Страница:
Перед въездом в Москву в селе Ивановском 3 ноября была сделана остановка. Еще 5 октября 1774 года М. Н. Волконский испрашивал разрешения у Екатерины II на традиционный торжественный ввоз преступника в столицу: «Когда злодей Пугачев суды привезен будет, то, по мнению моему, кажется надо ево чрез Москву вести публично и явно, так, чтоб весь народ ево видеть мог». Однако императрица воспротивилась излишней демонстративности и парадности «вошествия» преступника и отвечала, что «к Москве прикажите его привезти… безо всякой дальной афектации и не показывая дальнего уважения к сему злодею и изменнику». Как мы видим, Екатерина была против эффектов и, наоборот, считала, что нужно снижать всеобщее внимание к личности «злодея».
Предписания императрицы были исполнены. Князь П. А. Вяземский писал в Петербург своему брату генерал-прокурору А. А. Вяземскому о предстоящем событии: «Завтрашний день привезут к нам в Москву злодея Пугачева. И я думаю, что зрителей будет великое множество, а особливо – барынь, ибо я сегодня слышал, что везде по улицам ищут окошечка, откуда бы посмотреть. Но я думаю, что никто ево не увидит, ибо он везется в кибитке, притом будут ево окружать казаки и драгуны, следственно, и видеть нельзя». Волконский 5 ноября сообщал, что «как везли злодея по городу, то зрителей было великое множество… и во все то время, как я сам был, народу в каретах и дам столь было у Воскресенских ворот много, что проехать с нуждою было можно… Однако зрители в сем обманулись, что его видеть никак невозможно».
Странно, что, вопреки этим документам, крупный специалист по восстанию Пугачева Р. В. Овчинников сообщает, что утром 4 ноября Пугачева ввезли в Москву церемониально: «Он был виден всем: скованный по рукам и ногам кандалами, сидел он внутри железной клетки, установленной на высокой повозке. На всем пути следования процессии по Москве – от Рогожской заставы до Красной площади – толпы народа запрудили улицы. Все забыли в это утро о своих обычных делах и занятиях… Простой народ, связывавший свои надежды на освобождение с именем Пугачева, молча смотрел на своего вождя в оковах». К сожалению, автор не дает ссылки на источник этих сведений. Дальше он пишет: «Дворяне, купцы, духовенство, богатые горожане ликовали при виде пленного "бунтовщика Емельки Пугачева"».
Действительно, дворянство воспринимало казнь нагнавшего на помещиков страху «Пугача» как праздник. Слово «праздник» в данном случае вполне уместно, его использовал Болотов, описывая казнь Пугачева. В день казни мемуарист, закончив все дела в Москве, отправился к себе домой, в деревню, но «не успел поравняться при выезде из Москвы с последнею заставою, как увидел меня стоявший на ней знакомый офицер г. Обухов и закричал:
– Ба! Ба! Ба! Андрей Тимофеевич, да куда же ты едешь?
– Назад в свое место,– сказал я.
– Да как это, братец, уезжаешь ты от такого праздника, к которому люди пешком ходят?
– От какого такого? – спросил я.
– Как, разве ты не знаешь, что сегодня станут казнить Пугачева, и не более, как часа чрез два. Остановись, сударь, это стоит любопытства посмотреть.
Что ты говоришь? – воскликнул я. – Но, эх какая беда! Хотелось бы мне и самому это видеть, но как я уже собрался и выехал, то ворочаться не хочется».
Знакомый уговорил Болотова, и они вместе отправились к месту казни – на Болото. Успели они как раз вовремя – преступника только что вывезли из Старого Монетного двора, что стоял у Красной площади, в направлении Болота у Москвы-реки. Медленное движение сквозь толпу необыкновенно высоких, выкрашенных в черный цвет саней с помостом, на котором сидел Пугачев со священниками, блеск оружия пеших и конных солдат, окружавших позорную колесницу, грохот барабанов – все это придавало процессии некую торжественность и театральность. Это был тот момент, который описывает со своей точки наблюдения Дмитриев: «Везут! Везут!» «И мы вскоре за сим,– сообщает бывший где-то в той же толпе Болотов с приятелем,– увидели молодца, везомого на превысокой колеснице в сопровождении многочисленного конвоя из конных войск… Повозка была устроена каким-то особым образом и совсем открытая, дабы весь народ мог сего злодея видеть. Все смотрели на него с пожирающими глазами, и тихий шопот и гул раздавался от того в народе. Но нам некогда было долго смотреть на сие шествие, производимое очень медленно, а мы, посмотрев несколько минут, спешили бежать к самому эшафоту, дабы захватить для себя удобнейшее место для смотрения».
Протиснуться к самому эшафоту Болотову ни за что бы не удалось, если бы не два обстоятельства: во-первых, он шел с приятелем – полицейским офицером, которого коллеги в оцеплении хорошо знали и поэтому без разговоров пропускали через цепи солдат, и, во-вторых, внутрь обширного каре войск, стоявших вокруг эшафота, разрешали пройти только «чистой публике» – дворянам и именитым горожанам. Болотов пишет, что здесь царило оживление: «Как их набралось тут превеликое множество, то судя по тому, что Пугачев наиболее против них восставал, то и можно было происшествие и зрелище тогдашнее почесть и назвать истинным торжеством дворян над сим общим их врагом и злодеем. Нам с господином Обуховым удалось, протиснувшись сквозь толпу господ, пробраться к самому эшафоту и стать от него не более как сажени на три, и с самой той восточной стороны оного, где Пугачев должен был на эшафоте стоять. И так имели мы наивыгоднейшее и самое лучшее место для смотрения».
Как мы видим, Болотов – весьма просвещенный человек, ученый, мыслитель – был счастлив, что подобрался как можно ближе к месту мучительного убийства одного человека другим. Этот отрывок его мемуаров напоминает рассказ заядлого театрала о том, как благодаря настырному приятелю он попал в директорскую ложу на бенефис знаменитой примы и с нетерпением ждал начала театрального действа.
Действительно, в публичной казни, во всем ее церемониале и ритуале, была своя театральность. Этим-то во многом и объясняется особая притягательность казни для толпы. Учтем и то, что люди XVIII века встречались со смертью чаще, чем мы, для их восприятия смерти была характерна большая простота, которую романтики XIX века будут называть «загрубелостью нравов». Нельзя не вспомнить здесь пушкинскую строчку из «Андрея Шенье»: «Заутра казнь, привычный пир народу».
Публичная казнь, да еще людей известных, была всегда грандиозным представлением, настоящим спектаклем. В нем были главный герой, сценарий, действо-ритуал, трагический апофеоз и интригующий всех (возможно, счастливый) финал. Не забудем при этом звуковое сопровождение – флейты, а главное, барабаны, задававшие всему действу ритм. Даже обычные публичные порки сопровождались барабанной дробью: «Чинить ему наказание при барабанном бое, бить морскими кошками нещадно».
Театральность казни подчеркивало и то, что действо это происходило на «сцене» – возвышенном, обозреваемом со всех сторон помосте, поначалу пустом, на котором вдруг появлялось множество людей, каждый со своей ролью. Чтение приговора секретарем заставляло толпу утихнуть, хотя довольно трудный для восприятия текст указа тысячи зрителей понять и даже услышать не могли. Они больше смотрели на вышедших на помост и застывших перед произносимым царским словом «актеров».
Люди смотрели на палача (известно, что палачи одевались в ярко-красные рубахи), но особенно жадно на «главного героя театра казни» – самого преступника. На него были устремлены все взоры зрителей, и оказывалось, что этот реальный, еще живой человек прост, невзрачен и совсем не страшен, даже ничтожен в сравнении со своей кровожадной славой. Долгие месяцы молва рисовала его неким титаном, с которым не могут справиться знаменитые генералы и их несметные войска, да и царские указы давали ему самые высшие негативные оценки: «злодей», «варвар», «тиран», «враг всего человеческого рода», «лютый зверь», «виновник бедствия и губитель многих невинных людей». А тут зрителей постигало разочарование.
«Пугачев, – пишет Дмитриев, – с непокрытою головою, кланялся на обе стороны, пока везли его. Я не заметил в лице его ничего свирепого. На взгляд он был сорока лет, роста среднего, лицом смугл и бледен, глаза его сверкали, нос имел кругловатый, волосы, помнится, черные и небольшую бородку клином».
Стоявший неподалеку от юного Дмитриева и уже повидавший жизнь Болотов смотрел на Пугачева почти теми же глазами: «Он стоял в длинном нагольном овчинном тулупе почти в онемении и сам вне себя и только что крестился и молился. Вид и образ его показался мне совсем не соответствующим таким деяниям, которые производил сей изверг… Бородка небольшая, волосы всклоченные и весь вид ничего незначущий и столь мало похожий на покойного императора Петра Третьего, которого случалось мне так много раз и так близко видать, что я, смотря на него, сам себе несколько раз в мыслях говорил: "Боже мой! До какого ослепления могла дойтить наша глупая и легковерная чернь и как можно было сквернавца сего почесть Петром Третьим!"».
Что же происходило вокруг эшафота, среди моря голов людей, глазевших на казнь? Толпа, спозаранку собравшаяся возле эшафота, поддавалась массовому психозу, который неизбежно возникал во время мрачной, обставленной страшными процедурами церемонии. Об этом говорят действия и ощущения такого умного, образованного человека, как Болотов, который за два часа до казни преспокойно ехал в свою деревню, но, сбитый с толку приятелем, устремился сквозь толпу на Болото и был так доволен, что пробрался поближе к эшафоту. Воздействие церемонии публичной казни на психику людей вообще оказывалось весьма сильным. В рапорте тихвинской полиции за 1794 год описывалась даже не казнь живого человека, а сожжение палачом бумаги-пасквиля, которое сопровождалось эмоциональными проявлениями толпы: «Одна часть оного [народа], быв свидетельницею столь поразительного зрелища и считая себе то за несчастье, не могла воздержаться от слез; другая, негодуя на сочинителя того пасквиля, готова была не только сама всячески его изыскивать, но и в ту же минуту наказать своими руками, если б то ей было позволено».
Н. В. Гоголь, описывая в повести «Тарас Бульба» казнь в Варшаве Остапа и его товарищей, достаточно точно нарисовал все то, о чем сказано выше на основе документов:
«Площадь, на которой долженствовала производиться казнь, нетрудно было отыскать: народ валил туда со всех сторон. В тогдашний грубый век это составляло одно из занимательнейших зрелищ не только для черни, но и для высших классов. Множество старух, самых набожных, множество молодых девушек и женщин, самых трусливых… не пропускали, однако же, случая полюбопытствовать. "Ах, какое мученье!" – кричали из них многие с истерическою лихорадкою, закрывая глаза и отворачиваясь; однако же простаивали иногда довольное время. Иной, и рот разинув, и руки вытянув вперед, желал бы вскочить всем на головы, чтобы оттуда посмотреть повиднее. Из толпы узких, небольших и обыкновенных голов высовывал свое толстое лицо мясник, наблюдал весь процесс с видом знатока и разговаривал односложными словами с оружейным мастером, которого называл кумом… Иные рассуждали с жаром, другие даже держали пари; но большая часть была таких, которые на весь мир и на все, что ни случается в свете, смотрят, ковыряя пальцем в своем носу.
На переднем плане, возле самых усачей, составлявших городовую гвардию, стоял молодой шляхтич… Он стоял с коханкою своею, Юзысею, и беспрестанно оглядывался, чтобы кто-нибудь не замарал ее шелкового платья. Он ей растолковал совершенно все, так что уже решительно не можно было ничего прибавить. "Вот это, душечка Юзыся,– говорил он,– весь народ, что вы видите, пришел затем, чтобы посмотреть, как будут казнить преступников. А вот тот, душечка, что, вы видите, держит в руках секиру и другие инструменты,– то палач, и он будет казнить. И как начнет колесовать и другие делать муки, то преступник еще будет жив; а как отрубят голову, то он, душечка, тотчас и умрет. Прежде будет кричать и двигаться, но как только отрубят голову, тогда ему не можно будет ни кричать, ни есть, не пить, оттого что у него, душечка, уже больше не будет головы". И Юзыся все это слушала со страхом и любопытством.
Крыши домов были усеяны народом. Из слуховых окон выглядывали престранные рожи в усах и в чем-то похожем на чепчики. На балконах, под балдахинами, сидело аристократство. Хорошенькая ручка смеющейся, блистающей, как белый сахар, панны держалась за перила. Ясновельможные паны, довольно плотные, глядели с важным видом. Холоп, в блестящем убранстве, с откидными назад рукавами, разносил тут же разные напитки и съестное… Но толпа вдруг зашумела, и со всех сторон раздались голоса: "Ведут… Ведут!., козаки!.."».
Театральность всему происходящему на помосте-эшафоте добавляло извечное ожидание пощады – ведь с древних времен было принято в последний момент либо объявлять помилование страшному грешнику, либо изменять наказание на менее суровое. Примечательно, что французский дипломат Далион, описывая экзекуцию над семьей Лопухиных, приговоренных императрицей Елизаветой к смерти, но помилованных на эшафоте, применяет театральный образ: «Наконец трагедия сыграна, но сцена не была окровавлена».
Почти всегда решение о смягчении участи казнимых принималось заранее, но объявление об этом оставляли на последний момент. С одной стороны, власти хотели напугать толпу предстоящей неминуемой жестокой казнью, а с другой стороны, хотели поразить народ своим бесконечным милосердием даже к отъявленным преступникам. Для казни Гурьевых и Хрущова в 1762 году Екатерина II составила своеобразный сценарий: «Приготовить преступников к им по законам принадлежащему воздаянию, а полиции оное публично совершить… А между тем весь город будет в ожидании, чего одно намалаго страха произведет в народе, и никому без изъятия не должно открывать, что при самом исполнении экзекуции Корфу (директору полиции. – Е. А) в карман дан будет указ облегчительный…»
И тем не менее опасения одних и надежды других сохранялись до самого последнего момента, даже тогда, когда смолкал грохот барабанов и в мертвой тишине палач поднимал топор. И когда чуда прощения не происходило, когда ангел царского великодушия не спускался на «сцену» и палач резко опускал свое страшное орудие на шею преступника, толпа испытывала потрясение. В 1719 году приговоренная к смерти за детоубийство придворная девица Мария Гамильтон уже на эшафоте встала на колени перед Петром I и умоляла его о прощении. Зрители видели, как царь что-то сказал палачу на ухо, и ожидали помилования преступницы-красавицы, но палач взмахнул топором и мгновенно снес ей голову, а царь поднял отрубленную голову и поцеловал ее в губы.
Очевидец вспоминает, что в 1764 году на казнь Василия Мировича собралась несметная толпа народа, и люди до последнего мгновения были убеждены, что преступника помилуют. Когда же палач отрубил Мировичу голову, все разом ахнули, и от непроизвольного движения толпы перила моста возле места казни обломились.
Люди, собравшиеся у эшафота, по-разному воспринимали страшный миг смерти приговоренного. Болотов спокойно наблюдал за происходящим: «Пошла стукотня и на прочих плахах, и вмиг после того очутилась голова Пугачева, воткнутая на железную спицу на верху столба, а отрубленные его члены и кровавый труп, лежащие на колесе. А в самую ту ж минуту столкнуты были с лестниц и все висельники, так что мы, оглянувшись, увидели их всех висящими… Превеликий гул от аханья и многого восклицания раздался тогда по всему несчетному множеству народа, смотревшего на сие редкое и необыкновенное зрелище».
Юный Дмитриев, стоявший в толпе с братом, смотрел экзекуцию до конца, как и Болотов, но с другим чувством: «Тогда он (Пугачев. – Е. А.) всплеснул руками, опрокинулся навзничь, и вмиг окровавленная голова уже висела в воздухе; палач взмахнул ее за волосы… Не утаю, что я при этом случае заметил в себе что-то похожее на притворство и сам осуждал себя: как скоро Пугачев готов был повалиться на плаху, брат мой отворотился, чтобы не видеть взмаха топора, чувствительное его сердце не могло выносить такого позорища. Я притворно показывал то же расположение (т. е. делал вид, что отворачивается. – Е. А.), но между тем украдкою ловил каждое движение преступника. Что же этому было причиною? Конечно, не жестокость моя, но единственно желание видеть, каковым бывает человек в столь решительную ужасную минуту».
Те отрывочные сведения, которые сохранились, позволяют сделать вывод, что приговоренный в момент казни нередко впадал в ступор, оцепенение и воспринимал все окружающее как во сне. Из рассказа старца Епифания, у которого в 1670 году отсекли руку и урезали язык, следует, что молитвой перед экзекуцией он довел себя даже до потери чувствительности и отсечение языка воспринял как мгновенный укус змеи.
В такой же ступор порой впадал и палач, особенно начинающий. Это придало казни в Черкасске 27 октября 1800 года особый драматизм. Как вспоминает современник, во время чтения приговора о казни полковника Евграфа Грузинова, Ивана Апонасьева и других их товарищей «сделалось так тихо, как будто никого не было. Определение прочитано, весь народ в ожидании чего-то ужасного замер… (добавим от себя, что в момент казни люди снимали шапки. – Е. А.). Вдруг палач со страшною силою схватывает Апонасьева и в смертной сорочке повергает его на плаху, потом, увязавши его и трех товарищей-гвардейцев, стал, как изумленный, и несколько времени смотрит на жертвы… Ему напомнили о его обязанности, он поднял ужасный топор, лежавший у головы Апонасьева. И вмиг, по знаку белого платка, топор блеснул, и у несчастного не стало головы».
Публичные казни весь XVIII век собирали тысячные толпы. Потом люди возвращались к своим делам и долго вспоминали все подробности кровавой экзекуции. После казни Пугачева Болотов с приятелем-офицером не стали досматривать продолжение экзекуции – сечение кнутом сообщников того, чей труп уже лежал на колесе: «Народ начал тотчас тогда расходиться, то пошли и мы отыскивать свои сани и возвратились на них к заставе, где, отобедав у своего знакомца и простившись с ним, пустился я в свой путь в Киясовку с головою, преисполненною мыслями и воображениями виденного, редкого и необыкновенного у нас зрелища и весьма поразительного, и на другой день к обеду возвратился к своим домашним».
Постепенно отношение к публичным казням менялось. Идеи Просвещения, гуманизма, ставшие достоянием русского общества к середине XVIII века, делали свое дело. Известный оппозиционер князь М. М. Щербатов выступил против казни вообще. Позже появились люди, которые возражали и против публичности казни, видя в этом мало проку. В 1824 году адмирал Мордвинов написал служебную записку с предложением отменить кнутование не только потому, что этот вид наказания отличается особой мучительностью, но и потому, что у зрителей это вызывает не осуждение преступника, а жалость к нему. Мордвинов так описывал реакцию зрителей: «При кровавом, паче отвратительном зрелище такового мучения, пораженные ужасом зрители приводимы бывают в то иступленное состояние, которое не позволяет ни мыслить о преступнике, ни рассуждать о содеянном им преступлении. Каждый зритель видит лютость мучения и невольно соболезнует о страждущем себе подобном… При наказании кнутом многие из зрителей плачут, многие дают наказанному милостыню, многие, если не все, трепещут, негодуют на жестокость мучения».
Однако публичные казни продолжались и весь XIX век, сочетаясь с тайными или полутайными (подобно казни декабристов в 1826 г.). Как и прежде, казнь была «пиром народа», зрелищем для простолюдинов. Люди образованные уже не рвались, подобно Болотову, в первые ряды зрителей. Как вспоминал революционер Г. Н. Потанин, гражданская казнь которого происходила 15 мая 1868 года в Омске, «я не заметил ни одного интеллигентного лица, ни одной дамской шляпки».
«ПОД КРЕПКИМ КАРАУЛОМ»
Предписания императрицы были исполнены. Князь П. А. Вяземский писал в Петербург своему брату генерал-прокурору А. А. Вяземскому о предстоящем событии: «Завтрашний день привезут к нам в Москву злодея Пугачева. И я думаю, что зрителей будет великое множество, а особливо – барынь, ибо я сегодня слышал, что везде по улицам ищут окошечка, откуда бы посмотреть. Но я думаю, что никто ево не увидит, ибо он везется в кибитке, притом будут ево окружать казаки и драгуны, следственно, и видеть нельзя». Волконский 5 ноября сообщал, что «как везли злодея по городу, то зрителей было великое множество… и во все то время, как я сам был, народу в каретах и дам столь было у Воскресенских ворот много, что проехать с нуждою было можно… Однако зрители в сем обманулись, что его видеть никак невозможно».
Странно, что, вопреки этим документам, крупный специалист по восстанию Пугачева Р. В. Овчинников сообщает, что утром 4 ноября Пугачева ввезли в Москву церемониально: «Он был виден всем: скованный по рукам и ногам кандалами, сидел он внутри железной клетки, установленной на высокой повозке. На всем пути следования процессии по Москве – от Рогожской заставы до Красной площади – толпы народа запрудили улицы. Все забыли в это утро о своих обычных делах и занятиях… Простой народ, связывавший свои надежды на освобождение с именем Пугачева, молча смотрел на своего вождя в оковах». К сожалению, автор не дает ссылки на источник этих сведений. Дальше он пишет: «Дворяне, купцы, духовенство, богатые горожане ликовали при виде пленного "бунтовщика Емельки Пугачева"».
Действительно, дворянство воспринимало казнь нагнавшего на помещиков страху «Пугача» как праздник. Слово «праздник» в данном случае вполне уместно, его использовал Болотов, описывая казнь Пугачева. В день казни мемуарист, закончив все дела в Москве, отправился к себе домой, в деревню, но «не успел поравняться при выезде из Москвы с последнею заставою, как увидел меня стоявший на ней знакомый офицер г. Обухов и закричал:
– Ба! Ба! Ба! Андрей Тимофеевич, да куда же ты едешь?
– Назад в свое место,– сказал я.
– Да как это, братец, уезжаешь ты от такого праздника, к которому люди пешком ходят?
– От какого такого? – спросил я.
– Как, разве ты не знаешь, что сегодня станут казнить Пугачева, и не более, как часа чрез два. Остановись, сударь, это стоит любопытства посмотреть.
Что ты говоришь? – воскликнул я. – Но, эх какая беда! Хотелось бы мне и самому это видеть, но как я уже собрался и выехал, то ворочаться не хочется».
Знакомый уговорил Болотова, и они вместе отправились к месту казни – на Болото. Успели они как раз вовремя – преступника только что вывезли из Старого Монетного двора, что стоял у Красной площади, в направлении Болота у Москвы-реки. Медленное движение сквозь толпу необыкновенно высоких, выкрашенных в черный цвет саней с помостом, на котором сидел Пугачев со священниками, блеск оружия пеших и конных солдат, окружавших позорную колесницу, грохот барабанов – все это придавало процессии некую торжественность и театральность. Это был тот момент, который описывает со своей точки наблюдения Дмитриев: «Везут! Везут!» «И мы вскоре за сим,– сообщает бывший где-то в той же толпе Болотов с приятелем,– увидели молодца, везомого на превысокой колеснице в сопровождении многочисленного конвоя из конных войск… Повозка была устроена каким-то особым образом и совсем открытая, дабы весь народ мог сего злодея видеть. Все смотрели на него с пожирающими глазами, и тихий шопот и гул раздавался от того в народе. Но нам некогда было долго смотреть на сие шествие, производимое очень медленно, а мы, посмотрев несколько минут, спешили бежать к самому эшафоту, дабы захватить для себя удобнейшее место для смотрения».
Протиснуться к самому эшафоту Болотову ни за что бы не удалось, если бы не два обстоятельства: во-первых, он шел с приятелем – полицейским офицером, которого коллеги в оцеплении хорошо знали и поэтому без разговоров пропускали через цепи солдат, и, во-вторых, внутрь обширного каре войск, стоявших вокруг эшафота, разрешали пройти только «чистой публике» – дворянам и именитым горожанам. Болотов пишет, что здесь царило оживление: «Как их набралось тут превеликое множество, то судя по тому, что Пугачев наиболее против них восставал, то и можно было происшествие и зрелище тогдашнее почесть и назвать истинным торжеством дворян над сим общим их врагом и злодеем. Нам с господином Обуховым удалось, протиснувшись сквозь толпу господ, пробраться к самому эшафоту и стать от него не более как сажени на три, и с самой той восточной стороны оного, где Пугачев должен был на эшафоте стоять. И так имели мы наивыгоднейшее и самое лучшее место для смотрения».
Как мы видим, Болотов – весьма просвещенный человек, ученый, мыслитель – был счастлив, что подобрался как можно ближе к месту мучительного убийства одного человека другим. Этот отрывок его мемуаров напоминает рассказ заядлого театрала о том, как благодаря настырному приятелю он попал в директорскую ложу на бенефис знаменитой примы и с нетерпением ждал начала театрального действа.
Действительно, в публичной казни, во всем ее церемониале и ритуале, была своя театральность. Этим-то во многом и объясняется особая притягательность казни для толпы. Учтем и то, что люди XVIII века встречались со смертью чаще, чем мы, для их восприятия смерти была характерна большая простота, которую романтики XIX века будут называть «загрубелостью нравов». Нельзя не вспомнить здесь пушкинскую строчку из «Андрея Шенье»: «Заутра казнь, привычный пир народу».
Публичная казнь, да еще людей известных, была всегда грандиозным представлением, настоящим спектаклем. В нем были главный герой, сценарий, действо-ритуал, трагический апофеоз и интригующий всех (возможно, счастливый) финал. Не забудем при этом звуковое сопровождение – флейты, а главное, барабаны, задававшие всему действу ритм. Даже обычные публичные порки сопровождались барабанной дробью: «Чинить ему наказание при барабанном бое, бить морскими кошками нещадно».
Театральность казни подчеркивало и то, что действо это происходило на «сцене» – возвышенном, обозреваемом со всех сторон помосте, поначалу пустом, на котором вдруг появлялось множество людей, каждый со своей ролью. Чтение приговора секретарем заставляло толпу утихнуть, хотя довольно трудный для восприятия текст указа тысячи зрителей понять и даже услышать не могли. Они больше смотрели на вышедших на помост и застывших перед произносимым царским словом «актеров».
Люди смотрели на палача (известно, что палачи одевались в ярко-красные рубахи), но особенно жадно на «главного героя театра казни» – самого преступника. На него были устремлены все взоры зрителей, и оказывалось, что этот реальный, еще живой человек прост, невзрачен и совсем не страшен, даже ничтожен в сравнении со своей кровожадной славой. Долгие месяцы молва рисовала его неким титаном, с которым не могут справиться знаменитые генералы и их несметные войска, да и царские указы давали ему самые высшие негативные оценки: «злодей», «варвар», «тиран», «враг всего человеческого рода», «лютый зверь», «виновник бедствия и губитель многих невинных людей». А тут зрителей постигало разочарование.
«Пугачев, – пишет Дмитриев, – с непокрытою головою, кланялся на обе стороны, пока везли его. Я не заметил в лице его ничего свирепого. На взгляд он был сорока лет, роста среднего, лицом смугл и бледен, глаза его сверкали, нос имел кругловатый, волосы, помнится, черные и небольшую бородку клином».
Стоявший неподалеку от юного Дмитриева и уже повидавший жизнь Болотов смотрел на Пугачева почти теми же глазами: «Он стоял в длинном нагольном овчинном тулупе почти в онемении и сам вне себя и только что крестился и молился. Вид и образ его показался мне совсем не соответствующим таким деяниям, которые производил сей изверг… Бородка небольшая, волосы всклоченные и весь вид ничего незначущий и столь мало похожий на покойного императора Петра Третьего, которого случалось мне так много раз и так близко видать, что я, смотря на него, сам себе несколько раз в мыслях говорил: "Боже мой! До какого ослепления могла дойтить наша глупая и легковерная чернь и как можно было сквернавца сего почесть Петром Третьим!"».
Что же происходило вокруг эшафота, среди моря голов людей, глазевших на казнь? Толпа, спозаранку собравшаяся возле эшафота, поддавалась массовому психозу, который неизбежно возникал во время мрачной, обставленной страшными процедурами церемонии. Об этом говорят действия и ощущения такого умного, образованного человека, как Болотов, который за два часа до казни преспокойно ехал в свою деревню, но, сбитый с толку приятелем, устремился сквозь толпу на Болото и был так доволен, что пробрался поближе к эшафоту. Воздействие церемонии публичной казни на психику людей вообще оказывалось весьма сильным. В рапорте тихвинской полиции за 1794 год описывалась даже не казнь живого человека, а сожжение палачом бумаги-пасквиля, которое сопровождалось эмоциональными проявлениями толпы: «Одна часть оного [народа], быв свидетельницею столь поразительного зрелища и считая себе то за несчастье, не могла воздержаться от слез; другая, негодуя на сочинителя того пасквиля, готова была не только сама всячески его изыскивать, но и в ту же минуту наказать своими руками, если б то ей было позволено».
Н. В. Гоголь, описывая в повести «Тарас Бульба» казнь в Варшаве Остапа и его товарищей, достаточно точно нарисовал все то, о чем сказано выше на основе документов:
«Площадь, на которой долженствовала производиться казнь, нетрудно было отыскать: народ валил туда со всех сторон. В тогдашний грубый век это составляло одно из занимательнейших зрелищ не только для черни, но и для высших классов. Множество старух, самых набожных, множество молодых девушек и женщин, самых трусливых… не пропускали, однако же, случая полюбопытствовать. "Ах, какое мученье!" – кричали из них многие с истерическою лихорадкою, закрывая глаза и отворачиваясь; однако же простаивали иногда довольное время. Иной, и рот разинув, и руки вытянув вперед, желал бы вскочить всем на головы, чтобы оттуда посмотреть повиднее. Из толпы узких, небольших и обыкновенных голов высовывал свое толстое лицо мясник, наблюдал весь процесс с видом знатока и разговаривал односложными словами с оружейным мастером, которого называл кумом… Иные рассуждали с жаром, другие даже держали пари; но большая часть была таких, которые на весь мир и на все, что ни случается в свете, смотрят, ковыряя пальцем в своем носу.
На переднем плане, возле самых усачей, составлявших городовую гвардию, стоял молодой шляхтич… Он стоял с коханкою своею, Юзысею, и беспрестанно оглядывался, чтобы кто-нибудь не замарал ее шелкового платья. Он ей растолковал совершенно все, так что уже решительно не можно было ничего прибавить. "Вот это, душечка Юзыся,– говорил он,– весь народ, что вы видите, пришел затем, чтобы посмотреть, как будут казнить преступников. А вот тот, душечка, что, вы видите, держит в руках секиру и другие инструменты,– то палач, и он будет казнить. И как начнет колесовать и другие делать муки, то преступник еще будет жив; а как отрубят голову, то он, душечка, тотчас и умрет. Прежде будет кричать и двигаться, но как только отрубят голову, тогда ему не можно будет ни кричать, ни есть, не пить, оттого что у него, душечка, уже больше не будет головы". И Юзыся все это слушала со страхом и любопытством.
Крыши домов были усеяны народом. Из слуховых окон выглядывали престранные рожи в усах и в чем-то похожем на чепчики. На балконах, под балдахинами, сидело аристократство. Хорошенькая ручка смеющейся, блистающей, как белый сахар, панны держалась за перила. Ясновельможные паны, довольно плотные, глядели с важным видом. Холоп, в блестящем убранстве, с откидными назад рукавами, разносил тут же разные напитки и съестное… Но толпа вдруг зашумела, и со всех сторон раздались голоса: "Ведут… Ведут!., козаки!.."».
Театральность всему происходящему на помосте-эшафоте добавляло извечное ожидание пощады – ведь с древних времен было принято в последний момент либо объявлять помилование страшному грешнику, либо изменять наказание на менее суровое. Примечательно, что французский дипломат Далион, описывая экзекуцию над семьей Лопухиных, приговоренных императрицей Елизаветой к смерти, но помилованных на эшафоте, применяет театральный образ: «Наконец трагедия сыграна, но сцена не была окровавлена».
Почти всегда решение о смягчении участи казнимых принималось заранее, но объявление об этом оставляли на последний момент. С одной стороны, власти хотели напугать толпу предстоящей неминуемой жестокой казнью, а с другой стороны, хотели поразить народ своим бесконечным милосердием даже к отъявленным преступникам. Для казни Гурьевых и Хрущова в 1762 году Екатерина II составила своеобразный сценарий: «Приготовить преступников к им по законам принадлежащему воздаянию, а полиции оное публично совершить… А между тем весь город будет в ожидании, чего одно намалаго страха произведет в народе, и никому без изъятия не должно открывать, что при самом исполнении экзекуции Корфу (директору полиции. – Е. А) в карман дан будет указ облегчительный…»
ИЗ СЛЕДСТВЕННЫХ ДЕЛТолпа у эшафота, как зрители в театре, надеялась увидеть «хороший конец», трогательную «сцену прощения» – уже сама мрачная процедура приготовления к кровавой экзекуции давала сильный эмоциональный эффект, и каждый невольно испытывал ужас. Слухи о прощении ходили в толпе. Так было и во время казни Пугачева. Болотов пишет, что после чтения приговора «были многие в народе, которые думали, что не воспоследует ли милостиво указа и ему прощения, и бездельники того желали, а все добрые того опасались. Но опасение сие было напрасное».
Вот как Н. И. Костомаров описывает казнь на Болоте 28 мая 1672 года (то есть за день до рождения Петра 1) гетмана Украины Демьяна Многогрешного и его брата: «Головы осужденных Демьяна и Василия уже положили на плахи, вдруг прибежал царский гонец… Он всенародно объявил, что «Великий государь [Алексей Михайлович], по упрошению детей своих, царевичей Феодора и Иоанна Алексеевичей пожаловал изменников и клятвопреступников Демку и Ваську, не велел казнить смертию, а указал сослать в Сибирь с их семьями».
Казнь в январе 1742 года бывшего первого министра правительства Анны Леопольдовны А. И. Остермана, который был приговорен к колесованию, была уникальна, так как закончилась двойным помилованием. Вначале секретарь зачитал приговор о казни колесованием, потом он прочел указ о том, что императрица Елизавета Петровна «всемилостивейше» смягчает казнь и приговаривает преступника к простому отсечению головы. После этого палач содрал с Остермана колпак и парик, положил его голову на плаху, замахнулся топором, но секретарь остановил его движением руки и зачитал новый указ о замене смертной казни Остерману и другим приговоренным ссылкой в Сибирь. Услышав новый приговор, палач как бы с досады пинком сбил с ног поднимавшегося с плахи еще недавно могущественнейшего вельможу.
И тем не менее опасения одних и надежды других сохранялись до самого последнего момента, даже тогда, когда смолкал грохот барабанов и в мертвой тишине палач поднимал топор. И когда чуда прощения не происходило, когда ангел царского великодушия не спускался на «сцену» и палач резко опускал свое страшное орудие на шею преступника, толпа испытывала потрясение. В 1719 году приговоренная к смерти за детоубийство придворная девица Мария Гамильтон уже на эшафоте встала на колени перед Петром I и умоляла его о прощении. Зрители видели, как царь что-то сказал палачу на ухо, и ожидали помилования преступницы-красавицы, но палач взмахнул топором и мгновенно снес ей голову, а царь поднял отрубленную голову и поцеловал ее в губы.
Очевидец вспоминает, что в 1764 году на казнь Василия Мировича собралась несметная толпа народа, и люди до последнего мгновения были убеждены, что преступника помилуют. Когда же палач отрубил Мировичу голову, все разом ахнули, и от непроизвольного движения толпы перила моста возле места казни обломились.
Люди, собравшиеся у эшафота, по-разному воспринимали страшный миг смерти приговоренного. Болотов спокойно наблюдал за происходящим: «Пошла стукотня и на прочих плахах, и вмиг после того очутилась голова Пугачева, воткнутая на железную спицу на верху столба, а отрубленные его члены и кровавый труп, лежащие на колесе. А в самую ту ж минуту столкнуты были с лестниц и все висельники, так что мы, оглянувшись, увидели их всех висящими… Превеликий гул от аханья и многого восклицания раздался тогда по всему несчетному множеству народа, смотревшего на сие редкое и необыкновенное зрелище».
Юный Дмитриев, стоявший в толпе с братом, смотрел экзекуцию до конца, как и Болотов, но с другим чувством: «Тогда он (Пугачев. – Е. А.) всплеснул руками, опрокинулся навзничь, и вмиг окровавленная голова уже висела в воздухе; палач взмахнул ее за волосы… Не утаю, что я при этом случае заметил в себе что-то похожее на притворство и сам осуждал себя: как скоро Пугачев готов был повалиться на плаху, брат мой отворотился, чтобы не видеть взмаха топора, чувствительное его сердце не могло выносить такого позорища. Я притворно показывал то же расположение (т. е. делал вид, что отворачивается. – Е. А.), но между тем украдкою ловил каждое движение преступника. Что же этому было причиною? Конечно, не жестокость моя, но единственно желание видеть, каковым бывает человек в столь решительную ужасную минуту».
Те отрывочные сведения, которые сохранились, позволяют сделать вывод, что приговоренный в момент казни нередко впадал в ступор, оцепенение и воспринимал все окружающее как во сне. Из рассказа старца Епифания, у которого в 1670 году отсекли руку и урезали язык, следует, что молитвой перед экзекуцией он довел себя даже до потери чувствительности и отсечение языка воспринял как мгновенный укус змеи.
В такой же ступор порой впадал и палач, особенно начинающий. Это придало казни в Черкасске 27 октября 1800 года особый драматизм. Как вспоминает современник, во время чтения приговора о казни полковника Евграфа Грузинова, Ивана Апонасьева и других их товарищей «сделалось так тихо, как будто никого не было. Определение прочитано, весь народ в ожидании чего-то ужасного замер… (добавим от себя, что в момент казни люди снимали шапки. – Е. А.). Вдруг палач со страшною силою схватывает Апонасьева и в смертной сорочке повергает его на плаху, потом, увязавши его и трех товарищей-гвардейцев, стал, как изумленный, и несколько времени смотрит на жертвы… Ему напомнили о его обязанности, он поднял ужасный топор, лежавший у головы Апонасьева. И вмиг, по знаку белого платка, топор блеснул, и у несчастного не стало головы».
Публичные казни весь XVIII век собирали тысячные толпы. Потом люди возвращались к своим делам и долго вспоминали все подробности кровавой экзекуции. После казни Пугачева Болотов с приятелем-офицером не стали досматривать продолжение экзекуции – сечение кнутом сообщников того, чей труп уже лежал на колесе: «Народ начал тотчас тогда расходиться, то пошли и мы отыскивать свои сани и возвратились на них к заставе, где, отобедав у своего знакомца и простившись с ним, пустился я в свой путь в Киясовку с головою, преисполненною мыслями и воображениями виденного, редкого и необыкновенного у нас зрелища и весьма поразительного, и на другой день к обеду возвратился к своим домашним».
Постепенно отношение к публичным казням менялось. Идеи Просвещения, гуманизма, ставшие достоянием русского общества к середине XVIII века, делали свое дело. Известный оппозиционер князь М. М. Щербатов выступил против казни вообще. Позже появились люди, которые возражали и против публичности казни, видя в этом мало проку. В 1824 году адмирал Мордвинов написал служебную записку с предложением отменить кнутование не только потому, что этот вид наказания отличается особой мучительностью, но и потому, что у зрителей это вызывает не осуждение преступника, а жалость к нему. Мордвинов так описывал реакцию зрителей: «При кровавом, паче отвратительном зрелище такового мучения, пораженные ужасом зрители приводимы бывают в то иступленное состояние, которое не позволяет ни мыслить о преступнике, ни рассуждать о содеянном им преступлении. Каждый зритель видит лютость мучения и невольно соболезнует о страждущем себе подобном… При наказании кнутом многие из зрителей плачут, многие дают наказанному милостыню, многие, если не все, трепещут, негодуют на жестокость мучения».
Однако публичные казни продолжались и весь XIX век, сочетаясь с тайными или полутайными (подобно казни декабристов в 1826 г.). Как и прежде, казнь была «пиром народа», зрелищем для простолюдинов. Люди образованные уже не рвались, подобно Болотову, в первые ряды зрителей. Как вспоминал революционер Г. Н. Потанин, гражданская казнь которого происходила 15 мая 1868 года в Омске, «я не заметил ни одного интеллигентного лица, ни одной дамской шляпки».
«ПОД КРЕПКИМ КАРАУЛОМ»
Тюрьмы в XVIII веке были преимущественно пересылочными и назывались острогами. Острог представлял собой территорию, обнесенную высокой (до 10 метров) стеной-тыном из вертикально поставленных бревен, с одними воротами. В центре такого двора стояла деревянная казарма без внутренних перегородок, в ней на голых нарах спали заключенные. Казарма отапливалась печами. Были остроги, где вместо одной большой казармы стояли несколько изб поменьше, внутри каждой находились одна-две камеры – «колодничьи палаты».
По описанию англичанина Кокса, территория Московского острога, построенного в середине 1770-х годов, была разделена внутренними стенами на несколько секторов, внутри которых стояли по четыре-восемь изб, в каждой из них была одна общая камера на 25– 30 человек. Всего же острог был рассчитан на 800 заключенных. На сектора острог делился для того, чтобы изолировать подследственных от осужденных и ссыльных, мужчин от женщин. В других тюрьмах такое деление соблюдалось не так тщательно, и часто разные категории заключенных, а также мужчины и женщины жили вместе, о чем мы узнаем из документов о доносах и драках в тюрьме с участием женщин.
Внутренний режим в тюрьмах того времени был, разумеется, по сравнению с иными временами, весьма свободным. Днем заключенным разрешалось гулять по тюремному двору. Часть из них, скованные общей цепью («на связке») и под охраной солдат, могли покидать острог для сбора милостыни Христа ради. Арестанты «на связке» встречались на улицах каждого русского города, сбор милостыни был видом заработка, причем приносил немало. Зрелище заунывно поющих колодников оставляло тяжелое впечатление у прохожих. В указе Сената 1736 года с упреком говорится, что арестанты «отпускаются на связке для прошения милостыни, без одежды, в одних верхних рубахах, а другие пытаны, прикрывая одни спины кровавыми рубашками, а у иных от ветхости рубах и раны битые знать (т. е. видны. – Е. А.)». Выставлять раны и язвы напоказ было одним из приемов профессионального нищенства.
Вернувшись в острог, арестанты делили милостыню на всех колодников. В тюрьмах существовала своя организация во главе с выборным старостой – типичный для преступного мира «общак». Старосты ведали «общаком», получали и распределяли передачи. Тюремное начальство делало им всевозможные поблажки, сговор («стачка») между тюремными сторожами и тогдашними «авторитетами» был делом обычным.
В один из дворов острога допускались торговцы вразнос, у них арестанты покупали еду, одежду, из-под полы – водку. Весь день тюрьма была открыта для посетителей. Родственники и знакомые приносили еду, одежду, лекарства. Женщины варили тут же тюремным сидельцам еду, стирали им белье. На ночь железные двери тюрьмы тщательно запирали, а снаружи выставляли охрану. За попытки побега, нарушения режима, оскорбление стражи следовали телесные наказания кнутом, плетьми, батогами.
Побеги не были редкостью при таком достаточно свободном режиме. У преступников было немало способов бежать. Несмотря на неизбежное расследование с пытками и суровое наказание соучастников побега, сговор преступников и охраны был делом обычным. Нередко солдаты охраны, получив деньги и боясь наказания за «слабое смотрение», бежали вместе с преступниками. Пугачев на допросе в 1774 году рассказывал, что он с сообщником бежал из казанской тюрьмы благодаря тому, что «в остроге из караульных приметили мы в одном солдате малороссиянине наклонность к неудовольствию в его жизни, то при случае сказали ему о нашем намерении, а солдат и согласился. И все трое вообще начали отыскивать удобный случай, дабы из острога бежать», что им вскоре и удалось, когда они вышли из острога под охраной солдата-сообщника якобы собирать милостыню.
По описанию англичанина Кокса, территория Московского острога, построенного в середине 1770-х годов, была разделена внутренними стенами на несколько секторов, внутри которых стояли по четыре-восемь изб, в каждой из них была одна общая камера на 25– 30 человек. Всего же острог был рассчитан на 800 заключенных. На сектора острог делился для того, чтобы изолировать подследственных от осужденных и ссыльных, мужчин от женщин. В других тюрьмах такое деление соблюдалось не так тщательно, и часто разные категории заключенных, а также мужчины и женщины жили вместе, о чем мы узнаем из документов о доносах и драках в тюрьме с участием женщин.
Внутренний режим в тюрьмах того времени был, разумеется, по сравнению с иными временами, весьма свободным. Днем заключенным разрешалось гулять по тюремному двору. Часть из них, скованные общей цепью («на связке») и под охраной солдат, могли покидать острог для сбора милостыни Христа ради. Арестанты «на связке» встречались на улицах каждого русского города, сбор милостыни был видом заработка, причем приносил немало. Зрелище заунывно поющих колодников оставляло тяжелое впечатление у прохожих. В указе Сената 1736 года с упреком говорится, что арестанты «отпускаются на связке для прошения милостыни, без одежды, в одних верхних рубахах, а другие пытаны, прикрывая одни спины кровавыми рубашками, а у иных от ветхости рубах и раны битые знать (т. е. видны. – Е. А.)». Выставлять раны и язвы напоказ было одним из приемов профессионального нищенства.
Вернувшись в острог, арестанты делили милостыню на всех колодников. В тюрьмах существовала своя организация во главе с выборным старостой – типичный для преступного мира «общак». Старосты ведали «общаком», получали и распределяли передачи. Тюремное начальство делало им всевозможные поблажки, сговор («стачка») между тюремными сторожами и тогдашними «авторитетами» был делом обычным.
В один из дворов острога допускались торговцы вразнос, у них арестанты покупали еду, одежду, из-под полы – водку. Весь день тюрьма была открыта для посетителей. Родственники и знакомые приносили еду, одежду, лекарства. Женщины варили тут же тюремным сидельцам еду, стирали им белье. На ночь железные двери тюрьмы тщательно запирали, а снаружи выставляли охрану. За попытки побега, нарушения режима, оскорбление стражи следовали телесные наказания кнутом, плетьми, батогами.
Побеги не были редкостью при таком достаточно свободном режиме. У преступников было немало способов бежать. Несмотря на неизбежное расследование с пытками и суровое наказание соучастников побега, сговор преступников и охраны был делом обычным. Нередко солдаты охраны, получив деньги и боясь наказания за «слабое смотрение», бежали вместе с преступниками. Пугачев на допросе в 1774 году рассказывал, что он с сообщником бежал из казанской тюрьмы благодаря тому, что «в остроге из караульных приметили мы в одном солдате малороссиянине наклонность к неудовольствию в его жизни, то при случае сказали ему о нашем намерении, а солдат и согласился. И все трое вообще начали отыскивать удобный случай, дабы из острога бежать», что им вскоре и удалось, когда они вышли из острога под охраной солдата-сообщника якобы собирать милостыню.