Страница:
В поэме Шелли «Леон и Синта» есть четверостишие, которое в переводе Бальмонта звучит так:
Всего чаще и всего сильнее дрожат основы мира именно в Англии. Змея с орлом во мгле эфира — вот образ, который мог бы служить эмблемой истории английской поэзии. Мало мы знаем об авторе переведенного Бальмонтом «Фауста». Только поэт Драйден оставил о нем стих, где сказано:
Когда свой страх в улыбке лицемерья
Скрывают притеснители-ханжи —
Змея с Орлом тогда во мгле эфира
Встречаются — дрожат основы мира!
но именно это «утонченное безумие» привело к беде. Еще дошло до нас одно известие об этом поэте XVI в., и это известие — донос. Да, типичный ханжеский донос, обращающийся не к властям, а к обществу, заявляя, что Марло — безбожник и не может быть терпим ни как человек, ни тем более как поэт. И погиб Марло рано, совсем молодым человеком на дуэли, подробностей о которой мы знаем мало. Значит, еще или, вернее, уже тогда, в XVI в., английское общество научилось мучить своих поэтов, как это было с Байроном и Шелли, за жизнью которых на Женевском озере следило ревнивое любопытство ханжей; и поэты эти умерли эмигрантами, не смея вернуться на родной остров, потому что там ждала уже настоящая травля. Это внутреннее противоречие характера английского народа, создавшего нежнейших поэтов, таких, как Марло, Шелли и многие другие, и в то же время преследовавшего этих поэтов с таким рьяным упорством, прекрасно выразил Бальмонт, когда в сборнике статей «Горные вершины» рассказывал о своих лекциях в Оксфорде и о том, как не смел даже произнести этого дорогого для себя имени: Оскар Уайльд.
Его поэтические восторги были воздушны,
огненны, и оттого так ясны его стихи.
Он сохранил то утонченное безумие, каким
по праву должна обладать душа поэта, —
В Англии, писал Бальмонт, «есть нежнейшие души, каких нет ни в одной европейской стране», но в то же время «ни в одной стране нет и таких каменных лиц и каменных душ, какие с ужасом можно видеть в Англии».
Однако и в этой проблеме о «Поэте и черни», как во всех прочих, что воспевала муза Бальмонта, его собственный, наиболее присущий ему вывод оказался оптимистическим. Восстал перед ним величественный облик Гете и очаровал своим спокойствием. О, Гете, тот никогда не был «проклятым поэтом». Как река полноводная среди тучных пажитей и поемных лугов, мерно и плавно протекала жизнь Гете. «Гете, — пишет Бальмонт, — видит вселенную под разными углами и может меняться как Протей, ускользая от тех, кто не умеет спрашивать, и говоря с мудрыми как предсказатель и мудрец. И потому в будущем, когда люди вполне овладеют землей, этой зеленой планетой, данной нам для блаженства, они будут подобны не Шекспиру и не Шелли, а гармонически властному Гете». Всего более поразило Бальмонта в Гете «отличие этого великого гения от целой группы поэтов, заставляющее нас, изнервничавшихся, утонченных и утомленных своей утонченностью, периодически возвращаться к уравновешенному Гете». Зачем? А именно потому, что и в этой проблеме: odi profanum vulgus, которую старались раздуть, как лягушку, подражающую волу, все индивидуалисты, эстеты, эксцентрики и декаденты наших дней, Бальмонт хотел остаться оптимистом гуманным и преданным людям. Он говорит о Гете, что отличие его от других поэтов «заключается в том, что он — резкая противоположность коренящемуся в нас трагизму. В нем враждебное человеческой природе, вступая в междоусобную борьбу и создавая лирические грозы, всегда приводит к радуге».
Трагедия — это то, что нужно превозмочь, — вот истина, которую никто с такой силой не доказывал, завершая каждый отдельный круг своих поэтических размышлений и своих «лирических гроз», как Бальмонт. Проблема о «Поэте и черни» разрешается поэтому в одном из наиболее оптимистических стихотворений поэта, из которых я уже привел одну строку:
ЖЕЛЕЗНЫЙ ШАР
Не говори мне: Шар Земной, скажи точнее: Шар Железный,
И я навеки излечусь от боли сердца бесполезной.
Да, Шар Железный с круговым колодцем скрытого огня
И легким слоем верховым земли с полями ячменя,
С полями ржи, с лугами трав, с зелеными коврами леса,
С громадой гор, где между скал недвижных туч висит завеса,
И с этой плесенью людской, где ярче всех — кто всех старей,
Кто мозг свой жадно расцветил на счет умов других людей.
Я только должен твердо знать, что жесток этот Шар Железный.
И пусть, и пусть. Зачем же грусть? Мы с ним летим воздушной бездной.
Зачем же мягким буду я в железный, в жесткий этот век?
Я меч беру — и я плыву — до устья пышных — пышных рек.
V. О РОДИНЕ И РАБСТВЕ
Принято думать, что только под напев живых и настоящих порывов самой жизни стал Бальмонт слагать те стихи, из-за которых несколько лет принужден был скитаться вдали от родины, забытым изгоем. Говорят, что лишь в 1905 г. стал общественником Бальмонт, а раньше им вовсе и не был, и весь размах, и вся пламенность, вся солнечность его прежней поэзии никакого отношения к нашим общественным стремлениям вовсе не имеют. Лишь по внешности это так. Пел Бальмонт одиноко, даже когда услышали его, он остался в такой среде, которую отнюдь нельзя назвать колыбелью прогрессивного перестроя России, а если песни его читались и в тюрьмах, и в ссылках, если полюбили их кое-кто и из революционеров, ну что же! — дело вкуса; при чем тут общественность? Но налетел 1905 год, и захлестнуло поэзию Бальмонта; не он был вожаком, его увлекли, и, может быть, ложным шагом было с его стороны вмешательство в чуждую ему сферу политики. Так гласит вульгата о Бальмонте.
Но совсем другой процесс его поэтических томлений и грез на самом деле. Будущий историк именно из Бальмонта — из него даже больше, чем из Горького, — прочтет бурные порывы широких слоев молодежи и не отставших от нее людей зрелых, тех многих и многих, кто встал под революционные знамена. Иносказательно, как символист, как художник, т.е. создатель красных вымыслов с самых первых шагов своих на поприще поэзии, Бальмонт стал выразителем освобождения вольных сил, поэтом вольности и вольницы. Оттого общественность стихов Бальмонта я представил в самой тесной связи с сущностью его миросозерцания. В 1905 году ничего не увидел он вокруг себя такого, что могло бы его ошеломить; вовсе нет. Как же иначе? наконец-то! неужели только теперь? — вот какие чувства пробудил в нем 1905 год. И оттого-то в противоположность тому, что принято о нем писать и думать, в 1905 году песни Бальмонта не только перепевы уже сплетенного раньше в рифмы и ритмы, но в них чувствуется еще какое-то интимное успокоение. 1905 годом помечены тихие «Фейные сказки», милые детские стихи, посвященные ребенку, и так неожиданно говорит нам поэт:
В той же книжке, где «Фейные сказки», в отделе «Былинки» есть стихи, просто озаглавленные «Береза»:
оставшейся родине. Ее горе — рабство; ее рабство — его горе; одновременно в одной связи запел он о рабстве и о родине!
Еще в «Литургии красоты», вновь обращаясь к основному символу своего поэтического миросозерцания — к солнцу, Бальмонт запел о «Солнце красном»:
«Иони-Лингам» все там же, в чужих краях, — обращение и вообще к «Славянам»:
столько жестокости никогда еще не переносила родина, как в ту, вначале казавшуюся такой светлой годину порывов к свободе. Зияет рабство; кандалы, тюрьмы, ссылки, каторги, — вовсе не настал всему этому конец. Напротив. Не размах всех сил, а слабость какая-то чуется и рождает ненависть. Новое и в этом чувстве Бальмонта в том, что чуть не поколебалась главная и основная черта его поэтических убеждений — оптимизм. Светлый взгляд на жизнь, казавшуюся — только захоти — такой ясной, и яркой, и полной, и властной, чуть навсегда не сменился мрачностью. Гибель кругом, и черно на душе. В сборнике статей и заметок «Белые зарницы» есть очерк «Флейты из человеческих костей. Славянская душа текущего мгновенья». Эпиграф из Словацкого. Он прозой говорит о двух меланхолиях: одной от силы, другой от слабости, первая — крылья высоких, вторая — камень того, кто идет топиться. Странный это очерк. Приводимые в нем стихи — из сборника «Злые чары», вошедшего в VI том «Полного собрания стихов». «Долго ночь меркнет; заря свет запала; мгла поля покрыла», — говорит эпиграф этого сборника, взятый из «Слова о полку Игореве». Что за ночь и что за мгла? 1906 год, которым помечен сборник, — самое красноречивое объяснение. Иносказательно выливает тут поэт скорбь о родине. И эта скорбь не плачет, нет, она ненавидит. «Пой и проклинай», слова Мицкевича, — эпиграф одного из подотделов. «Флейты из человеческих костей», «Злые чары», «Живые сказки» не допускают никакого иного толкования, кроме общественного. «Живые сказки» не те, «что все мы знаем с детских лет». Эти наводящие ужас символы узнал, оказывается, поэт «чрез страшный шорох утренний газет». Там прочел Бальмонт о том, как сам дьявол на охоте приказывал: «Ату его! Руби его! Скорее! Стреляй в него! Хлещи! По шее! Бей». И осуществлялись распоряжения. Ведь не жалели ни патронов, ни веревок на шею…
Среди великолепной природы, лиловых орхидей и огненных лепестков пламецвета увидел поэт каких-то, по-видимому, поляков, живших в жалких шалашах. Это они играли на флейтах, и странно грустна была эта музыка, чужая среди восторга самой фантастической роскоши южной природы. О рабстве пели флейты. Рабы эти люди, и нет перед ними просвета. Месть — единственная услада невольника, и вот, когда от времени до времени из «круговой башни», властвующей над жалкими шалашами невольников, в угрозу им выкидываются кости их замученных братьев, хватают эти кости невольники и делают из них флейты. Страшнее этого образ никогда не рождался в воображении поэта. Ясен в своей безнадежности символический смысл музыки из костей человеческих. Кошмарно в слепом отчаянии представлена ненависть и угнетенность рабства. Когда подошел к ним поэт, они хотели прогнать его: «Уйди», — говорили они. Но прибавляли словами Мицкевича: «Пой и проклинай». Удел поэта среди рабов петь, чтобы проклинать или уйти, замолчать, забыть о рабах и рабстве, запереться в башне, где уже не окна расписные, через которые видна жизнь, а совсем нет окон на живую жизнь, и только отвлеченное, ненужное, украшающее, легкомысленное и неправдивое искусство творит бессмысленную красоту ласкающих сочетаний, линий и красот. Красивость жалкая и пустая вместо великой красоты. Никогда Бальмонт не предпочитал красоте красивость, никогда не был эстетом, и вот в годину ужасов не мог он мыслью оторваться от «Дзядов» Мицкевича и от всей скорбной и потрясающей патриотической польской поэзии. У нее учился страшным символам. Она чуть было не опрокинула оптимизм, когда подсказала этот потрясающий сборник «Злые чары».
Очерк «Флейты из человеческих костей» продолжается впечатлениями поэта на родине: «Я вернулся на Север, не мыслью одною, но также и телом. Я стал своим со своими, северным с Севером, с русскими русским. Нет, уж скажу — славянин со славянами. Славянин, это слово — светлее, звучнее и больше вмещает в себя». И вот обращается поэт в своем сборнике «Злые чары» к славянскому богу Перуну:
Следующий, возникший летом 1906 г. сборник Бальмонта — «Жар-птица». Он вышел с обложкой Сомова и стилизует, как она. Совсем на родине в этом сборнике поэт. Еще одно надо было напряжение, и западник, прирожденный чтец всяких новых и древних, английских, норвежских, испанских поэтов, вдохновляется своеобразной поэзией древнерусских заговоров и дальше, точно завороженный этой новой для него, до той поры неизведанной красотой, не может удержаться. Все дальше в глубь народной поэзии, даже в фантастические дебри мифологии влечет его воображение. Вот опоэтизировано дуалистическое богомильское сказание о том, как создал Бог землю совместно с Сатанаилом, «Голубиная книга» и превращенный в мудрого царя Волотомона египетский Птоломей, Горе-злосчастье, Добрыня, повстречавший смерть, как в народных сказаниях со смертью встречается бесстрашный Аника-воин, дальше сам Аника и рассказ о том, как перевелись богатыри на Руси. Утешается поэт воспоминаниями; радостно пересказывать то, что так сладко опять читать на высях зрелости мыслей и таланта. Да, утешенье дала Бальмонту стилизация родных сказаний. Точно окунувшись в струю живой воды, опять обрел он то светлое и радостное, какое-то победное настроение, которое проходит золотой полосой через все десять томов его стихотворений:
Полны надежды последние строки сборника «Жар-птица»;
Полное новых надежд, справившееся с отчаянием славянское увлечение становится даже вновь общечеловеческим; оно не замыкается в себе. Те самые славянские образы, что еще недавно мучили, превращаются в образы светлые, и готовы они засиять на весь мир. В «Злых чарах» Заря-заряница была образом страшным и кровавым.
Но совсем другой процесс его поэтических томлений и грез на самом деле. Будущий историк именно из Бальмонта — из него даже больше, чем из Горького, — прочтет бурные порывы широких слоев молодежи и не отставших от нее людей зрелых, тех многих и многих, кто встал под революционные знамена. Иносказательно, как символист, как художник, т.е. создатель красных вымыслов с самых первых шагов своих на поприще поэзии, Бальмонт стал выразителем освобождения вольных сил, поэтом вольности и вольницы. Оттого общественность стихов Бальмонта я представил в самой тесной связи с сущностью его миросозерцания. В 1905 году ничего не увидел он вокруг себя такого, что могло бы его ошеломить; вовсе нет. Как же иначе? наконец-то! неужели только теперь? — вот какие чувства пробудил в нем 1905 год. И оттого-то в противоположность тому, что принято о нем писать и думать, в 1905 году песни Бальмонта не только перепевы уже сплетенного раньше в рифмы и ритмы, но в них чувствуется еще какое-то интимное успокоение. 1905 годом помечены тихие «Фейные сказки», милые детские стихи, посвященные ребенку, и так неожиданно говорит нам поэт:
Вне всякой связи с событиями звучат тут его слова о «счастье тихом», а заглавия его стихов все уменьшительные, нежные; чарует образ маленькой феи, одетой в листочек; «сказкой фейной тиховейной» убаюкивает нас поэт. «Заинька», «Кошкин дом», «Глупенькая сказка», «Гномы», «Смех ребенка» — вот вырванные наугад заглавия стихов 1905 года. Но одновременно с перепевом прежнего и с нежной детской поэзией, тогда, в 1905 г., действительно родились две совсем новые для Бальмонта темы; запел он о рабстве и о родине.
Я не хотел бы быть грозой,
В ней слишком, слишком много грома.
В той же книжке, где «Фейные сказки», в отделе «Былинки» есть стихи, просто озаглавленные «Береза»:
Забыты или отброшены молодые гордые слова западника и скитальца:
Береза родная со стволом серебристым,
О тебе я в тропических чащах скучал.
Я скучал о сирени в цвету и о нем, соловье голосистом,
Обо всем, что я в детстве с мечтой обвенчал.
Я был там далеко —
В многокрасочной пряности пышных ликующих стран.
Там зловещая пума враждебно так щурила око
И пред быстрой грозой оглушал меня рев обезьян.
Но, тихонько качаясь
На тяжелом, чужом, мексиканском седле,
Я душою дремал — и воздушно во мне расцвечаясь,
Восставали родимые тени в серебряной мгле.
О, весенние грозы!
Детство с веткой сирени, в вечерней тиши — соловей,
Зыбь и шепот листвы этой милой плакучей березы,
Зачарованность снов — только раз расцветающих дней!
Вместе с давившим заклятием «старых домов», вместе с «чахлыми соснами», с цветами, что тянутся к солнцу из тихих заводей, думалось в молодости поэту: зачем мне родина? что в ней? На запад и за море, в фиорды Норвегии, в Испанию, в Мексику, туда, где ярко, красочно, в чужие края рвалась поэзия Бальмонта; не отставая от нее, рвался и он сам. И осуществилось. Познал поэт звавшие его грезы, осуществил мечты. Но вот — да, поманила она назад, запело в груди родное — родина. А немедленно, очевидно так надо было, и отчаяние рабства воспел Бальмонт там, в далекой Мексике, как раз тогда, когда опоэтизировал тоску по покинутой, вдали;
Меня не манит тихая отрада,
Покой, тепло родного очага,
Не снятся мне цветы родного сада,
Родимые безмолвные луга.
оставшейся родине. Ее горе — рабство; ее рабство — его горе; одновременно в одной связи запел он о рабстве и о родине!
Еще в «Литургии красоты», вновь обращаясь к основному символу своего поэтического миросозерцания — к солнцу, Бальмонт запел о «Солнце красном»:
Солнечность вообще — это общечеловеческое начало, ницшеанство, тощ дый и смелый оптимизм, опрокинувший распространенную в 80-х годах не только в России, но и всюду, где увлекались Шопенгауэром и Ренаном, скептическую тоску. «Вольное красное солнце» — завет родной, патриотический. «Вольное красное солнце» — частный и конкретный момент общечеловеческой солнечности, т. е. применение ее к России. Только Россия ли — родина Бальмонта? В стихах о березках ясно сказано: Русь. Конечно — Россия! И даже Великороссия, центр, Московская Россия; там кудрявятся березки и в чащах заливаются курские соловьи, воспетые Дельвигом, там тургеневские «дворянские гнезда» и в далях пейзаж левитановский. Вот что пригрезилось поэту за морем в Мексике. Но борется западник; не хочет уступить устремившийся к международности поэт. Сразу отдаться этому простому, вызванному тоской по родине, новому чувству как будто обидно. Нe в том дело, что оно оказалось в противоречии с порывами, опрокидывавшими все границы и пределы. Пусть по-новому, это в характере Бальмонта. Но новое чувство хочется сочетать со старыми, и вот тогда вместо Великороссии даже и не вся Россия, а славянство. Начинает настраиваться «Свирель славянина», как назван следующий сборник, «Жар-птица», помеченный 1907 годом. А пока, именно потому, что неудержимо тянет Бальмонта запеть песни отчаяния, ненависти, мести, песни о рабстве, он заканчивает свое длинное обращение к «Польской девушке» таким восклицанием:
Солнце красное, сказал мне мой родной народ,
И о вольном красном солнце сердце мне поет.
Так до боли, в жажде воли, все стучит, звучит,
Звук биенья — песнопенье, чувство не молчит.
И рядом между стихами о Браме и мексиканской птичке «Колибри» и
О, Польша! я с детства тебя полюбил,
Во мне непременно есть польская кровь,
Я вкрадчив, я полон утонченных сил,
Люблю и влюблен я в любовь.
«Иони-Лингам» все там же, в чужих краях, — обращение и вообще к «Славянам»:
В рабстве теперь славянство, и польское, и русское; и мятется оно; кровавятся его родные черты; никогда не было столько мук и преступлений;
Звеня разбиваются цепи,
Шумит зеленая дубрава,
Славянские души — как степи,
Славяне, вам светлая слава!
столько жестокости никогда еще не переносила родина, как в ту, вначале казавшуюся такой светлой годину порывов к свободе. Зияет рабство; кандалы, тюрьмы, ссылки, каторги, — вовсе не настал всему этому конец. Напротив. Не размах всех сил, а слабость какая-то чуется и рождает ненависть. Новое и в этом чувстве Бальмонта в том, что чуть не поколебалась главная и основная черта его поэтических убеждений — оптимизм. Светлый взгляд на жизнь, казавшуюся — только захоти — такой ясной, и яркой, и полной, и властной, чуть навсегда не сменился мрачностью. Гибель кругом, и черно на душе. В сборнике статей и заметок «Белые зарницы» есть очерк «Флейты из человеческих костей. Славянская душа текущего мгновенья». Эпиграф из Словацкого. Он прозой говорит о двух меланхолиях: одной от силы, другой от слабости, первая — крылья высоких, вторая — камень того, кто идет топиться. Странный это очерк. Приводимые в нем стихи — из сборника «Злые чары», вошедшего в VI том «Полного собрания стихов». «Долго ночь меркнет; заря свет запала; мгла поля покрыла», — говорит эпиграф этого сборника, взятый из «Слова о полку Игореве». Что за ночь и что за мгла? 1906 год, которым помечен сборник, — самое красноречивое объяснение. Иносказательно выливает тут поэт скорбь о родине. И эта скорбь не плачет, нет, она ненавидит. «Пой и проклинай», слова Мицкевича, — эпиграф одного из подотделов. «Флейты из человеческих костей», «Злые чары», «Живые сказки» не допускают никакого иного толкования, кроме общественного. «Живые сказки» не те, «что все мы знаем с детских лет». Эти наводящие ужас символы узнал, оказывается, поэт «чрез страшный шорох утренний газет». Там прочел Бальмонт о том, как сам дьявол на охоте приказывал: «Ату его! Руби его! Скорее! Стреляй в него! Хлещи! По шее! Бей». И осуществлялись распоряжения. Ведь не жалели ни патронов, ни веревок на шею…
Среди великолепной природы, лиловых орхидей и огненных лепестков пламецвета увидел поэт каких-то, по-видимому, поляков, живших в жалких шалашах. Это они играли на флейтах, и странно грустна была эта музыка, чужая среди восторга самой фантастической роскоши южной природы. О рабстве пели флейты. Рабы эти люди, и нет перед ними просвета. Месть — единственная услада невольника, и вот, когда от времени до времени из «круговой башни», властвующей над жалкими шалашами невольников, в угрозу им выкидываются кости их замученных братьев, хватают эти кости невольники и делают из них флейты. Страшнее этого образ никогда не рождался в воображении поэта. Ясен в своей безнадежности символический смысл музыки из костей человеческих. Кошмарно в слепом отчаянии представлена ненависть и угнетенность рабства. Когда подошел к ним поэт, они хотели прогнать его: «Уйди», — говорили они. Но прибавляли словами Мицкевича: «Пой и проклинай». Удел поэта среди рабов петь, чтобы проклинать или уйти, замолчать, забыть о рабах и рабстве, запереться в башне, где уже не окна расписные, через которые видна жизнь, а совсем нет окон на живую жизнь, и только отвлеченное, ненужное, украшающее, легкомысленное и неправдивое искусство творит бессмысленную красоту ласкающих сочетаний, линий и красот. Красивость жалкая и пустая вместо великой красоты. Никогда Бальмонт не предпочитал красоте красивость, никогда не был эстетом, и вот в годину ужасов не мог он мыслью оторваться от «Дзядов» Мицкевича и от всей скорбной и потрясающей патриотической польской поэзии. У нее учился страшным символам. Она чуть было не опрокинула оптимизм, когда подсказала этот потрясающий сборник «Злые чары».
Очерк «Флейты из человеческих костей» продолжается впечатлениями поэта на родине: «Я вернулся на Север, не мыслью одною, но также и телом. Я стал своим со своими, северным с Севером, с русскими русским. Нет, уж скажу — славянин со славянами. Славянин, это слово — светлее, звучнее и больше вмещает в себя». И вот обращается поэт в своем сборнике «Злые чары» к славянскому богу Перуну:
И в стихах «Лихо», где тоже страшное видение, где чудища Злыдни, Журьба и Лихо, где велит злой Великан, заперший поэта в своем железном замке, грызть мертвую голову, поэт, в каком-то исступлении уже не восклицает, а кричит:
Дай мне, дай мне взывов злых
Для журчанья струн,
Местью сделай ты мой стих,
За моих, Перун!
Вздохнул ли вольно? И самый крик этот: да здравствует воля! В пору ли он раздался? И тут не совладел поэт со своим оптимизмом. Рано отдался ему. Нет, сборник «Злые чары» продолжает сказку о рабстве и родине: «В морях ночей», «Пир любви», «Заря-Заряница», «Подменыш», «Лихо», «Заклинательница гроз», «Электрон», «Драконит», «Нет слез», «Три былинки», «Наговор на недруга». Не сразу и вернуться на родину удалось поэту!
В нежитей черепом тут я ударил, и закипела борьба.
Бились мы. Падал я. Бил их. Убил их. И в замке железном вдруг
сделалось тихо.
Вольно вздохнул я. Да здравствует воля понявшего чудищ раба!
Следующий, возникший летом 1906 г. сборник Бальмонта — «Жар-птица». Он вышел с обложкой Сомова и стилизует, как она. Совсем на родине в этом сборнике поэт. Еще одно надо было напряжение, и западник, прирожденный чтец всяких новых и древних, английских, норвежских, испанских поэтов, вдохновляется своеобразной поэзией древнерусских заговоров и дальше, точно завороженный этой новой для него, до той поры неизведанной красотой, не может удержаться. Все дальше в глубь народной поэзии, даже в фантастические дебри мифологии влечет его воображение. Вот опоэтизировано дуалистическое богомильское сказание о том, как создал Бог землю совместно с Сатанаилом, «Голубиная книга» и превращенный в мудрого царя Волотомона египетский Птоломей, Горе-злосчастье, Добрыня, повстречавший смерть, как в народных сказаниях со смертью встречается бесстрашный Аника-воин, дальше сам Аника и рассказ о том, как перевелись богатыри на Руси. Утешается поэт воспоминаниями; радостно пересказывать то, что так сладко опять читать на высях зрелости мыслей и таланта. Да, утешенье дала Бальмонту стилизация родных сказаний. Точно окунувшись в струю живой воды, опять обрел он то светлое и радостное, какое-то победное настроение, которое проходит золотой полосой через все десять томов его стихотворений:
Так запел Бальмонт в стихах, озаглавленных «Елена-Краса». Вернулась и стихийность — любимая его тема. Мифологические образы Сворог и Сворожич, Дажьбог, Стрибожи внуки-ветры вернули к солнечности и к порывам вольного ветра:
В путь, Стрелец. Кто Жар-птицу услышал хоть раз,
Тот уж темным не будет в пути ни на час
И найдет, как находятся клады в лесу,
Ту царевну Елену-Красу.
Не перестало лихолетье и не свершились великие свершения, что напевал в девяностых годах Бальмонт стихийной ненавистью своих солнечных стихов, но равновесие дали душе древние сказания.
Громы гремят!
Но Стрибоговы внуки,
Выманив тайну, вметнув ее в быль,
Рдяный качая горячий ковыль,
С свистом, с шипеньем змеиным, хохочущим,
Струйно-рокочущим,
Дальше уносятся, дальше уносятся, следом клубится лишь пыль.
Полны надежды последние строки сборника «Жар-птица»;
Это — последняя строфа стихов о древнем военном боге балтийских славян Святовите. Его знаменитое капище стояло в Арконе, и грозой оно было для южного, византийско-римского христианства, стремившегося захватить еще языческий север, обуздать его порывы, подчинить его государственности и церковной pax romana. И разве не новым пророчеством звучат эти четыре строки? Разве, правда, скоро не станет
Славянский мир объят пожаром,
Душа горит.
К каким ты нас уводишь чарам,
Бог Святовит?
Теперь уже окончательно вновь верит и вновь надеется ставший славянским поэтом Бальмонт. Его западничество было действительно только паломничеством. Всегда звала к себе, протягивая свои окровавленные руки, родина, и самые гневные песни о злом рабстве были песнями любви.
Славянский мир объят пожаром?
Полное новых надежд, справившееся с отчаянием славянское увлечение становится даже вновь общечеловеческим; оно не замыкается в себе. Те самые славянские образы, что еще недавно мучили, превращаются в образы светлые, и готовы они засиять на весь мир. В «Злых чарах» Заря-заряница была образом страшным и кровавым.
обращается теперь к ней поэт и спрашивает с трепетом в измученном сердце:
Хочется ласки,
Мягкости краски,
Будет, уж искрилась красная, —
И совсем иные символы и начнет навевать «Заря-заряница»:
Или ты, Заря,
Каждый день горя,
Так и не узнаешь нежной жалости?
Так эта «Свирель славянина» навевает счастье зорь всему миру, потому что не хочет поэт-славянин свои скорби и свои радости замкнуть лишь в узких пределах своего народа или своего племени.
На камне солнцевом сидит Заря-Девица,
Она — улыбчивая птица,
В сияньи розовом широко-длинных крыл,
На камне солнцевом, он — амулет всех сил.
Светло-раскидисты сияющие крылья,
Пушинки, перушки до моря достают,
Все Небо — ток огня, все облака поют
От их цветного изобилья,
От них румянится и нищенский приют.
Улыбчивым лицом будя людские лица,
Сияньем розовым развеселив весь мир,
На камне солнцевом побыв, Заря-Девица
Уходит за моря — к другим — и тот же пир.
VI. ЛИРИКА, ЛИРИКА БЕЗ КОНЦА
Одна из основных черт новых веяний — возрождение лиризма. Французские поэты свободного стиха все свои усилия направили на воссоздание именно лирической поэзии. Художественно запечатлеть смутные настроения, через которые проходит душа поэта, когда открываются ей сочетания мыслей и образов, — вот что представилось самым верным путем достижения нового, более глубокого понимания жизни. Поэты как будто и тут возвращаются к романтизму, этой по преимуществу лирической эпохе. Ее закончил Виктор Гюго безостановочностью своей поэтической риторики, и тогда школа Парнаса выдвинула принцип ut pictura poesis; как у Леконтаде Лиля и Эредиа, лирику заменили короткие изображающие поэмы;
парнасцы потребовали также стройности в отделке, и поэзия Сюлли Прюдома рассуждает, доказывает чуть ли не научные положения. То же рассуждает и поэтическая углубленность Браунинга и Кардуччи; эти поэты творили, строго проверив свои мысли-звуки, разрабатывая каждое стихотворение, подобно философской проблеме. Напротив, Бодлер, Верлен и Малларме опрокинули и образность, и строгость логики, и рассудочность, и тут начало нового лиризма. Вновь выделяется чувство; оно должно войти во все свои права, потому что в чувствах или, — говоря по-новому, — в эмоциях таится особая, не сказанная, не охваченная рассуждением, но оттого лишь более драгоценная мудрость. Символизм внес недоговоренность; он пользуется антитезами и сравнениями, один из членов которых должно довести до полной выразительности уже воображение самого читателя. Преобладает музыкальное начало. Лирика — музыка. Широкий простор для новых ритмических сочетаний, возвращение рифмы к изначальному ассонансу, чтобы этим путем открыть более свободную игру созвучий, подчинение синтаксиса гармонии — все это как бы отменяет сказуемое слишком прозаическое и рациональное, навязывающее такую определенность, какой нет и не должно быть в том самом дорогом и ценном, что родит поэтическое вдохновение.
В одном из последних своих сборников — «Хоровод времен» — Бальмонт дает такое исключительно лирическое определение своему творчеству. Стихи эти названы «Играть»:
парнасцы потребовали также стройности в отделке, и поэзия Сюлли Прюдома рассуждает, доказывает чуть ли не научные положения. То же рассуждает и поэтическая углубленность Браунинга и Кардуччи; эти поэты творили, строго проверив свои мысли-звуки, разрабатывая каждое стихотворение, подобно философской проблеме. Напротив, Бодлер, Верлен и Малларме опрокинули и образность, и строгость логики, и рассудочность, и тут начало нового лиризма. Вновь выделяется чувство; оно должно войти во все свои права, потому что в чувствах или, — говоря по-новому, — в эмоциях таится особая, не сказанная, не охваченная рассуждением, но оттого лишь более драгоценная мудрость. Символизм внес недоговоренность; он пользуется антитезами и сравнениями, один из членов которых должно довести до полной выразительности уже воображение самого читателя. Преобладает музыкальное начало. Лирика — музыка. Широкий простор для новых ритмических сочетаний, возвращение рифмы к изначальному ассонансу, чтобы этим путем открыть более свободную игру созвучий, подчинение синтаксиса гармонии — все это как бы отменяет сказуемое слишком прозаическое и рациональное, навязывающее такую определенность, какой нет и не должно быть в том самом дорогом и ценном, что родит поэтическое вдохновение.
В одном из последних своих сборников — «Хоровод времен» — Бальмонт дает такое исключительно лирическое определение своему творчеству. Стихи эти названы «Играть»:
В этих стихах так сильно выражены мгновенность лирического замысла, его вырванность из связи событий, в которых всегда есть доля логической последовательности. Впечатлительность роднит самое преходящее, почти случайное состояние души с какой-то вечной правдой. Это сказано в другом, тоже программном, стихотворении, озаглавленном «Свирельник», из сборника «Зеленый Вертоград». Бальмонт говорит о поэте:
Играть на скрипке людских рыданий,
На тайной флейте своих же болей,
И быть воздушным, как миг свиданий,
И нежным-нежным, как цвет магнолий.
А после? — После — не существует.
Всегда есть только — теперь, сейчас,
Мгновенье вечно благовествует,
Секунда — атом, живой алмаз.
Мы расцветаем, мы отцветаем,
Без сожаленья, когда не мыслим.
И мы страдаем, и мы рыдаем,
Когда считаем, когда мы числим.
Касайся флейты, играй на скрипке,
Укрась алмазом вверху смычок,
Сплети в гирлянду свои ошибки
И кинь их в пляску, в намек, в прыжок.
Лиризм не только основная стихия Бальмонта: все десять томов его стихотворений — лирика и только лирика; изливается капля за каплей и слеза за слезой душа поэта в неперестающей и единой, но все же дробной до последней и крайней раздробленности песне и не может излиться; не хватает слов, не хватает созвучий, не сказать всего; главное, не сосредоточиться Бальмонту на одной какой-нибудь определенной выразительности, потому что без конца роятся в нем рифмы, и ритмы, и перезвоны, и мечты. На каждую тему у Бальмонта можно найти по несколько стихотворений. Сколько их об одном только солнце! А происходит это именно оттого, что не сдерживает одно какое-нибудь сказуемое. И солнце — символ, и земля — символ, и огонь — символ, и ветер — символ, и то же самое — камни драгоценные, цвета и цветы, и они — символы. И все эти разные и пестрые символы можно нанизать на одну нитку, они все составляют частички одной бесконечной вереницы; одна душа их воссоздает и холит, но все-таки нет им Определенного сказуемого, потому что таких сказуемых рождается великое множество. В этой как бы необузданности творчества Бальмонта, в этой непрерывности его поэтического творчества — даже опасность. Ради строгого художественного совершенства хочется подчас остановить его, напомнить об отделанности. Часто бывает, что распоется поэт и становится весь во власти своих рифм и ритмов; тогда-то множатся сборники, но не возрастает само поэтическое создание, а только расплывается. Не оттого ли его последние сборники не вызывают восторга, равного тому, что выпал на долю «Будем как солнце» и «Только любовь»? Не оттого ли они не обсуждаются так горячо, как ранний сборник «Горящие здания»?
Он испил священной крови из раскрывшихся сердец.
Он отведал меда мыслей, что как вишенье цвели,
Что как яблони светились и желаньем сердце жгли.
В белом свете, в алом свете, в синем, в желто-золотом,
Был он в радугах вселенских освещен Огнем и Льдом.
Заглянул он в голубую опрокинутость зеркал,
Слышал шепоты столетий и нашел, чего искал.
Семиствольную цевницу он вознес, поет свирель.
Вековую он гробницу превращает в колыбель.