дому и привыкание к новому.
После первых пяти лет жизни в Америке ностальгия по утраченному дому стихла, и возникло чувство новорожденной бездомности, как бы второго рождения с генетической памятью прошлой жизни.
Мне пришлось долго ждать своего голоса. Но я дождался – и начал «говорить стихи» со своей собственной интонацией, и по-русски, и по-английски. Я почувствовал, что получил право голоса, и голос мой загрубел, «сел» и «сломался» в процессе коренного перелома, переселения и потери всего, что было домом… Поэзия – прежде всего отражение судьбы, исповедь. Это – глоссолалия души, попытка понять философию жизни (и смерти) при помощи созданного самим собой инструмента сенсорного, метафорического познания, посредством улавливания подспудного ритма как внутреннего, так и окружающей жизни. Улавливание этого ритма, периодичности, видимо, и является эмпирическим, субъективным поиском связи со Всевышним.
Более внимательный читатель заметит в текстах стихотворений исторические вехи в жизни Америки и культурно-географические «горячие точки». Этот несколько отстранённый подход, с одной стороны – инсайдера и активного участника здешней жизни, а с другой – внимательного лазутчика. Это позволяет рассказать русскому читателю о новом мире на его родном языке и на знакомом понятийном уровне.
И ещё: мой опыт стихотворчества на английском (мир, в который я залетел случайно двадцать лет назад) открыл для меня надъязыковый, «примордиальный» импульс поэзии, который выливается в речь. Сущест вует он как ритмически-звуковая эмоциальная прозрачная структура в горном воздухе поэзии до «оформления» стихотворения, на том языке, на котором душе естественнее рассказывать о своём житие. Лирическая поэзия – ностальгия по времени, сжатому в кристалле стиха. У нашего поколения переселенцев ностальгическая нота не обязательно имеет отношение к стране, к земле и т. п., а скорее к прустовскому «утраченному времени», ощущаемому «перемещённой душой», прошедшей таможню и улетевшей вместе с «перемещённым лицом» к другим берегам и далее – вверх по долине реки, к ничейной земле, в заповедник шумящих, безъязыких лесов.
Автор
Стихотворения
* * *
1
Декабрь по Фаренгейту. Леденеет
лес. Сосед спешит за пивом
в угловой. Вернее, в супермаркет.
Головой я понимаю путаность момента.
Закрыв глаза, все тридцать лет я вижу,
как в медленном повторе на экране,
в последнюю минуту, угловой.
Пора расслабиться. Подумать:
будь что будет, писать хайку.
Так наворочено всего, что не понять —
никто не виноват. Судьба
в одно касание живёт с другой,
потом летит. Лишь изредка,
когда будильник будит,
из сна плывут прозрачные слова.
Вернее, даже не слова, а след
воздушный, словно в небе
сверхзвуковое дежавю.
А ночью некому сказать: мне душно.
Накрыться с головой и слушать.
Я знаю сам: жалею, не зову.
Так оказалось, что опустошенье
несимметрично по своей природе.
Как зов без отзыва, как смерть
без отраженья, враждебное
сгущенье одиночества, опущенного
в быт, как в натюрморт,
вернее, в этот стих о возвращенье:
2
«Паденье. Замороженный рассвет.
Движенье, остановленное в фильме.
В разреженном пространстве – струнный свет,
застывший на завесе пыли.
Пыль памяти. Июня бормотанье,
что худшее в разлуке – возвращенье
к тому, что не случится, потому,
что не сбылось, но продолжает
жить воспоминаньем.
Забытое осело слоем пыли.
Лишь отголоски запаха сирени
да в зеркалах мелькающие тени
давно пропавших лиц.
На тёмных полках книги
видят сны о лесе.
Ты изредка дотянешься до них,
оставив пустоту в качающемся кресле.
В тот час виднa слюда прозрачных лун,
оттенки покаянья в сонных окнах.
Пробравшись сквозь окрестные сады,
прошелестев в пустом закрытом доме,
где по углам воспоминанья глохнут,
ты видишь прошлого безлиственные купы.
Орешник свет струит
на изумрудный купол,
висящий меж прудом и старою скамьёй,
где ты порой сидел устало.
Дождь напевает песню птиц,
ту, что давно молчаньем стала».
3
Я это знал десятого апреля,
взойдя на хладный трап «Аэрофлота».
Я думал, что мне больше не видать
её лесов, полей и рек мазутных, её озёр
глухопохмельных утром,
где самый крепкий в мире коли-титр.
Я думал, может быть, я и сойду
на лётное обугленное поле
туристом в ярко-клетчатых штанах —
обычный идиот-американец.
И перепутав Третьяковку с Русским,
и побродив по набережной Мойки,
родных могил, конечно, не найду.
Пройду по Пироговке, упаду
на тот асфальт, где мы в футбол играли.
Теперь там мрачный Фрейда институт
у той пельменной, где психоанализ
практиковали мы на девках наших.
Они, крутя динамо, не давали, не понимая,
что нас лучше нет.
Теперь, три с половиной жизни после,
сижу в кафе на ряженом Арбате,
и слушаю Охотный звукоряд,
и думаю: зачем я здесь сижу?
Я знал: это ошибка – возвращаться
к засохшим сотам восковой фигурой,
храня в глазах потусторонний дым.
А подойдёшь поближе – он густеет
и, постепенно превращаясь в слепок,
становится глазницами у сфинкса,
что навсегда притягивают взгляд.
Наверное, долги за детство платят,
в который раз бессмертно выходя
в московское заснеженное поле,
и каждый раз на сквере превращаясь
в седого купидона-пионера
(с комком у бледно-гипсового горла),
сжимающего вместо горна лук.
Я ждал тебя в условленном метро
(что означало разрушенье дома)
под циферблатом с ликом Фаренгейта,
навечно перепутав города.
О, только бы дождаться, ждать до лета,
чтобы потом нам вместе затеряться
хоть в Аризоне, в Юте, навсегда.
Но поздно, холодно. Да и рукой подать
до той зимы: декабрь по Фаренгейту,
озноб по Цельсию, заботы по-английски,
советы доброхотов – лепет детский,
а в снах – чудесных слов не разобрать.
* * *
Услышав голос тихий и глухой,
остановлюсь с протянутой рукой,
сжимая прошлогоднюю газету.
Снег падает по направленью к лету
и замирает где-то за рекой.
Гудок оттуда хриплый и глухой
всё тянется без эха, без ответа.
Я в сумерках ищу источник света
за городской невидимой чертой,
давно уже от стаи той отсталый.
Слетает незаметно снег усталый.
Его ловлю я ртом,
и, застегнув пальто,
гляжу в незамерзающие лужи,
гордясь лишь мне заметной красотой,
и радуюсь:
могло бы быть и хуже.
И странно, что оставлена была
за рубежом осеннего стекла
рукой рассеянной
полоска этой суши.
Москва
Это я ни к кому.
Закрываю глаза и плыву
в Карфаген моих зим,
где посыпаны солью дворы,
где татары живут
с незапамятно-мутной поры
и где в пять пополудни
давно уж не видно ни зги.
Жёлтый булочной свет
на сугроба холодной муке,
и в кромешности труб
блеск летит по незримой реке.
Там вглухую играли
у сытных парных кабаков.
А теперь ты стоишь
у трамвайных бессмертных кругов.
Ты стоишь у прудов,
на закраинах дуг голубых,
на старинном снегу.
Говоришь ты, но голос твой тих.
Я тебя не встречал
ни с друзьями, ни в школьных дворах.
Лишь порой на семейных
обрамленных фото,
что стоят на комодах
в теперь опустевших домах.
Там, где шарят впотьмах
звёзды, фары машин
в тишине и при ясной погоде.
Я тебя узнаю. Закрываю глаза и плыву,
абонент всех сетей,
по бездомной теперь Божедомке.
Ты меня не ищи
ни по спискам, ни в ликах витрин.
Я живу далеко,
у какой-то невидимой кромки.
Родная речь
И снова я ушёл в родную речь:
«Сыр», «Хлеб», «Оргтехника»,
Кинотеатр «Керчь».
Туда, где жизнь свернулась на краю,
там, где конечная,
где я тебя люблю.
Где я стою на ветреном углу
с брюнеткой ветреной,
товароведом Женей,
что ведает неведомый товар,
с романом Шелдона.
Короче говоря, другая эра.
Странные картины
застыли в павильонах февраля.
Чужие имена, дойдя до половины,
вдруг замерзают.
Гулкая земля звенит.
И ржавая имперская заря
трепещет вымпелом
над очередью длинной.
Но сделай шаг,
и наполняет грудь
гарь честности на пушкинских снегах,
что светятся по далям околотка,
и пригородный лес рисунком лёгким
плывёт в окне автобусной зимы.
Грохочет дверь. Закончена посадка,
и глохнущие близких голоса
едва ли различимы, далеки.
Родная речь из тьмы и тьмы, и тьмы
за слюдяным стеклом в утробно-донном льду,
где тщетное тепло моей руки
уже не оставляет отпечатка.
Непереводимое
Ждут, чифирят, канают, доят,
стебают, пробуют на зуб,
за зоб, мозги друг другу моют,
жалеют, плачут и зовут.
Базлают, льют, лабают, бдят,
ждут, осаждают дверь лабаза,
берут на понт, живьём едят,
честят, зелёнкой жгут заразу.
Ждут на перронах, мразь жуют,
морочат, прочат – жив покуда,
дымят, смолят, раза дают,
ждут керосина, лета, чуда.
Тончают, ждут, рука руку моет,
на уши вешают лапшу,
прут, заправляют, пьют и кроют,
рвут антифризом, стригут паршу.
Закосят, заметут и ждут,
снуют, кусают, выжирают,
дают потянуть, шкуру дерут,
отлив, дрочат возле сарая.
Сыреют, греют, ждут и жгут,
подмётки режут и балдеют,
потом годят и ни гугу,
потом жалеют о содеян —
ном. Тепло. Висит осенний свет,
и стылый пласт листвы и тлена
застыл в саду. И ты, присев
на полусгнившее полено,
вдруг вспомнишь,
как прекраснее азалии
ждала нас жизнь
с цветами на вокзале.
Анатомия любви
Вен венок, «Медуза горгона»,
arbor vitae, борозд корона,
древовидная вязь мозжечка.
По височной кости читая,
за преградой, за чудным барьером,
в веществе горделиво-сером
две мечты лежат, как чета.
Сухожилий бережны пяльца,
и нанизаны нежно пальцы,
и затопленный сердца склеп,
шеи ствол с кольцеваньем лет.
Помнишь, в детстве покои мумий,
сто костей известковых в сумме,
где солей сероватый след.
Сочащиеся грозди почек,
средоточие мочеточников
и седалищный разворот,
перистальтики юркий крот.
Замечательно ниспадая,
лабиринты переплетает
в глубине слоистых пород.
Кровяная сизая окись,
слизистый купорос и пасынок волос,
в темноте отсидевший срок.
Фавна витиеватый рог,
замерший, как усталый мальчик,
всё бегущий во сне на даче:
голенаст и членистоног.
И змеящийся эпителий,
пока тело лежит в постели,
неустанно шуршит в ночи.
Только тень на стене молчит.
И кто знает, что с нею будет,
когда шум случайный разбудит
и душа во сне закричит.
Конец столетия
Всё ярче листва на закате столетья, и странно,
по-прежнему время вращать времена не устало,
как карусель в цепенеющем парке перед закрытьем
в час, когда тени сдувает с холодных скамеек
безжалостный ветер.
Костры разожгли на углах, пешеходы подходят,
и незнакомцы глядят в тебя пустыми глазами,
как боги в музее.
К счастью, пивные открыты,
а в глуши не закрыты ларьки, далеко посевная,
и три одичавших души согревает бутылка.
Поют пролетарии песни последнего боя,
но пива навалом, свалило начальство,
и спорить уж не о чем больше.
С праздником! Нас пригласили,
отметь этот день, дорогая.
Может быть, это последняя встреча.
Кто знает?
Двойник
Я жизнь свою провёл в борьбе с тобой
с тех пор, когда стоял на мостовой
в морозном паре у родных парадных.
Теперь опять с повинной головой
я слушаю, что шепчет соглядатай.
Но, Боже мой, на то ответа нет.
И только сон, когда плывёт рассвет,
мне уши затыкает мёртвой ватой.
Прости меня, я не желаю зла.
Но тычется дурная голова
в пустые руки, что не держат книгу.
И, падая во тьму, воздушные слова,
как блики, в никуда бегут по свету.
И мой ровесник, собеседник мой,
сидит передо мной, задумчиво-седой,
молчит и курит, старый неврастеник.
Хранит посулы телефон немой.
Там был и третий, безупречный, но
и мной, и им остался незамечен
и ускользнул полупрозрачной тенью.
Июнь в Москве
Пока ещё хоть местность узнаёт
вечнолетящим пухом.
Да анонимно поезд позовёт
знакомо-донным гудом.
И это даже и не тот же звук,
а слепок того звука, сгусток.
Знакомо дышит предвечерний луг.
Всё остальное пусто.
Так зверь на память запаха идёт,
не напрягая слуха.
Я позабыл, как звонок небосвод,
когда так тихо, сухо.
Почти неузнаваем ближний лес:
оскалы вилл средь сосен, но —
суглинок, супесь
и электрички дробный гон в ущелья
безымянных улиц,
где глаз не узнаёт проулков стык.
Мёртв низких окон фосфор.
И всё это исчезло за год, вмиг.
Почти неразличимый материк,
где только пух да запах
дачных сосен.
* * *
Ситуация грустная, моя дорогая.
Воздух распадается на хладные глыбы.
Мы в них живём, оберегая —
каждый своё, я, например – губы.
Сколько лет я шепчу, прошу слова.
Мы с жизнью всю жизнь говорим о разном.
Я не прихожусь ко двору и каждый раз снова
ищу полосу жизни, за которой – бездна.
Но и к бездне глаз привыкает устало.
Там что-то знакомое движется и мерцает:
мешки, головные уборы, без конца и края
тоска-пересадка, толчея вокзала.
* * *
По поводу ситуации, моя дорогая.
Она, по-прежнему, грустная,
по меньшей мере.
Теряешь одну,
приходит другая.
Но каждый сам, в одиночку,
боится своей потери.
Что такое потеря?
Поиски дома, пустое место
в груди субъекта.
Правоверные за меня
справляют субботу,
где угодно, а я, молодея,
ношу по гостям грудную клетку.
Как стареет женщина?
Память о боли,
крик: Филипп! – в окно,
в горящую бездну.
Забота о пыли.
Мужчина стареет, как волк в диком поле,
ища реку родную.
Потом на пределе —
видит душу свою, как маяк в тумане,
плывущий, зримый, недостижимый.
Корабль жизни проходит мимо
в мерцающем караване,
и на борту неразборчиво имя.
Что же остаётся?
Глоток свободы. Приятие неизбежного счёта,
счета, заботы, вечерняя почта.
О чём, Всевышний? Дожить до субботы,
До Рош Хашана, до Эрец —
и там залечь ночью.
Камень стынет медленно.
Звёзды хрупки. Пахнет
горящим вереском, мусором
от Рамаллы, сухой кровью.
Лежу один, поднимая к луне
озябшие руки, своему покою не веря.
И на меня, тихо старея,
глядят удивлённо
масличные деревья,
так и не узнав, что они деревья.
Сверстники
Что нас связывало?
Трудно сейчас сказать.
Наверное, некуда было деться.
Под ногами плыл и дымился июльский асфальт.
Уезжая, я так и не сумел проститься.
Кто он был: школьный друг, собутыльник,
соперник?
Помню какой-то горчичный районный клуб,
пыльный ветер, сдувавший пивную пену
с потрескавшихся лихорадящих губ.
Где он теперь, постоялец дурного сна?
Когда рассветает – остывает моя тревога.
Ещё была неизбежная, незабываемая – она —
на дне моего високосного года.
Говорили: нас трое! Распутицы жизни
сплели и разъяли прозрачные узы.
Весть обо мне потеряна на середине,
да и они растаяли
в переименованных городах
несуществующего Союза.
И вот я гляжу сквозь веки и прошу: усни.
Только там до утра и возможны встречи.
Когда клочья полицейской сирены
висят во сне на ветке сирени у истока ночи.
Возвращение
В этом городе бесполезны слова —
всё там названо.
Вспять привычно направленная река,
свет её газовый.
На промокшей извёстке граффити дворов,
вонь подъезда.
Без названья бездонного счастья покров,
где мы вместе.
Это маятник жизни, двуствольность судьбы,
зазеркальность.
Вот и нам навсегда суждено полюбить
нереальность
и несбыточность возвращенья в фантомную,
чудную, чадную боль без возврата
у трамвайных путей, у вокзальных ларьков,
где двукратно
покидаю себя, на вагонном окне повисаю
химерой,
под глоток, перестук, под гарь полосы,
под Глиэра.
Это место такое, что если глотнёшь
воздух встречный,
он сочится потом всю жизнь из души
речью.
Ботанический сад
И снег, скользящий по листам агавы,
и дрожь мимоз, и мыслящий тростник
ещё не рождены, и до весны —
Москва на выдохе.
В плену прозрачной лавы
старинный сад. У дальних парников
в снегу зимуют очертанья лилий.
Сеть проводов на высоте легка,
и бабочки ещё не появились.
Растений чудных перечень течёт
из рукавичной кутанности ранней.
Тропических цветов зияют раны.
Антуриума ярко-красный рот
всё тянется к аглаонеме нежной,
коснувшись алламанды на лету,
но тоньше всех дендробиум прелестный,
и чист простой пафиопедилюм.
А обоюдоострых лелий стебли
с пятиконечниками розоватых тайн
обручены с бегонией Беттина,
Беттина Ротшильд, не «semperflorens».
Я вижу, как выходит в тихий сад
мисс Томпсон бросить взгляд на клеродендрон,
давно уже политый дядей Томом,
с росой, крупнеющей на глянцевитом лбу.
В то время как (лишь пушка зоревая), полковник
Уилкс
в хрустящем белом шлеме
внизу акалифу ласкает жёлтым пальцем.
Мы прятались в тропических лесах
ховеи Бельмора, вдыхая
безумный женский аромат
гоффмании двуцветной.
Акокантера пышная, пилея,
фиттония серебряножильчатая,
пиррейма Лоддигеза,
эониум, элизиум, Эол.
Кончалось всё агавой, бересклетом,
японским садом с ярко-синим небом,
эхмеей Вайлбаха и строгим молочаем.
Вот перечень цветов. Фонарь и ночь.
Шагает он, диктующий с листа.
Она – у «ундервуда» с папиросой.
Мороз, косые тени, полусон.
Снег тянется на свет и липнет.
В заснеженной, простуженной Москве
латинский перечень торжественных имён
и запах эвкалипта.
Иерусалим
Колючий полдень.
Преющий базар.
И облако на бреющем полёте
над городом —
как талисман галута.
Автобусный вокзал —
разбухший лазарет
времён осады Яффы.
Пыль. Гумилёва лик,
мираж в жаре растаял,
жить устав.
Росою к ночи бисер на холмах.
У входа в город – смена караула.
На кедах – двух тысячелетний прах.
Провалы дышат
сыростью и гулом.
Непоправимы образы и вечны.
В известняке – квадрат окна:
там юный мой отец
в Йешиве вечером
один застыл
над книгой до утра.
За каждой дверью —
дремлющая бездна,
прикрытая восточным покрывалом.
Как декорация —
всё бесконечно близко:
Крым, Иордания, горизонтальный месяц.
Я вышел из кафе, из-под навеса,
но бабушки лицо в толпе пропало.
* * *
Так и болтаешься между TV и компьютером:
Хоть шаром покати, хоть Шароном.
С полуночи знаешь, что случится утром.
Вчерашний вечер прошёл бескровно.
Только солнце село в пустыню сухой крови.
Мёртвое море спокойно, как в провинции «Лебединое озеро».
Тени, как патрули, тают по двое.
И вся земля – это точка зеро.
Расстегни ворот, загори, помолодей, умойся.
Прохладны холмы Иерусалима утром.
Там сквозные, резкие, быстрые грозы
обмоют красные черепичные крыши и без тебя обойдутся.
Кому там нужны твои карма и сутра?
К вечеру маятник ужаса застынет в стекле безразличия.
Заботы затоном затягивают под надкостницу.
Жизнь-то одна, и она – неизбежная.
Вот она, жизнь твоя – места имение личное.
Только крики чужих детей висят гроздью на переносице.
Пересадка
Фото: взорванный Франкфурт на фоне аквариума пивной,
чёрно-белое фото на новом могильном камне.
Сегодня небо – остановленное дно,
но без В-52 в зоне разорванного заката.
Я здесь – только тень. Случайная остановка.
Пересадка на пути из прошлого в послезавтра.
От семейного древа остались только
листья писем, стены без теней
да заросшая лавка.
Послезавтра сулит покойную волю.
Tолько я не верю в его посулы.
Здесь всё ещё дышит дымное поле.
Тут небо обычно – облачный бархат.
Мы здесь были недолго.
Чёрной точкой на белом.
Чёрно-белое фото: взорванный Франкфурт.
Рождественские стихи
От Вифлеема к лазарету
конвой прошёл до поселенья.
Погас кремнистый путь. Вдали
горит звезда Давида.
Безводным инеем наутро
соль на поверхности земли.
В долине – дым. Мангал горит.
Радар с ракетой говорит.
Гниение на дне пещеры,
там сера адская дымит.
И шпиль в бездомности безмерной
стоит столпом, как символ веры.
Подходит праздник. Пёстр базар.
Поп раздувает самовар.
Кто обнимает тротуар,
кто из кувшина вино
тянет. Мерцает жёлтая звезда,
и не смолкает никогда
струна в божественном диване.
Под слоем вечной маеты:
менял и клерков, пестроты,
соборов, гомона и звона
в туманной гавани костры
всю ночь горят. Из пустоты
гудит норд-ост. Потом с утра
дымятся башни Вавилона.
Утром
В тихой заводи получаса
чуть плеснуло судьбы весло.
В полусонном глазу небесном
стынет медленный самолёт.
Пограничное пробуждение,
скрытый сумрачный перелёт.
Если свыкнуться с полусветом,
слышно – кто-то тебя зовёт.
Утро белое или серое,
словно известь родильных палат.
Незнакомая женщина Вера
тихим голосом говорит.
Отвечает Надежда, а может,
Руфь вздыхает, на миг ожив.
С фотографии чёрно-белой
улыбается Суламифь.
* * *
Близкое небо Вермонта.
Тучи, идущие низко,
за линию горизонта,
за ледяные карнизы,
за тонущие вершины
в остановившейся дали.
Фермы, часовни, лощины,
плотины в синеющей стали.
День, погасая стынет.
Тянется тень сегодня.
Снег на ладони сына,
тающий дар Господний.