Страница:
Оттого, хотя заявление Бальмонта, ставшее лозунгом «новых веяний»:
«пяти чувств — дорога лжи, но есть восторг экстаза», производило впечатление возврата к романтизму, и новым романтиком сочли Бальмонта, как мы еще увидим яснее, когда проследим его дальнейшее поэтическое поприще, совсем не романтик Бальмонт. Пока важно, однако, другое: самосознание поэта нашло свое оправдание. По-новому было провозглашено: нужна поэзия.
Нужна, но зачем? «Целый мир ношу я в сердце», — еще в молодости восклицал Бальмонт в своем первом исступленном плаче: «Помогите! Помогите!», вырвавшемся перед зияющим злом жизни. А непосредственно вслед за этими стихами следовали «Три сонета». Начало первого из них такое:
В момент самосознания своего как поэта изрек Бальмонт свое знаменитое:
Меня пленяет все: и свет, и тени,
И тучи мрак, и красота цветка,
Упорный труд, и нега тихой лени,
И бурный гром, и шепот ручейка.
Стихи, откуда взяты эти два стиха, так и называются: «Во власти всех вещей». Тут принцип творчества, отправная точка для вдохновения. Вот для чего нужна поэзия. Поэт воспринимает как некое чудное и чудовищное чувствилище все явления бытия. Он отдается сердцем и умом в их распоряжение, сживается с ними, чтобы свободно и упоенно вынашивать образы и чувства, находя их художественное выражение, отдавая их людям, чтобы они, завороженные ритмами и сочетаниями слов, тоже отдавались всем явлениям, побеждая косность и бледность своей восприимчивости, обогащая свое маленькое я тем великим и необъятным, что зовется стихиями, вселенной, вообще бытием.
Я делаюсь мгновеньями во власти всех вещей,
И с каждым я, пред каждым я, и царственно ничей.
Отсюда первый шаг на поприще поэзии составляет трудный подвиг непосредственности. Одно из первых стихотворений в «Горящих зданиях» — «Слово завета» берет эпиграфом это наставление, скромное и все же трудное, испанца Диего де Эстелья: «Oh hombre! pregunta ? los brutos irracionales que ellos ensener?n…» и переводит его —
Совершенно так христианские мыслители первых веков, подобно своему учителю блаженному Августину, искали таинственной связи между непосредственностью не затронутых размышлением «малых сих», простых в вере, и даже бездушной твари Божией и высшей богословской премудростью. Так отцы церкви наставляли: будьте, как дети и как тварь послушная. Подобно им, и поэт должен уметь сочетать в восприимчивости своей непосредственность и высокомудрие. Странно звучат эти стихи Бальмонта:
О, человек, спроси зверей
О цели странствия земного!
которые заканчивают стихотворение «Слово завета»; их часто высмеивали остроумцы, не поняв, чего хочет поэт. Его стихи из «Во власти всех вещей» казались еще забавнее:
Живи, как зверь, без колебаний! —
И в смерти будешь жить, как остов мощных зданий,
Смешно это любить, как зверь, жить, как зверь, но тут настоящая правда о подвиге художника, детски, без колебаний увлекающегося всеми проявлениями бытия, потому что иначе не проникнуть в сущность мироздания, не сказать о нем своего певучего и премудрого слова.
Заблудшую собаку я увижу пред собой —
Со зверем зверь, люблю ее. Но, сердце, дальше! Пой!
И тут, в этом подвиге проникновения в суть вещей, лекарство от романтизма, так долго томившего художественное творчество в бессилии и ненужности. Нет, не неоромантизм «новые веяния». Мечты далекие и туманные, зовущие прочь от жизни, заставляющие проливать слезы умиления не над жизнью, не над бытием, затуманенные мечты, наполняющие глаза слезами, через влажность которых плохо видна жизнь или даже, по правде сказать, не видно ее вовсе, — все это должно теперь уступить место действительности. Лунный поэт-романтик стал реалистом. «Росписные стекла» его башни, этой мастерской его художественной работы, не мешают видеть;
они — не романтические слезы; вовсе нет. Стоит только проникнуться наставлением, требующим от поэта, чтобы он был «во власти всех вещей». Романтизм отрывает человека от природы, хотя и любят романтики мечтать о ее лоне. Реализм не требует никакого воспевания красот природы и никаких пышных фраз о ее великолепии. Но реализм зовет в нее самое, хочет, чтобы художник окунулся в природу, как в глубину прозрачную, чтобы жил он в ней и с ней, не выделял себя от нее, а помнил, что он только часть ее, такая же природа, такая же, как все прочее, игрушка ее неугомонной воли. И не ясно ли, что рассуждать о природе как о явлении, смотреть на нее, слышать все ее «шелесты, шорохи» лишь для того, чтобы понять свой собственный слух и свое собственное зрение, это сродни романтизму;
братья они, рожденные одной эпохой и одним направлением заблуждений и истин, — идеализм и романтизм. Думалось: вновь возродился идеализм в конце XIX столетия, как и думалось: возродилась романтика, мечтательность, оторванность от жизни и природы. Нет. Отнюдь не надо читать Бальмонта затвердивши: он романтик, он идеалист. Ничего тогда не поймешь ни в нем, ни в его стихах.
III. НИЦШЕАНСТВО И ОБЩЕСТВЕННОСТЬ
В 1903 году вышли одновременно два сродных по замыслу сборника Бальмонта: «Будем как солнце» и «Только любовь». Они произвели впечатление какого-то призыва. Свершилось. Когда оборачиваешься назад и вспоминаешь толки о Бальмонте того времени, — нельзя этого отрицать: Бальмонт быстро, неожиданно для себя стал проповедником нового понимания жизни. Оба эти сборника — уже самая доподлинная проповедь, и смысл ее сплетается со всем тем идейным подъемом и всем тем живым трепетом, что забушевали по лицу России в 1905 году. Призыв Бальмонта был призывом к Солнцу. Иначе не скажешь. Раз и навсегда настал конец в стихах романтической лунной мечтательности. Словно утро наступило, словно, пока шло пожарище «Горящих зданий», незаметно, при свете зарева, заалел восток, и вот шаром выкатилось на горизонте, заблистало по росе, зажглось и послало на землю всю страдную ярость своих лучей молодое солнце. «Солнце, солнце», — простонали сначала так робко, нерешительно привыкшие к чеховским сумракам люди, но запомнились оба стихотворения, открывающие сборник:
С историко-литературной точки зрения центральное место занимают в «Будем как солнце» посвященные Горькому стихи «В домах», а в «Только любовь» — «Старые дома».
кто посмотрится в «мертвую глубь враждебных зеркал», тот «навеки скован зеркалом». Ему уже нет исхода, потому что «привиденьям нет дверей». Неужели надо раскрывать эти символы? Их смысл ведь так ясен для всякого, кто не глух к музыке поэтического иносказания? Этими образами «новый поэт» в канунную пору русского обновления пропел свое собственное: «вперед без страха и сомнения». Припев «Старых домов» восклицает:
Еще в самом своем первом сборнике Бальмонт спрашивал:
Ницшеанство оправдало и осмыслило страдание, и отсюда явилось оправдание мира.
Положение Ницше, что «счастье и несчастье — братья-близнецы, выросшие вместе», конечно, не новость. Ее знала еще древнеиндийская мудрость, и поклонник ее Шопенгауэр именно на ней строил основные аргументы для своего пессимизма. В счастье зародыш страдания, и отсюда его ужас, требование, чтобы закостенел человек, обуздав свою волю к жизни и деятельности. Теперь из того же положения делается диаметрально противоположный вывод: зачем ужас, зачем отчаяние? Разве нет другой основной ценности, как счастье, которое не только не прочно, но по существу то же, что и страдание? Ясно, что надо лишь найти новую, не зависимую от обесцененного счастья и не боящуюся его «брата-близнеца», т.е. страдания ценность, и тогда будет разрешен вопрос. Эту новую ценность и нашел раньше Ницше имевший на него такое большое влияние французский философ Гюйо. Он увидел ее в самой жизни, или, вернее, в особом запросе и подвиге жизни. Сама жизнь есть первая основная, высшая ценность; каждый раз, как жизнь не жалкое прозябание, пусть станет жизнь «самой интенсивной и самой экспансивной»; пусть она бушует, играет, бьет ключом и клокочет, не зная ни удержу, ни запрета. Разве страдание не будет тогда превзойдено? Разве не найдено будет тогда самое страдание каким-то благом?
Подождите, старые, знавшие всегда Только два качания, только «нет» и «да». Будет откровение, вспыхнет царство мглы. Утро дышит пурпуром… Чу! Кричат орлы.
И мнится поэту, что установлены эти «нет» и «да» каким-то Безумным часовщиком:
Надо решиться наконец «бросить Рай с безгрешным садом», надо «полюбить знойные сны», стать «безумным демоном снов лирических», заглянуть попристальнее и не смущаясь опасностью в сумрачные творения Анграмайни; тогда почувствуешь, что не чужд и вовсе не противен Анграмайни светлому Агарамазде. Образ творца один. Бальмонт рассказывает, как явился к нему сам Дьявол, «обошедший тюрьмы, избы и больницы», проникший в какие-то блаженные «сказочные столицы», где «от века и века красота», где «ласки, мысли, звуки и цвета». Пристально вгляделся поэт в черты Дьявола, и что же? Какой увидел он «ужас раздвоений»! Дьявол, говорит Бальмонт:
И строили на вулканах грядущее благополучие родины и плыли вдаль без кормчего, мудро высчитывающего по звездам пути странствия…
Эти строки:
Будем, как Солнце всегда молодое,
Нежно ласкать огневые цветы.
стали новым лозунгом. Новое поколение бессознательно воспитало себя на нем, чуть не искалечило себя. Пел Бальмонт в одном из последующих сборников:
Хочу быть дерзким, хочу быть смелым
Из сочных гроздий венки сплетать —
Он упорно утверждал:
Вновь и вновь струятся строки
Звучно-сладостных стихов.
Однако даже среди наиболее близких ему кругов новой поэзии сборники «Будем как солнце» и «Только любовь» остались и через десять лет после их выхода в свет наиболее читаемыми, так сказать, классическими для поэзии Бальмонта. Прекрасны и последующие сборники. Поэт прав, когда уверенно продолжает свое дело, не сомневаясь в себе, веря, что не иссякло богатство его воображения. Многое, что крикливо в сборниках «Будем как солнце» и «Только любовь», несравненно вдумчивее и совершеннее было вновь претворено в позднейшие стихи, но уже утратилась свежесть.
Я не устану быть живым.
С историко-литературной точки зрения центральное место занимают в «Будем как солнце» посвященные Горькому стихи «В домах», а в «Только любовь» — «Старые дома».
рассказывает поэт. Эти стихи принадлежат к «прерывистым строкам» слитно, и своим своеобразным ритмом, и самыми образами, вызывающими тревогу. Так мучительно слышатся вопли «друзей и врагов», «скованных зеркалами»:
В старинном доме есть высокий зал,
Ночью в нем слышатся тихие шаги,
В полночь оживает в нем глубина зеркал,
Из них выходят друзья и враги, —
Сам содрогаясь от созданного им кошмара, Бальмонт отвечает:
Шорохи, шелесты, шаги… О старый дом,
Кто в тебя дневной, не полночный свет прольет?
Кто в тебе тяжелые двери распахнет?
Кто воскресит пересказанность мечты?
Кто снимет с нас этот мучительный гнет?
Мы — только отраженье зеркальной пустоты.
Боязнь старых домов — не предрассудок; это — верное предчувствие:
Бойтесь старых домов,
Бойтесь тайных их чар, —
Дом тем более жаден, чем он более стар,
И чем старше душа, тем В ней больше задавленных слов.
кто посмотрится в «мертвую глубь враждебных зеркал», тот «навеки скован зеркалом». Ему уже нет исхода, потому что «привиденьям нет дверей». Неужели надо раскрывать эти символы? Их смысл ведь так ясен для всякого, кто не глух к музыке поэтического иносказания? Этими образами «новый поэт» в канунную пору русского обновления пропел свое собственное: «вперед без страха и сомнения». Припев «Старых домов» восклицает:
Да, тех, кто выпил «мертвый яд» «старых болезней ужасов и дум», проклинает Бальмонт в посвященном Горькому стихотворении «В домах»:
Живите, живите, — мне страшно, — живите скорей!
Он проклял их за то, что они лишь робко лепечут: «мы люди, не звери», за то, что у них нет и помину того «увлеченья процессом жизни», стремления «ковать жизнь», броситься в самую «гущу жизни», что в те годы так упорно и властно проповедовал Горький. Люди, вдохнувшие «мертвый яд», живут именно так, как описывает поэт прозябание проклятых им жителей старых домов:
Я проклял вас, люди. Живите впотьмах,
Тоскуйте в размеренной чинной боязни!
Из этой смрадной тины, как Горький своими рассказами о выдуманных им босяках-романтиках, по-своему зачарованный музыкальностью своих стихов позвал и Бальмонт.
В мучительно-тесных громадах домов
Живут некрасивые бледные люди,
Окованы памятью выцветших слов,
Забывши о творческом чуде.
Все скучно в их жизни. Полюбят кого,
Сейчас же наложат тяжелые цепи.
«Ну что же, ты счастлив?» — «Да что ж… Ничего».
О, да, ничего нет нелепей!
И чахнут, замкнувшись в гробницах своих.
А где-то по воздуху носятся птицы. Что птицы!
Мудрей привидений людских
Жуки, пауки и мокрицы.
Еще в самом своем первом сборнике Бальмонт спрашивал:
Те единственные ответы, какие давались всемирной мыслью на подобные вопросы, там, на Западе, это было в 70-х и 80-х годах — научный скептицизм Ренана, хладнокровный и твердый, но слепой агностицизм позитивистов и, наконец, умный, разукрашенный философской художественностью пессимизм Шопенгауэра. Ничего больше. Наше чисто русское, по преимуществу народническое томление не связано ни с Ренаном, ни с Шопенгауэром; его целиком не коснулся даже агностицизм позитивистов, потому что и они плохо у нас были усвоены. Но, по существу, как социальное явление, и наша скорбь 70-х и 80-х гг., конечно, была сродни с западной. Оттого, раз речь идет о таком западнике и книгочее, как Бальмонт, когда во второй период его поэтической деятельности, т.е. в промежуток, отделяющий его выступление от «Будем как солнце», он начинает говорить:
Зачем Он создал смерть, болезнь, страданье,
Зачем Он дал нам жгучее желанье —
Грешить, роптать и проклинать Творца?
это «приятие мира» в поэзии Бальмонта надо объяснять победой общеевропейской мудрости. Затеплилась надежда. Кто-то опрокинул и агностицизм позитивистов, и пессимизм Шопенгауэра, и скептицизм Ренана. И этот кто-то еще до самой глубины своих помыслов продумал «неприятие мира» нашего Достоевского и преодолел его, пересилил, сказал именно так, как Бальмонт:
Мир должен быть оправдан весь —
Этот кто-то, конечно, Ницше. «Стройте ваши города на Везувии! Отправляйте ваши корабли в неисследованные моря!» — раздалось и раскатом докатилось до самого востока Европы повеление «Веселой науки». Почему, откуда такая перемена? И отчего мог принести с собой оправдание мира этот страшный приказ? В том-то и дело, что он принес не надежду, мечтательную и романтическую, а гордую и бесстрашную уверенность.
Мир должен быть оправдан весь.
Ницшеанство оправдало и осмыслило страдание, и отсюда явилось оправдание мира.
давно уже говорил Бальмонт, став ницшеанцем, и целые полчища страшных образов, целый арсенал орудий пытки бросили читателям его ницшеанские, солнечные, яркие, словно трубным гласом гневного ангела призывавшие к силе, сборники «Будем как солнце» и «Только любовь».
К блаженству я пришел стезей мучения, —
Положение Ницше, что «счастье и несчастье — братья-близнецы, выросшие вместе», конечно, не новость. Ее знала еще древнеиндийская мудрость, и поклонник ее Шопенгауэр именно на ней строил основные аргументы для своего пессимизма. В счастье зародыш страдания, и отсюда его ужас, требование, чтобы закостенел человек, обуздав свою волю к жизни и деятельности. Теперь из того же положения делается диаметрально противоположный вывод: зачем ужас, зачем отчаяние? Разве нет другой основной ценности, как счастье, которое не только не прочно, но по существу то же, что и страдание? Ясно, что надо лишь найти новую, не зависимую от обесцененного счастья и не боящуюся его «брата-близнеца», т.е. страдания ценность, и тогда будет разрешен вопрос. Эту новую ценность и нашел раньше Ницше имевший на него такое большое влияние французский философ Гюйо. Он увидел ее в самой жизни, или, вернее, в особом запросе и подвиге жизни. Сама жизнь есть первая основная, высшая ценность; каждый раз, как жизнь не жалкое прозябание, пусть станет жизнь «самой интенсивной и самой экспансивной»; пусть она бушует, играет, бьет ключом и клокочет, не зная ни удержу, ни запрета. Разве страдание не будет тогда превзойдено? Разве не найдено будет тогда самое страдание каким-то благом?
Не детски простым и не наивным должно быть только миропонимание. Создать эту жизнь «самую экспансивную и экстенсивную» значит дерзнуть. В хохоте и стонах «Веселой науки» погибла заветная стройность наших подразделений, уверенностей, обиходных взглядов и на смену явилось совершенно другое: мысль стремится проникнуть в ту страшную бездну, через которую эти подразделения, уверенности и обиходные взгляды перекинуты, как непрочный, наскоро построенный, в каждую минуту готовый рухнуть пешеходный мостик. И вот Бальмонт опрокидывает наши «да» и «нет», которые мы всегда ставим так высоко, не видя зияющей под ними пропасти:
О знаю, боль сильней всего
И ярче всех огней,
Без боли тупо и мертво
Мельканье жалких дней.
Или еще в другом месте:
И молча думал я,
Что боль дана, как правда, нам,
Чужая и моя.
Подождите, старые, знавшие всегда Только два качания, только «нет» и «да». Будет откровение, вспыхнет царство мглы. Утро дышит пурпуром… Чу! Кричат орлы.
И мнится поэту, что установлены эти «нет» и «да» каким-то Безумным часовщиком:
Настал тогда конец «годам вне разлада, вне страданья». Теперь —
Слова он разделил на «нет» и «да»,
Он бросил чувство в область раздвоенья,
И дня и ночи встала череда.
И чтоб вернее было их значенье,
Чтобы означить след их полосы,
Их двойственность, их смену и теченье, —
Поэт безумный выдумал часы.
Сам часовщик ужаснулся своей затее и бросился останавливать часы. Но было поздно:
Часы кричат, хохочут, шепчут смутно
И на мечту, звеня, кладут запрет.
Потерян секрет или с часовщиком «случилось чарованье», — брошен мир во власть этих «нет» и «да». Где же выход? Надо их пересилить!
… часы, гудя набатом,
Все громче хаос воплей громоздят.
Надо решиться наконец «бросить Рай с безгрешным садом», надо «полюбить знойные сны», стать «безумным демоном снов лирических», заглянуть попристальнее и не смущаясь опасностью в сумрачные творения Анграмайни; тогда почувствуешь, что не чужд и вовсе не противен Анграмайни светлому Агарамазде. Образ творца один. Бальмонт рассказывает, как явился к нему сам Дьявол, «обошедший тюрьмы, избы и больницы», проникший в какие-то блаженные «сказочные столицы», где «от века и века красота», где «ласки, мысли, звуки и цвета». Пристально вгляделся поэт в черты Дьявола, и что же? Какой увидел он «ужас раздвоений»! Дьявол, говорит Бальмонт:
И так вокруг него каждый «образ, полный дум бессонных», отражаясь в зеркалах,
… стоял как некий бог, склоненный,
И явственно увидел я, что он,
Весь белый, весь луною озаренный, —
Был снизу черной тенью повторен.
Найти доброе в злом, красивое в уродстве — вот чего добивается Бальмонт. Оттого не боится он истязаний. Он говорит:
Дробился там в зеркальности, на дне,
Меняясь в сочетаньях повторенных.
Такие ткались на завесе поэтической мастерской новой поэзии лозунги, и вторили они общему подъему социально-политической требовательности, дерзким и смелым поступкам, переоценке и перестрою одряхлевшего старого режима. Осуществился завет «Веселой науки»: «тайна пожинать величайшие плоды и величайшее наслаждение от существования состоит для нас в том, чтобы жить в опасности! Стройте ваши города на Везувии! Отправляйте ваши корабли в неисследованные моря!»
Кому я радость доставлял,
Тот спал, как сытый зверь.
Кого терзаться заставлял,
Пред тем открылась дверь.
И строили на вулканах грядущее благополучие родины и плыли вдаль без кормчего, мудро высчитывающего по звездам пути странствия…
IV. ODI PROFANUM VULGUS
Когда теперь перечитываешь все десять томов стихотворений Бальмонта, так ясна их связь с пережитым. С эпохой, со всей тревожной, бесстрашно рвавшейся еще недавно к свету и благу русской общественностью. Бальмонт — поэт нашей современности, и каждое его увлечение, каждая мечта или причуда мысли, все в нем дышит теми же самыми грезами, какие рождались и искрились в сердцах его современников.
В последний юбилей смерти Некрасова в Новом пути появилась статья Бальмонта в его славу. Тут впервые было сказано, как близок Некрасов поэтам «новых веяний», и тем самым эти неисправимые поэты-западники, внесшие в русскую поэзию такие мотивы, что считались ей чуждыми: символизм, изысканность и изощренность формы, упоение красотой речи и природы, красками, звуками и линиями, эти опрокидыватели самых заветных ценностей, вводились в русло русской поэзии. Многое переменилось с тех пор; одни друзья Бальмонта, как главный и самый сильный его сподвижник Валерий Брюсов, обратились к «прекрасной ясности» Пушкина, другие, как Вячеслав Иванов, щеголяющий славянизмами и трудной образностью эллинской мифологии, как будто зовут и еще назад, к напрасно забытой торжественной и тяжелой, но прекрасной в своих словообразованиях поэзии XVIII века; но основная струя, все эти три более молодых поэта, каждый по-своему: Александр Блок, Андрей Белый, Сергей Городецкий — разве они не некрасовцы? Городские, обыденные, любящие речь живую, речь пригородов, речь, уснащенную совсем новыми словами, лишь вчера возникшими, они своим творчеством уже воочию доказали, что прерванное непонимание чисто формальной стороны творчества Некрасова, его влияние должно было когда-нибудь сказаться вновь. Перестали даже поэтически одаренные русские люди понимать «музу мести и печали» в ее великолепной художественной правде и красоте. Надо было настать, наконец, тоже замолченному обаянию Тютчева и Фета, чтобы возродился их великий современник, несравненно больший, чем они, мастер стихотворной звучности. Завершен был круг, как это всегда бывает в искусстве, кольцеобразным движением вперед русской поэзии. Даже те, кто вовсе не склонны к историко-литературным выкладкам, смутно чувствуют в Бальмонте ласковую грусть Некрасова.
Однако даже до сих пор Бальмонт — «проклятый поэт», и знает он отверженность и одиночество. Он говорит о себе в «Будем как солнце»:
Бальмонт не сатирик, но если мы спросим себя, почему это так, что людьми «поруганы виденья высших грез», то ответ найдем в одном из весьма немногочисленных сатирических стихов Бальмонта:
А презирающий чернь людскую поэт — ее жертва, ее невольник, закованный в цепи и брошенный на поругание истязателям. Хорошо знает это Бальмонт, и выбирал он себе из сонма древних и современных поэтов именно тех, кого терзали люди. Бальмонт с молодых лет облюбовал чопорную и строгую в морали, совершенную в своем мещанстве Англию. Англия?! Почему именно она? Чтобы понять это, стоит лишь вдуматься в смысл, какой таится за сопоставлением этих имен: Кристофер Марло, Шелли, Оскар Уайльд. Это имена очень английские, потому что судьба всех трех этих поэтов характерно английская. Один в эпоху королевы Елизаветы, тогда, когда в соседней Франции Рабле начертал на дверях своей Телемы: «fais ce que voldra», второй в начале XIX века на следующий день после Великой Революции, когда еще не успокоился и вдыхал немецкий романтизм, третий в наше время, — все три испытали одну и ту же судьбу, и вот эта-то судьба всех трех поэтов привлекла к себе Бальмонта; не мог он оторваться от противоречия между их гением и оценкой этого гения со стороны соотечественников.
Бальмонт сказал о себе:
В последний юбилей смерти Некрасова в Новом пути появилась статья Бальмонта в его славу. Тут впервые было сказано, как близок Некрасов поэтам «новых веяний», и тем самым эти неисправимые поэты-западники, внесшие в русскую поэзию такие мотивы, что считались ей чуждыми: символизм, изысканность и изощренность формы, упоение красотой речи и природы, красками, звуками и линиями, эти опрокидыватели самых заветных ценностей, вводились в русло русской поэзии. Многое переменилось с тех пор; одни друзья Бальмонта, как главный и самый сильный его сподвижник Валерий Брюсов, обратились к «прекрасной ясности» Пушкина, другие, как Вячеслав Иванов, щеголяющий славянизмами и трудной образностью эллинской мифологии, как будто зовут и еще назад, к напрасно забытой торжественной и тяжелой, но прекрасной в своих словообразованиях поэзии XVIII века; но основная струя, все эти три более молодых поэта, каждый по-своему: Александр Блок, Андрей Белый, Сергей Городецкий — разве они не некрасовцы? Городские, обыденные, любящие речь живую, речь пригородов, речь, уснащенную совсем новыми словами, лишь вчера возникшими, они своим творчеством уже воочию доказали, что прерванное непонимание чисто формальной стороны творчества Некрасова, его влияние должно было когда-нибудь сказаться вновь. Перестали даже поэтически одаренные русские люди понимать «музу мести и печали» в ее великолепной художественной правде и красоте. Надо было настать, наконец, тоже замолченному обаянию Тютчева и Фета, чтобы возродился их великий современник, несравненно больший, чем они, мастер стихотворной звучности. Завершен был круг, как это всегда бывает в искусстве, кольцеобразным движением вперед русской поэзии. Даже те, кто вовсе не склонны к историко-литературным выкладкам, смутно чувствуют в Бальмонте ласковую грусть Некрасова.
Однако даже до сих пор Бальмонт — «проклятый поэт», и знает он отверженность и одиночество. Он говорит о себе в «Будем как солнце»:
Оттого любил поэт обращаться к ветру с приветом:
Я шел один пустынями, и шел во тьме лесов,
И всюду слышал возгласы мятежных голосов.
И думал я, и проклял я бездушие морей,
И к людям шел, и прочь от них в простор бежал скорей.
Где люди — там поруганы виденья высших грез;
Там — тление, скрипение назойливых колес.
Да и может ли поэт не быть одиноким? Где угнаться за ним и как может ему быть по себе среди людей? Не у них, а у стихий учится он жить и чувствовать:
Ветер, о, ветер, как я — одинокий.
Не сохранять вечно молодость, не быть полнозвучным, не «гореть» солнечным сиянием, увы, удел людей. Поэт для них всегда отверженный, и нет такой гуманности, что удержала бы поэта от присущего ему odi profanum vulgus.
Я спросил у свободного Ветра:
Что мне сделать, чтоб быть молодым.
Мне ответил играющий Ветер:
«Будь воздушным, как ветер, как дым».
Я спросил у могучего Моря:
В чем великий завет бытия?
Мне ответило звучное Море:
«Будь всегда полнозвучным, как я».
Я спросил у высокого Солнца:
Как мне вспыхнуть светлее зари.
Ничего не ответило Солнце,
Но душа услыхала: «Гори!»
Бальмонт не сатирик, но если мы спросим себя, почему это так, что людьми «поруганы виденья высших грез», то ответ найдем в одном из весьма немногочисленных сатирических стихов Бальмонта:
Такими некрасовскими стихами бичует Бальмонт жалкий и немощный род людской, неспособный к подвигам, напетым рокотом и грохотом великих стихий, красотой и яркостью полуденного солнца. Неужели же не воскликнет он: odi profanum vulgus? Как бы ни был поэт любвеобилен, готов отдать себя за «великое дело любви»:ЧЕЛОВЕЧКИ
Человечек современный, низкорослый, слабосильный,
Мелкий собственник, законник, лицемерный семьянин,
Весь трусливый, весь двуличный, косоушный, щепетильный,
Вся душа его, душонка — точно из морщин.
Вечно должен и не должен, то — нельзя, а это — можно.
Брак законный, спрос и купля, облик сонный, гроб сердец,
Можешь карты, можешь мысли передернуть — осторожно,
Явно грабить неразумно, но — стриги овец.
Монотонный, односложный, как напевы людоеда:
Тот упорно две-три ноты тянет-тянет без конца,
Зверь несчастный, — существует от обеда до обеда, —
Чтоб поесть, жену убьет он, умертвит отца.
Этот ту же песню тянет, — только он ведь просвещенный,
Он оформит, он запишет, дверь запрет он на крючок.
Бледноумный, сыщик вольных, немочь сердца, евнух сонный, —
О, когда б ты, миллионный, вдруг исчезнуть мог!
неизменно возникнет в самых затаенных глубинах его самосознания проблема «поэта и черни», и теперь, после хохота «Веселой науки», после развенчания мещанства, станем ли мы смешивать, как делали это прежде, каждый раз, как речь шла о «Поэте и черни» Пушкина, гордость поэта с высокомерием властелинов над людской сутолокой или знати человеческой?
Безумцам отдал бы я все свои тела, —
Чтоб, утомясь игрой убийственного пира,
Слепая их душа свой тайный свет зажгла —
А презирающий чернь людскую поэт — ее жертва, ее невольник, закованный в цепи и брошенный на поругание истязателям. Хорошо знает это Бальмонт, и выбирал он себе из сонма древних и современных поэтов именно тех, кого терзали люди. Бальмонт с молодых лет облюбовал чопорную и строгую в морали, совершенную в своем мещанстве Англию. Англия?! Почему именно она? Чтобы понять это, стоит лишь вдуматься в смысл, какой таится за сопоставлением этих имен: Кристофер Марло, Шелли, Оскар Уайльд. Это имена очень английские, потому что судьба всех трех этих поэтов характерно английская. Один в эпоху королевы Елизаветы, тогда, когда в соседней Франции Рабле начертал на дверях своей Телемы: «fais ce que voldra», второй в начале XIX века на следующий день после Великой Революции, когда еще не успокоился и вдыхал немецкий романтизм, третий в наше время, — все три испытали одну и ту же судьбу, и вот эта-то судьба всех трех поэтов привлекла к себе Бальмонта; не мог он оторваться от противоречия между их гением и оценкой этого гения со стороны соотечественников.
Бальмонт сказал о себе:
Конечно, смеялись и смеются над ним немало в ответ и читатели, и еще больше, еще злее соперники по поэтическому ремеслу. Да и как не смеяться? Но ведь поэтическое самопознание — Голгофа. Сама решимость так говорить о себе есть уже проявление той «беспощадности»; которой он от себя требовал, отдача «безумцам всех своих тел», прохождение «к блаженству» «стезей мученья». Да, думается, дивно поэту —
Я — жизнь, я — солнце, красота,
Я время сказкой зачарую,
Я в страсти звезды создаю,
Я весь — весна, когда кого люблю,
Я — светлый бог, когда целую.
Но дорого заставляют люди выплачивать за эти восторги. И не по невежеству, конечно. В том-то и дело, что вовсе не о невежестве речь. Образованное общество всегда особенно жестоко к пошедшим на поэтический подвиг. Именно образованные, знающие толк в искусстве и строго блюдущие хорошие нравы замучили Марло, Шелли и Оскара Уайльда, а могли это сделать потому, что Англия свободная страна, где общественное мнение властно и никто не смеет воспрепятствовать, чтобы оно осуществило свое право судить и карать.
Вздыхать, дышать, гореть, лелеять аромат.