Страница:
Однажды вечером отбросил он в досаде какую-то поделку и пешком пошел за Буг. Дойдя до просторной поляны, на которой рогозненские парни и девки с незапамятных времен устраивали музыки, он сошел с дороги и, забравшись в кустарники, стал глядеть на поляну. На ней горячими языками кривлялся большой костер, соперничая с блеском золотой луны, которая уже воцарилась на небосводе в окружении зеленых созвездий. Вокруг костра пели песни и плясали под гармошку. Увидал он и учителя, который в накинутом на плечи форменном сюртуке, сложив на груди руки, стоял за хороводом и тоже слушал и смотрел. Свет пламени бросался в лица, как краска стыда, движения будоражили, как хмель, и что-то тревожило и возмущало душу в этой поздней пляске. Однако ж тщетно он выглядывал причину беспокойства – безмятежная ночь трепетала вокруг, благоухая изобилием лета.
Семену захотелось подойти поближе, но едва он сделал первый шаг, как из-под ног его раздался оглушительный треск – это в темноте он неловко ступил на пересушенный валежник.
Музыка на минуту прекратилась. Девки взвизгнули и со смехом забежали за парней. Парни прислушались.
– Тикайте! Медведь ломится! – в шутку закричал один из них и наскочил на испуганных девок, которые, хохоча, разлетелись от него в разные стороны.
– Полно! То пьяный Макарусь опять плутает, – сказала какая-то бойкая молодица, и гармонист еще безжалостней затерзал свою гармонь.
Макарусем звали Устымкиного брата – известного всем бездельника и безобразника.
Уж побледнело небо, когда все разошлись, и ночь замолчала. Тогда и Семен поплелся восвояси. До самого света сидел он на своей завалинке в глубоком раздумье, а когда солнце жарким полукругом поднялось над Бугом, запряг лошадей и направился к броду.
Соседи смотрели ему вслед и думали так: «Ну, теперь пошла потеха». – И готовы были оглоблей лечь на дно его возка, чтобы все слышать и видеть и ничего, не приведи господи, не пропустить.
Была неделя – так белорусы называют воскресный день, – и Евдося не рано поднялась со своей кровати. Выскочила на двор, приласкалась к утреннему солнышку, заглянула в темный колодец, подняла под яблоней несколько румяных яблочков и побежала порадовать Желудиху этим невинным подарком.
Положив яблоки, как обычно, на приступку ветхого крылечка, она не спеша зашагала к дому, наслаждаясь свежестью занимавшегося утра, и невольно привечала улыбкой все, что ни встречалось ей на пути. Когда же разглядела у калитки знакомую бричку, юркнула в сад и подкралась под низкое окошко.
Отец ее и Семен чинно восседали друг напротив друга за столом, на который Марина набросила праздничную скатерть и выставляла из печи горшки и макитры. Так сидели они до полудня, а потом отец поднялся, обошел хату, сказал что-то жене и, выйдя на крыльцо, стал кликать дочку. Евдося ни жива ни мертва съежилась под окном и спряталась за высокими стеблями мальвы. Не получив ответа, отец еще немного постоял на ступенях и вернулся в дом.
Через некоторое время она увидала, что все покинули хату и не на шутку отправились ее искать; девушка запрыгнула в курятник, опрокинула на себя пустое корыто, стоймя прислоненное к дощатой стенке, свернулась в клубок, подложила камушек, чтобы легче было дышать, и затаилась.
Поиски длились до вечера, несколько раз Евдося сквозь щель близко-близко видела носки отцовских сапог, слышала их скрип и тяжелый запах сала, которым они были вычищены, но Иосиф так и не догадался приподнять корыто. Пролежав под корытом с час, Евдося незаметно для себя заснула, а пробудилась тогда уже, когда добрые люди ложатся спать.
– Мала еще больно, – утешал Семена рассерженный и расстроенный Иосиф. – Не взыщи, Семен. Кланяйся отцу. Вишь ты, – покачивал он головой, – не сладилось у нас это дело. Вот упрямая девка! – грозно топнул он ногой, но продолжил уже потише: – Мала, неразумна. Пускай ее.
– И то сказать, – несмело вмешалась Марина, – ведь семнадцатый год только пошел девке. Где уж тут о свадьбах думать.
Семен молча вывел на дорогу свою упряжку, молча поклонился старикам, которые вышли проводить его за частокол, тряхнул вожжами и пошел, не оглядываясь, рядом со своей бричкой.
Он и сам не помнил, как миновал село, как пробирался лесом и вышел в поле, как сначала яростно, потом еле-еле шагал по песчаной дороге, и как его новые сапоги по щиколотку утопали в зыбком песке, и как этот белый песок мучною пылью налип на блестящие, намазанные конопляным маслом голенища. А когда взглянул он на дуб, расправивший над полем свои широкие ветви, то чуть не разорвалось его сердце, и он застонал от бессильной и лютой печали.
Солнце еще высоко гуляло в небе, понемногу забирая к Бугу, и, ослабев, уже не палило нещадно. От реки повеяло прохладой, и дорога круто склонилась к ползучей воде. Семен приблизился к самому берегу и уставился в воду. Слезы пробежали у него по лицу и затерялись в повисших усах. Он был так рассеян, что, может быть, и зашагал бы вместо земли по воде, не залезая в свой возок, если бы вдруг знакомый и веселый голос не вывел его из тягостного раздумья.
– Э-ге-ге, что-то неладно у Семена, если он решил искупаться в кафтане, – произнес жизнерадостный голос.
Семен повел отрешенным взглядом и узнал хромого Шульгана.
Этот Шульган ходил вдоль Буга со скрипочкой по селам и городкам, пел и играл на свадьбах. Был он гултяем – беспечным, вечно веселым человеком. Все его знали, и он знал все на свете и исходил все дороги. Даже в Бялой Подляске певал он православные песни. Давным-давно был он в солдатах, и в неблизких тех краях, где вздыбились подоблачные горы и где бабы ходят в бесовских шароварах, покалечило ему ногу.
Давно уже не видели Шульгана около Домачева, с полгода пропадал он где-то за Бугом. Шульган приковылял поближе к Семену и заглянул в бричку. На его прокопченном лице выступило лукавое изумление. Он переложил свою скрипочку из правой подмышки в левую и освободившейся рукой почесал в затылке.
– Чудеса творятся на белом свете, – сказал Шульган, окинув взглядом белые от песка Семеновы сапоги, – бричка пуста, как погреб после свадьбы, а человек не садится и новых сапог не бережет. Что же ты там везешь, человек? – При этих словах Шульган еще раз заглянул в бричку.
– Я, Шульган, горе свое здесь положил, горе свое везу, – ответил Семен. – Потому и нет мне места.
– Или горе такое большое, что нет места?
– Большое, Шульган, – согласился Семен и скользнул глазами по глади воды. – Не знаю, довезу ли.
– Ты чего такой смутный? – спохватился Шульган. – Али эта корусто отказала тебе?
– Все ты знаешь, – усмехнулся Семен.
– Э, кум, чай, из Бродятина иду.
Распрощавшись с Семеном, Шульган быстро зашагал по дороге. Завидя его, мальчишки наперегонки пустились в село и огласили воздух радостными криками: «Шульган идет! Шульган идет!» Люди высыпали навстречу и наперебой зазывали знаменитого кобзаря, однако только перед Евдосиной калиткой он и остановился. Первым делом взял он девушку за руку, отвел ее под яблоню и сказал так:
– И это ты такого парня на этого сморкача поменяла?
Сморкачом он назвал бедного учителя, который, верно, и не догадывался, каким значением, по милости Евдоси, овеяно его скромное существо.
– Попомни мои слова: век проживешь, а лучше его не будет.
Так сказал хромой Шульган и оставил смущенную девушку.
Тем временем Марина накрыла на стол, не забыв выставить полштофа горилки, и мужчины сели вечерять. А Евдося в полной задумчивости продолжала стоять под яблоней и стояла так до тех пор, пока темнота не покрыла землю. След окна, изнутри освещенного плошкой, упал на траву и дотянулся до самых ее ног. Некоторое время Евдося видела колеблющиеся тени отца, матери, убиравшей посуду, и щуплый силуэт Шульгана. Потом несколько раз надрывно скрипнули дверные петли, огонек в окне вздрогнул и поник, и теперь уже непроглядный мрак заполнил все вокруг.
Девушка потихоньку вышла со двора и побежала на край деревни, к Желудихе. У нее она хотела испросить совета, и приласкаться смущенной душой к старой бабушке, и, может быть, услышать какую-нибудь былину.
Наступили те недолгие, но зловещие мгновенья, когда тьма безраздельно правит миром и даже праведники трепещут у святых образов. Подходило к полуночи. Небо набухло чернотой и тяжело навалилось на притихшую, настороженную землю. Путь к старухиному жилищу лежал через пролесок, который, проглотив светлую полоску дороги, чернел непроходимой стеной. Девушка ускорила шаги, и оттого песок то и дело насыпался ей в легкие кожаные чеботы. Дойдя до опушки, Евдося перекрестилась и зашагала по дороге еще быстрей, держась ее середины, куда не достигали нависшие ветви. Спустя самую малость впереди мелькнул теплый и приветливый огонек Желудихиной хатки.
Старуха, не смущаясь темнотою, возилась во дворе. Заслышав шаги и прерывистое дыхание своей любимицы, она набрала поленьев и вместе с гостьей прошла в хату.
– Что ты, любезная, бегаешь по ночам? – спросила она запыхавшуюся девушку и стала растапливать грубку, ибо было ей зябко и топила она понемножку даже летом.
Евдося скользнула на лавку и молча уставилась на появившийся огонь широко раскрытыми глазами.
– Погадай, бабушка, – наконец попросила она.
– Ой, ласточка, что толку в том гадании, – откликнулась Желудиха, прикрывая ржавую заслонку и подсаживаясь к столу. – Что будет, того не обойдешь, – вздохнула она.
– Приезжал сегодня на сговор, – сказала девушка, не отрывая глаз от неплотно затворенной заслонки, где уже вовсю билось расходившееся пламя. – А я от него под корыто влезла.
– От як!
Старуха круто повернулась на лавке, а Евдося поведала, как было дело. Поначалу она говорила сбивчиво, но развеселилась и старуху насмешила, рассказав, как уснула под корытом. Та было ощерила рот беззубой улыбкой, однако тут же спохватилась.
– Ну, девка, дурная же у тебя голова, – озлилась она. – Не знаешь ты своего счастья.
– Отчего же, бабушка?
Евдосю оставили ночные страхи, и она смеялась так звонко, что казалось, серебряные колокольчики нежно закачались под низким потолком.
– Скажи правду. – И она пропустила меж пальцев фиолетовую ленту, подаренную учителем.
Желудиха призадумалась.
– От, деточка, было со мною в молодые годы, – начала она. – Казачина тут был один полковой, о! Уж я на него засматривалась, так и себя не чуяла. Уж как кохал, как лелеял, и на конь сажал, и ленты в косы вплетал разноцветные. А мужики добрые свататься приезжали – куда там! Всех распугал. На Дон звал, взять обещался, да только натешился, а когда царь моргнул, так и след простыл этой хоругви… Всякое было. А что осталося?
– Старуха взяла кочергу и поворошила угли.
За перегородкой, в хлеву, тихонько похрюкивали свиньи, грустно вторя своей хозяйке.
– Отчего люди бывают злые? – спросила Евдося.
За печкой начинал поскрипывать сверчок, и Желудиха прислушалась к его сухой трескотне.
– Иной и не захочет, а сделает, – отозвалась старая женщина. – Что в старину творилось! Хоть бы и у нас в Рогозной. Была я тогда еще и тебя меньше. Жила здесь такая Улена – от там, где сейчас Макаруся, брата Устымки твоей, двор, хатка ее стояла. До чего приветливая была, ласковая до чего. Умницей люди называли, отец с матерью нарадоваться не могли. А как спевала! Да только на язык была несдержанная. Жива была еще в те времена и старая Дарка – то лютая была ведьмища! На Ивана полотенцем, что сама ткала, росу собирала по тем местам, где коровы ходят, на выгоне, потом в хате в своей вешала, и та роса молоком стекала ей в цедилку. У людей молоко отбирала. Вот что робыли в старину… Раз сидели с бабами на вечерках, лен пряли. Да засиделись допоздна, время уже поздно стало. Вот бабы испугались идти потемну. Дарку уж больно боялись. Тут одна и говорит: «Уж скоро полночь, пора идти, пока Дарка своих чертей не распустила». А Улена возьми да и скажи: «Не бойся – верно, насыпала им полный гарнец маку али пшена – до света будет работа, до зари не пересчитают». Узнала Дарка про эти слова – про мак да пшено – и невзлюбила девку. «Так будешь и ты считать, – говорит в сердцах, – не пересчитаешь». Кто-то доказал или сама как узнала, нечистая сила, этого ничего не знаю, а не прошло и месяца, как напали на бедняжку несчастья. Сядет ли прясть, так начнутся нитки рватиса, что не можно ни як ткати. Уже и плакала, и в церкву ходила к причастию – рвутся нитки. Звали и знахарок – никто не умел эти уроки скинуть. «Бесится, старая ведьма», – вот и весь сказ. В церковь ли пойдет – сидят на дороге ужи, в клубок сплетутся и шипят, и смотрят глазами оловянными, дорогу заступают, не пускают в Божий храм. Еще и то лето не кончилось, повредилась Улена умом. Сидит, бывало, в посадке, иголок сосновых наберет, да и перекладывает из кучки в кучку. Это считает, значит… Вот и сбылось заклятье. Так девкой и померла, и все иголки свои считала, да их в лесу сколько! Разве сочтешь?..
Старуха замолчала, а Евдосе до слез стало жалко бедную девушку.
– Разве не дал нам Господь ангелов своих, чтобы они хранили нас от беды, не допускали бы до несчастья? – задумалась она.
– Не знаю, милая, не знаю, хорошая, – вздохнула Желудиха. – Вроде оно и так, а может, и он, Господь-то, не надо всем власть имеет… А говорят этак: которые-де умирают девками – старшими там, молодшими, альбы только дивчина, – и они уже и есть русалки. В русальный же день выходят они из земли наверх и всю неделю русальную ходят по житу, по коноплям ходят. Первый день русальной недели бабы до солнца вывешивают под хатою сорочку, фартук и намытку. И все это висит до вечера. И каждая дочка придет до своей матери и возьмет, что ей нужно, и уже весь тыждень гуляет себе и свободно ходит. А которая мать не повесит, то этая русалка ходит недовольная и плачет.
– Зачем же они ходят, бабушка?
– Да, видно, Господь-то их жалеет, отпускает их, бедняжек, по земле походить, на красоту ее поглядеть… И как умерла Улена, так по ней мати с отцом горевали, уж такое горе, сердешные, мыкали, что и померла мати с тоски. А отец что же? Мужик, он и есть мужик – ничего не смекал повесить, никаких нарядов. Срамно девке-то голой бродить, так она распустит русые свои косы, а косы ниже колен доставали – такие были косы, – да прикроется ими, и лицо закроет, чтобы люди не узнали, так и ходила да все плакала за отца. Или спевала что-нибудь грустное. Такая, как и ты, певунья была, – прибавила Желудиха.
– Какая сказка страшная, – прошептала Евдося.
– То не сказка, деточка, то быль, – глухо отвечала старуха, боком пихнула рассохшуюся дверь, и обе женщины вышли на крыльцо.
Окрестность неузнаваемо изменилась. Последний свет вытек на восточный край земли. Глянули звезды. Небо как будто распахнулось и заблистало сразу всеми своими драгоценностями. Ровное сияние месяца, повисшего над деревней, озарило разверстый свод струящимися волнами.
– А и страшно же было идти, – призналась Евдося, – а зараз как хорошо! Побегу через жито, так короче станет.
– По житу не ходи, – сказала Желудиха, опершись на свою палку и глядя ей вослед. – Не ровен час, русалку встретишь. Оно хотя и говорят, что на счастье, да только не забоялась бы, – пробубнила старуха себе под нос, но Евдося услыхала.
Поравнявшись с лесом, девушка остановилась.
Справа завиднелось жито, которое исполосовали длинные тени дерев. Евдося нащупала на груди гайтан и сжала в кулачке медный крестик. И боязно ей было, и страсть хотелось поглядеть на русалку; наконец любопытство взяло верх над осторожностью – девушка робко сошла с дороги, по пояс окунувшись в густую поросль. Она мелко ступала, нащупывая межу, как вдруг увидала прямо перед собою неизвестно откуда возникшую человеческую голову. Эта взъерошенная голова торчала из жита и, повернув лицо, уставилась на бедную девушку неподвижными глазами, жутко блестевшими в холодном лунном свете. Через секунду над этими глазами встревоженно заходили, захлопали ожившие веки, а еще через секунду молодой парень восстал из жита во весь свой исполинский рост и с нечеловеческим ревом бросился бежать не разбирая дороги. Евдося, от страха не чуя под собой ног, полетела в другую сторону, однако, как ни была напугана, никак не могла понять, по какой причине русалка приняла облик этакого детины. Она летела без оглядки и перевела дух только тогда, когда коснулась своей калитки; не снимая платья, юркнула в свою постель и долго еще лежала ни жива ни мертва, выглядывая в низком окошке гаснущие зарницы, пока сон не слетел на ее усталые вежды.
– Брат вчера опять загулял с казаками, – говорила Устымка Евдосе на следующий день, – и до дому не дошел, так на задах в жите и заночевал. – Она помолчала. – Русалку в жите видел. Самое время русальное. Ох, тьма их будет!
Евдося замерла:
– Какова же она собою?
– Сказывает, что на тебя похожая, – испуганно прошептала Устымка.
Евдося припомнила ночные страхи. Сердечко ее забилось сперва от неясного подозрения, а потом от веселой догадки.
– Так и я тую русалку видала! – воскликнула она.
Девушки некоторое время молча смотрели друг на друга озорными глазами, а потом прыснули заразительным смехом.
– А сказывали люди, – придвинулась к подружке Устымка, когда отсмеяла все смешинки, – что ведьма ходила по селу.
– Боже, Боже, – примолвила Евдося.
– Истинная правда. Улита вечор во хлев зашла, поглядеть, отчего корова размычалась, смотрит, а жаба огромадная к вымени присосалась и сосет, аж молоко на солому стекает. А коровенка жалобно так мычит, томится, бедная… Схватила Улита вилы и бросила в ту жабу, да не попала. А жаба лениво так – прыг, прыг – допрыгала до ворот, а с порога повернулась и посмотрела выпученными глазищами, что, Улита каже, так холодом всю и обдало. С места двинуться не могла, пока тая жаба проклятая не исчезла… Так и ушла, а если бы поранила, то и узнали бы, кто молоко отбирает.
И в самом деле, стало после Ивана пропадать молоко у коров, а у двух даже высохло вымя. От казаков позвали полкового ветеринара, но тот, сколько ни бился, не мог развести эту порчу. Бабы носили свечи в монастырь, святили, а потом жгли их в хлевах. Желудиха ходила по дворам и читала обереги, мужики втыкали в стойлах под стрехи свяченый дубец, а свяченым же маком сплошь обсыпали захворавшую скотину. На Купалу дверь редкого хлева не была украшена веником свежей крапивы, которую после закапывали по углам.
В довершение всех напастей испортилась погода. Откуда-то натащило хмари, и низкие облака спеленали землю стойкой непогодой. Тучи с ворчаньем ползали по небу, время от времени обрушивая вниз потоки ливней. Сосны глухо шумели, сопротивляясь могучим ветрам. Дороги развезло, а Буг распух, раздался от обильных дождей в тесной ложбине русла и прихватывал берега разлившимися водами. Прекратились веселые музыки, надолго погасли хороводные костры и переливы гармоний. Кто была ведьма или волшебница, так и не дознались и поэтому говорили разное.
Не скоро замерцало далекое солнце косыми лучами в белесой вышине. Непогода успокоилась, и с мокрых деревьев полетели к земле первые осенние листы. Небеса очистились, разметали остатки ненастья, и протяжные ночи снова засияли высоким челом.
Евдося рано уводит с Куптия своих коров и гонит упрямое быдло знакомой дорогой; последний свет еще ласкает душу, зато уж в потемках вся околица полна диковинными, страшными звуками. И кажется девушке, что вместе с ветром плачет в поле русалка, хочет пойти к родному двору, но не может и стенает пуще прежнего в беспредельной тоске. А после бедной русалки мерещатся ей прочие окаянные страсти, и она бросает тревожный взгляд на пшеничный огонек божницы, и сон слетает к ней тогда только, когда святые лучи донесут до ее испуганных глаз свою успокоительную силу. Ветер еще шире ходит за окном, еще ниже к земле сползает темное небо, и еще крепче укутывается девушка в стеганое одеяло, вкушая невинную сладость сна.
Потом притихает и снаружи, месяц – полночный владыка полумира – шлет сквозь небесные туманы привет беспокойно дремлющим долинам и латает прорехи облаков призрачным, приглушенным сияньем. Его голубые лучи рассеянно блуждают внизу по влажным полям.
И стоят в полях могучие дубы, и стоят на дорогах кресты, и охраняют Русскую землю.
Миновало полгода. Земля надолго успокоилась под снежным одеялом, сковало морозами болота и черные ковбани, и сосны покорно и безропотно держали на своих ветвях округлые снега. Их пышные шапки улеглись в опустевшие гнезда аистов и обняли каждую крышу. Буг, как заколдованный, встал в своих излучинах, и глубоко ушли его холодные воды, поломанные желтыми льдами. Полозья саней взрезали подмерзшую корку обоих берегов, оставив на ней следы, натянутыми струнами разбежавшиеся по полям между запорошенных стогов, а те как будто съежились под мелкими зернами колючей поземки.
Но к Рождеству небеса раздались, и солнце каждый день каталось по сверкающим сугробам меж голубых теней, а бесконечно чистые ночи блистали серебряной луной и ледяными россыпями звезд. Молодежь потянуло на гульбища и забавы. На богатую кутью парни водили по дворам ряженую козу, Шульган подыгрывал на скрипочке, а девушки пели песни-щедровки в чужих хатах, поздравляя старых дев, вдов и стариков. Тем, кто без причины не позволял щедровать в своих усадьбах, творили шкоды и бесчинства. У самых дверей лепили снежных болванов, вешали на деревья сани, затыкали печные трубы, чтобы в хаты шел дым. На щедрец девки, чтобы быть красивыми, кидали в кадки с водой медные пятаки и весь день умывались этой студеной водой. Колядники крали в домах все, что ни попадало под руку, а утром со смехом приносили обратно изумленным владельцам кто черевики, кто юбку или платок – словом, всякую мелочь. Особенно много крали подушек, потому что если девушка украдет подушку и ляжет на ней спать, то увидит суженого.
Так и Евдося с Устымкой сговорились раздобыть подушки. Сперва навестили учителя, который квартировал у бабки Сретицы. Пока бабка выставляла положенные пироги, бедного учителя девки так заморочили, что в наступившей веселой суматохе без труда умыкнули с его кровати одну из подушек – ту, что была поменьше. Потом всей ватагой потащились к Желудихе. Евдося вызвалась быть козой. Она облачилась в вывернутый наизнанку кожух и спрятала личико под размалеванной картонной маской с дырами для глаз и с торчащими бумажными рожками, а учителя одели бабой. Шустрые девки мигом напялили на него ветхую Сретицыну спидницу, а вместо груди заткнули его же подушку. Щеки и губы размалевали румянами так, что они даже в потемках горели пунцовыми блинами на радость всей компании.
С шумом повалили они по улице, залитой холодным светом далекой луны. Хрустящую зимнюю тишину уминал оглушительный скрип рассыпчатого снега, покрывшего валенки мельчайшим порошком.
Желудиха, привлеченная веселым гомоном, показалась на крыльце.
– Хозяйка, позвольте нашей козице погуляти, – не своим голосом пропищала Устымка.
– Будьте ласковы, – ответила Желудиха.
– Иди, коза, – обернулась Устымка к переодетой Евдосе, а та поклонилась и на четвереньках вошла в хату. За ней поспешили остальные. У Желудихи потребовали квасу, а для «бабы» – горилки. Старуха, довольная тем, что ее не забыли, засветила лучину и полезла в клеть, а Евдося тут же стянула подушку и спрятала ее под своим кожухом.
Далеко за полночь девушки возвращались по домам, прижимая к груди каждый свою добычу. Фиолетовый купол неба трепетал над ними в крещенском ознобе, снег искрился под высокой луной. Устымка взяла себе спать подушку учителя, а Евдося – Желудихину.
В великом нетерпении Евдося взбила подушку и улеглась на нее румяным лицом. Разгоряченной девушке так хотелось поскорее увидать жениха, что уснуть она долго не могла и ворочалась, сминая чужую подушку и разметав по ней расчесанные косы. Сначала ей снилось все подряд: и маленький брат, и Желудиха, и даже толстый серый ее кот, а потом в туманной грезе она различила исполинский дуб, Куптий, весь залитый щедрым солнечным светом, изумрудные травы, усыпанные сверкающей росой, а под дубом – бродятинского Семена. И снилось ей, будто и она с ним рядом, в тени и прохладе зеленого шатра, перебирает его льняные волосы, но только к ним прикоснется, как пряди превращаются в сосновые иголки и сыплются сквозь пальцы, а сам Семен плачет в лютом горе, заглядывая ей в глаза помутившимся взором, и не может сказать бесплотными губами, что причиной тому невыносимому плачу.
Утром Евдося и Устымка понесли вернуть подушки и по дороге рассказывали одна другой, что являлось во сне. Устымка видела горшок с пшенной кашей и почему-то Евдосиного братишку, который, взобравшись на мохнатого шмеля, летал над селом, точно какая ведьма. Она погрустнела, потому что очень хотела узнать суженого, и слушала Евдосю, которая выступала еще сердитее.
– Под тем дубом, что на выгоне, – говорила Евдося, – привиделся. Чтобы мужик – и так бы плакал! В жизни такой кручины не видала. Страшно мне стало.
– Может, о тебе он плакал, – робко проговорила расстроенная Устымка.
– Что же это? – усмехнулась Евдося.
– Может, не о себе он плачет, – еще тише повторила подружка.
– А обо мне что же плакать? – спросила Евдося.
– Кто знает? Все старики вон плачут да больно жалеют тебя, когда на Куптии поешь ты свои грустные песни.
– Чудно.
Семену захотелось подойти поближе, но едва он сделал первый шаг, как из-под ног его раздался оглушительный треск – это в темноте он неловко ступил на пересушенный валежник.
Музыка на минуту прекратилась. Девки взвизгнули и со смехом забежали за парней. Парни прислушались.
– Тикайте! Медведь ломится! – в шутку закричал один из них и наскочил на испуганных девок, которые, хохоча, разлетелись от него в разные стороны.
– Полно! То пьяный Макарусь опять плутает, – сказала какая-то бойкая молодица, и гармонист еще безжалостней затерзал свою гармонь.
Макарусем звали Устымкиного брата – известного всем бездельника и безобразника.
Уж побледнело небо, когда все разошлись, и ночь замолчала. Тогда и Семен поплелся восвояси. До самого света сидел он на своей завалинке в глубоком раздумье, а когда солнце жарким полукругом поднялось над Бугом, запряг лошадей и направился к броду.
Соседи смотрели ему вслед и думали так: «Ну, теперь пошла потеха». – И готовы были оглоблей лечь на дно его возка, чтобы все слышать и видеть и ничего, не приведи господи, не пропустить.
Была неделя – так белорусы называют воскресный день, – и Евдося не рано поднялась со своей кровати. Выскочила на двор, приласкалась к утреннему солнышку, заглянула в темный колодец, подняла под яблоней несколько румяных яблочков и побежала порадовать Желудиху этим невинным подарком.
Положив яблоки, как обычно, на приступку ветхого крылечка, она не спеша зашагала к дому, наслаждаясь свежестью занимавшегося утра, и невольно привечала улыбкой все, что ни встречалось ей на пути. Когда же разглядела у калитки знакомую бричку, юркнула в сад и подкралась под низкое окошко.
Отец ее и Семен чинно восседали друг напротив друга за столом, на который Марина набросила праздничную скатерть и выставляла из печи горшки и макитры. Так сидели они до полудня, а потом отец поднялся, обошел хату, сказал что-то жене и, выйдя на крыльцо, стал кликать дочку. Евдося ни жива ни мертва съежилась под окном и спряталась за высокими стеблями мальвы. Не получив ответа, отец еще немного постоял на ступенях и вернулся в дом.
Через некоторое время она увидала, что все покинули хату и не на шутку отправились ее искать; девушка запрыгнула в курятник, опрокинула на себя пустое корыто, стоймя прислоненное к дощатой стенке, свернулась в клубок, подложила камушек, чтобы легче было дышать, и затаилась.
Поиски длились до вечера, несколько раз Евдося сквозь щель близко-близко видела носки отцовских сапог, слышала их скрип и тяжелый запах сала, которым они были вычищены, но Иосиф так и не догадался приподнять корыто. Пролежав под корытом с час, Евдося незаметно для себя заснула, а пробудилась тогда уже, когда добрые люди ложатся спать.
– Мала еще больно, – утешал Семена рассерженный и расстроенный Иосиф. – Не взыщи, Семен. Кланяйся отцу. Вишь ты, – покачивал он головой, – не сладилось у нас это дело. Вот упрямая девка! – грозно топнул он ногой, но продолжил уже потише: – Мала, неразумна. Пускай ее.
– И то сказать, – несмело вмешалась Марина, – ведь семнадцатый год только пошел девке. Где уж тут о свадьбах думать.
Семен молча вывел на дорогу свою упряжку, молча поклонился старикам, которые вышли проводить его за частокол, тряхнул вожжами и пошел, не оглядываясь, рядом со своей бричкой.
Он и сам не помнил, как миновал село, как пробирался лесом и вышел в поле, как сначала яростно, потом еле-еле шагал по песчаной дороге, и как его новые сапоги по щиколотку утопали в зыбком песке, и как этот белый песок мучною пылью налип на блестящие, намазанные конопляным маслом голенища. А когда взглянул он на дуб, расправивший над полем свои широкие ветви, то чуть не разорвалось его сердце, и он застонал от бессильной и лютой печали.
Солнце еще высоко гуляло в небе, понемногу забирая к Бугу, и, ослабев, уже не палило нещадно. От реки повеяло прохладой, и дорога круто склонилась к ползучей воде. Семен приблизился к самому берегу и уставился в воду. Слезы пробежали у него по лицу и затерялись в повисших усах. Он был так рассеян, что, может быть, и зашагал бы вместо земли по воде, не залезая в свой возок, если бы вдруг знакомый и веселый голос не вывел его из тягостного раздумья.
– Э-ге-ге, что-то неладно у Семена, если он решил искупаться в кафтане, – произнес жизнерадостный голос.
Семен повел отрешенным взглядом и узнал хромого Шульгана.
Этот Шульган ходил вдоль Буга со скрипочкой по селам и городкам, пел и играл на свадьбах. Был он гултяем – беспечным, вечно веселым человеком. Все его знали, и он знал все на свете и исходил все дороги. Даже в Бялой Подляске певал он православные песни. Давным-давно был он в солдатах, и в неблизких тех краях, где вздыбились подоблачные горы и где бабы ходят в бесовских шароварах, покалечило ему ногу.
Давно уже не видели Шульгана около Домачева, с полгода пропадал он где-то за Бугом. Шульган приковылял поближе к Семену и заглянул в бричку. На его прокопченном лице выступило лукавое изумление. Он переложил свою скрипочку из правой подмышки в левую и освободившейся рукой почесал в затылке.
– Чудеса творятся на белом свете, – сказал Шульган, окинув взглядом белые от песка Семеновы сапоги, – бричка пуста, как погреб после свадьбы, а человек не садится и новых сапог не бережет. Что же ты там везешь, человек? – При этих словах Шульган еще раз заглянул в бричку.
– Я, Шульган, горе свое здесь положил, горе свое везу, – ответил Семен. – Потому и нет мне места.
– Или горе такое большое, что нет места?
– Большое, Шульган, – согласился Семен и скользнул глазами по глади воды. – Не знаю, довезу ли.
– Ты чего такой смутный? – спохватился Шульган. – Али эта корусто отказала тебе?
– Все ты знаешь, – усмехнулся Семен.
– Э, кум, чай, из Бродятина иду.
Распрощавшись с Семеном, Шульган быстро зашагал по дороге. Завидя его, мальчишки наперегонки пустились в село и огласили воздух радостными криками: «Шульган идет! Шульган идет!» Люди высыпали навстречу и наперебой зазывали знаменитого кобзаря, однако только перед Евдосиной калиткой он и остановился. Первым делом взял он девушку за руку, отвел ее под яблоню и сказал так:
– И это ты такого парня на этого сморкача поменяла?
Сморкачом он назвал бедного учителя, который, верно, и не догадывался, каким значением, по милости Евдоси, овеяно его скромное существо.
– Попомни мои слова: век проживешь, а лучше его не будет.
Так сказал хромой Шульган и оставил смущенную девушку.
Тем временем Марина накрыла на стол, не забыв выставить полштофа горилки, и мужчины сели вечерять. А Евдося в полной задумчивости продолжала стоять под яблоней и стояла так до тех пор, пока темнота не покрыла землю. След окна, изнутри освещенного плошкой, упал на траву и дотянулся до самых ее ног. Некоторое время Евдося видела колеблющиеся тени отца, матери, убиравшей посуду, и щуплый силуэт Шульгана. Потом несколько раз надрывно скрипнули дверные петли, огонек в окне вздрогнул и поник, и теперь уже непроглядный мрак заполнил все вокруг.
Девушка потихоньку вышла со двора и побежала на край деревни, к Желудихе. У нее она хотела испросить совета, и приласкаться смущенной душой к старой бабушке, и, может быть, услышать какую-нибудь былину.
Наступили те недолгие, но зловещие мгновенья, когда тьма безраздельно правит миром и даже праведники трепещут у святых образов. Подходило к полуночи. Небо набухло чернотой и тяжело навалилось на притихшую, настороженную землю. Путь к старухиному жилищу лежал через пролесок, который, проглотив светлую полоску дороги, чернел непроходимой стеной. Девушка ускорила шаги, и оттого песок то и дело насыпался ей в легкие кожаные чеботы. Дойдя до опушки, Евдося перекрестилась и зашагала по дороге еще быстрей, держась ее середины, куда не достигали нависшие ветви. Спустя самую малость впереди мелькнул теплый и приветливый огонек Желудихиной хатки.
Старуха, не смущаясь темнотою, возилась во дворе. Заслышав шаги и прерывистое дыхание своей любимицы, она набрала поленьев и вместе с гостьей прошла в хату.
– Что ты, любезная, бегаешь по ночам? – спросила она запыхавшуюся девушку и стала растапливать грубку, ибо было ей зябко и топила она понемножку даже летом.
Евдося скользнула на лавку и молча уставилась на появившийся огонь широко раскрытыми глазами.
– Погадай, бабушка, – наконец попросила она.
– Ой, ласточка, что толку в том гадании, – откликнулась Желудиха, прикрывая ржавую заслонку и подсаживаясь к столу. – Что будет, того не обойдешь, – вздохнула она.
– Приезжал сегодня на сговор, – сказала девушка, не отрывая глаз от неплотно затворенной заслонки, где уже вовсю билось расходившееся пламя. – А я от него под корыто влезла.
– От як!
Старуха круто повернулась на лавке, а Евдося поведала, как было дело. Поначалу она говорила сбивчиво, но развеселилась и старуху насмешила, рассказав, как уснула под корытом. Та было ощерила рот беззубой улыбкой, однако тут же спохватилась.
– Ну, девка, дурная же у тебя голова, – озлилась она. – Не знаешь ты своего счастья.
– Отчего же, бабушка?
Евдосю оставили ночные страхи, и она смеялась так звонко, что казалось, серебряные колокольчики нежно закачались под низким потолком.
– Скажи правду. – И она пропустила меж пальцев фиолетовую ленту, подаренную учителем.
Желудиха призадумалась.
– От, деточка, было со мною в молодые годы, – начала она. – Казачина тут был один полковой, о! Уж я на него засматривалась, так и себя не чуяла. Уж как кохал, как лелеял, и на конь сажал, и ленты в косы вплетал разноцветные. А мужики добрые свататься приезжали – куда там! Всех распугал. На Дон звал, взять обещался, да только натешился, а когда царь моргнул, так и след простыл этой хоругви… Всякое было. А что осталося?
– Старуха взяла кочергу и поворошила угли.
За перегородкой, в хлеву, тихонько похрюкивали свиньи, грустно вторя своей хозяйке.
– Отчего люди бывают злые? – спросила Евдося.
За печкой начинал поскрипывать сверчок, и Желудиха прислушалась к его сухой трескотне.
– Иной и не захочет, а сделает, – отозвалась старая женщина. – Что в старину творилось! Хоть бы и у нас в Рогозной. Была я тогда еще и тебя меньше. Жила здесь такая Улена – от там, где сейчас Макаруся, брата Устымки твоей, двор, хатка ее стояла. До чего приветливая была, ласковая до чего. Умницей люди называли, отец с матерью нарадоваться не могли. А как спевала! Да только на язык была несдержанная. Жива была еще в те времена и старая Дарка – то лютая была ведьмища! На Ивана полотенцем, что сама ткала, росу собирала по тем местам, где коровы ходят, на выгоне, потом в хате в своей вешала, и та роса молоком стекала ей в цедилку. У людей молоко отбирала. Вот что робыли в старину… Раз сидели с бабами на вечерках, лен пряли. Да засиделись допоздна, время уже поздно стало. Вот бабы испугались идти потемну. Дарку уж больно боялись. Тут одна и говорит: «Уж скоро полночь, пора идти, пока Дарка своих чертей не распустила». А Улена возьми да и скажи: «Не бойся – верно, насыпала им полный гарнец маку али пшена – до света будет работа, до зари не пересчитают». Узнала Дарка про эти слова – про мак да пшено – и невзлюбила девку. «Так будешь и ты считать, – говорит в сердцах, – не пересчитаешь». Кто-то доказал или сама как узнала, нечистая сила, этого ничего не знаю, а не прошло и месяца, как напали на бедняжку несчастья. Сядет ли прясть, так начнутся нитки рватиса, что не можно ни як ткати. Уже и плакала, и в церкву ходила к причастию – рвутся нитки. Звали и знахарок – никто не умел эти уроки скинуть. «Бесится, старая ведьма», – вот и весь сказ. В церковь ли пойдет – сидят на дороге ужи, в клубок сплетутся и шипят, и смотрят глазами оловянными, дорогу заступают, не пускают в Божий храм. Еще и то лето не кончилось, повредилась Улена умом. Сидит, бывало, в посадке, иголок сосновых наберет, да и перекладывает из кучки в кучку. Это считает, значит… Вот и сбылось заклятье. Так девкой и померла, и все иголки свои считала, да их в лесу сколько! Разве сочтешь?..
Старуха замолчала, а Евдосе до слез стало жалко бедную девушку.
– Разве не дал нам Господь ангелов своих, чтобы они хранили нас от беды, не допускали бы до несчастья? – задумалась она.
– Не знаю, милая, не знаю, хорошая, – вздохнула Желудиха. – Вроде оно и так, а может, и он, Господь-то, не надо всем власть имеет… А говорят этак: которые-де умирают девками – старшими там, молодшими, альбы только дивчина, – и они уже и есть русалки. В русальный же день выходят они из земли наверх и всю неделю русальную ходят по житу, по коноплям ходят. Первый день русальной недели бабы до солнца вывешивают под хатою сорочку, фартук и намытку. И все это висит до вечера. И каждая дочка придет до своей матери и возьмет, что ей нужно, и уже весь тыждень гуляет себе и свободно ходит. А которая мать не повесит, то этая русалка ходит недовольная и плачет.
– Зачем же они ходят, бабушка?
– Да, видно, Господь-то их жалеет, отпускает их, бедняжек, по земле походить, на красоту ее поглядеть… И как умерла Улена, так по ней мати с отцом горевали, уж такое горе, сердешные, мыкали, что и померла мати с тоски. А отец что же? Мужик, он и есть мужик – ничего не смекал повесить, никаких нарядов. Срамно девке-то голой бродить, так она распустит русые свои косы, а косы ниже колен доставали – такие были косы, – да прикроется ими, и лицо закроет, чтобы люди не узнали, так и ходила да все плакала за отца. Или спевала что-нибудь грустное. Такая, как и ты, певунья была, – прибавила Желудиха.
– Какая сказка страшная, – прошептала Евдося.
– То не сказка, деточка, то быль, – глухо отвечала старуха, боком пихнула рассохшуюся дверь, и обе женщины вышли на крыльцо.
Окрестность неузнаваемо изменилась. Последний свет вытек на восточный край земли. Глянули звезды. Небо как будто распахнулось и заблистало сразу всеми своими драгоценностями. Ровное сияние месяца, повисшего над деревней, озарило разверстый свод струящимися волнами.
– А и страшно же было идти, – призналась Евдося, – а зараз как хорошо! Побегу через жито, так короче станет.
– По житу не ходи, – сказала Желудиха, опершись на свою палку и глядя ей вослед. – Не ровен час, русалку встретишь. Оно хотя и говорят, что на счастье, да только не забоялась бы, – пробубнила старуха себе под нос, но Евдося услыхала.
Поравнявшись с лесом, девушка остановилась.
Справа завиднелось жито, которое исполосовали длинные тени дерев. Евдося нащупала на груди гайтан и сжала в кулачке медный крестик. И боязно ей было, и страсть хотелось поглядеть на русалку; наконец любопытство взяло верх над осторожностью – девушка робко сошла с дороги, по пояс окунувшись в густую поросль. Она мелко ступала, нащупывая межу, как вдруг увидала прямо перед собою неизвестно откуда возникшую человеческую голову. Эта взъерошенная голова торчала из жита и, повернув лицо, уставилась на бедную девушку неподвижными глазами, жутко блестевшими в холодном лунном свете. Через секунду над этими глазами встревоженно заходили, захлопали ожившие веки, а еще через секунду молодой парень восстал из жита во весь свой исполинский рост и с нечеловеческим ревом бросился бежать не разбирая дороги. Евдося, от страха не чуя под собой ног, полетела в другую сторону, однако, как ни была напугана, никак не могла понять, по какой причине русалка приняла облик этакого детины. Она летела без оглядки и перевела дух только тогда, когда коснулась своей калитки; не снимая платья, юркнула в свою постель и долго еще лежала ни жива ни мертва, выглядывая в низком окошке гаснущие зарницы, пока сон не слетел на ее усталые вежды.
– Брат вчера опять загулял с казаками, – говорила Устымка Евдосе на следующий день, – и до дому не дошел, так на задах в жите и заночевал. – Она помолчала. – Русалку в жите видел. Самое время русальное. Ох, тьма их будет!
Евдося замерла:
– Какова же она собою?
– Сказывает, что на тебя похожая, – испуганно прошептала Устымка.
Евдося припомнила ночные страхи. Сердечко ее забилось сперва от неясного подозрения, а потом от веселой догадки.
– Так и я тую русалку видала! – воскликнула она.
Девушки некоторое время молча смотрели друг на друга озорными глазами, а потом прыснули заразительным смехом.
– А сказывали люди, – придвинулась к подружке Устымка, когда отсмеяла все смешинки, – что ведьма ходила по селу.
– Боже, Боже, – примолвила Евдося.
– Истинная правда. Улита вечор во хлев зашла, поглядеть, отчего корова размычалась, смотрит, а жаба огромадная к вымени присосалась и сосет, аж молоко на солому стекает. А коровенка жалобно так мычит, томится, бедная… Схватила Улита вилы и бросила в ту жабу, да не попала. А жаба лениво так – прыг, прыг – допрыгала до ворот, а с порога повернулась и посмотрела выпученными глазищами, что, Улита каже, так холодом всю и обдало. С места двинуться не могла, пока тая жаба проклятая не исчезла… Так и ушла, а если бы поранила, то и узнали бы, кто молоко отбирает.
И в самом деле, стало после Ивана пропадать молоко у коров, а у двух даже высохло вымя. От казаков позвали полкового ветеринара, но тот, сколько ни бился, не мог развести эту порчу. Бабы носили свечи в монастырь, святили, а потом жгли их в хлевах. Желудиха ходила по дворам и читала обереги, мужики втыкали в стойлах под стрехи свяченый дубец, а свяченым же маком сплошь обсыпали захворавшую скотину. На Купалу дверь редкого хлева не была украшена веником свежей крапивы, которую после закапывали по углам.
В довершение всех напастей испортилась погода. Откуда-то натащило хмари, и низкие облака спеленали землю стойкой непогодой. Тучи с ворчаньем ползали по небу, время от времени обрушивая вниз потоки ливней. Сосны глухо шумели, сопротивляясь могучим ветрам. Дороги развезло, а Буг распух, раздался от обильных дождей в тесной ложбине русла и прихватывал берега разлившимися водами. Прекратились веселые музыки, надолго погасли хороводные костры и переливы гармоний. Кто была ведьма или волшебница, так и не дознались и поэтому говорили разное.
Не скоро замерцало далекое солнце косыми лучами в белесой вышине. Непогода успокоилась, и с мокрых деревьев полетели к земле первые осенние листы. Небеса очистились, разметали остатки ненастья, и протяжные ночи снова засияли высоким челом.
Евдося рано уводит с Куптия своих коров и гонит упрямое быдло знакомой дорогой; последний свет еще ласкает душу, зато уж в потемках вся околица полна диковинными, страшными звуками. И кажется девушке, что вместе с ветром плачет в поле русалка, хочет пойти к родному двору, но не может и стенает пуще прежнего в беспредельной тоске. А после бедной русалки мерещатся ей прочие окаянные страсти, и она бросает тревожный взгляд на пшеничный огонек божницы, и сон слетает к ней тогда только, когда святые лучи донесут до ее испуганных глаз свою успокоительную силу. Ветер еще шире ходит за окном, еще ниже к земле сползает темное небо, и еще крепче укутывается девушка в стеганое одеяло, вкушая невинную сладость сна.
Потом притихает и снаружи, месяц – полночный владыка полумира – шлет сквозь небесные туманы привет беспокойно дремлющим долинам и латает прорехи облаков призрачным, приглушенным сияньем. Его голубые лучи рассеянно блуждают внизу по влажным полям.
И стоят в полях могучие дубы, и стоят на дорогах кресты, и охраняют Русскую землю.
Миновало полгода. Земля надолго успокоилась под снежным одеялом, сковало морозами болота и черные ковбани, и сосны покорно и безропотно держали на своих ветвях округлые снега. Их пышные шапки улеглись в опустевшие гнезда аистов и обняли каждую крышу. Буг, как заколдованный, встал в своих излучинах, и глубоко ушли его холодные воды, поломанные желтыми льдами. Полозья саней взрезали подмерзшую корку обоих берегов, оставив на ней следы, натянутыми струнами разбежавшиеся по полям между запорошенных стогов, а те как будто съежились под мелкими зернами колючей поземки.
Но к Рождеству небеса раздались, и солнце каждый день каталось по сверкающим сугробам меж голубых теней, а бесконечно чистые ночи блистали серебряной луной и ледяными россыпями звезд. Молодежь потянуло на гульбища и забавы. На богатую кутью парни водили по дворам ряженую козу, Шульган подыгрывал на скрипочке, а девушки пели песни-щедровки в чужих хатах, поздравляя старых дев, вдов и стариков. Тем, кто без причины не позволял щедровать в своих усадьбах, творили шкоды и бесчинства. У самых дверей лепили снежных болванов, вешали на деревья сани, затыкали печные трубы, чтобы в хаты шел дым. На щедрец девки, чтобы быть красивыми, кидали в кадки с водой медные пятаки и весь день умывались этой студеной водой. Колядники крали в домах все, что ни попадало под руку, а утром со смехом приносили обратно изумленным владельцам кто черевики, кто юбку или платок – словом, всякую мелочь. Особенно много крали подушек, потому что если девушка украдет подушку и ляжет на ней спать, то увидит суженого.
Так и Евдося с Устымкой сговорились раздобыть подушки. Сперва навестили учителя, который квартировал у бабки Сретицы. Пока бабка выставляла положенные пироги, бедного учителя девки так заморочили, что в наступившей веселой суматохе без труда умыкнули с его кровати одну из подушек – ту, что была поменьше. Потом всей ватагой потащились к Желудихе. Евдося вызвалась быть козой. Она облачилась в вывернутый наизнанку кожух и спрятала личико под размалеванной картонной маской с дырами для глаз и с торчащими бумажными рожками, а учителя одели бабой. Шустрые девки мигом напялили на него ветхую Сретицыну спидницу, а вместо груди заткнули его же подушку. Щеки и губы размалевали румянами так, что они даже в потемках горели пунцовыми блинами на радость всей компании.
С шумом повалили они по улице, залитой холодным светом далекой луны. Хрустящую зимнюю тишину уминал оглушительный скрип рассыпчатого снега, покрывшего валенки мельчайшим порошком.
Желудиха, привлеченная веселым гомоном, показалась на крыльце.
– Хозяйка, позвольте нашей козице погуляти, – не своим голосом пропищала Устымка.
– Будьте ласковы, – ответила Желудиха.
– Иди, коза, – обернулась Устымка к переодетой Евдосе, а та поклонилась и на четвереньках вошла в хату. За ней поспешили остальные. У Желудихи потребовали квасу, а для «бабы» – горилки. Старуха, довольная тем, что ее не забыли, засветила лучину и полезла в клеть, а Евдося тут же стянула подушку и спрятала ее под своим кожухом.
Далеко за полночь девушки возвращались по домам, прижимая к груди каждый свою добычу. Фиолетовый купол неба трепетал над ними в крещенском ознобе, снег искрился под высокой луной. Устымка взяла себе спать подушку учителя, а Евдося – Желудихину.
В великом нетерпении Евдося взбила подушку и улеглась на нее румяным лицом. Разгоряченной девушке так хотелось поскорее увидать жениха, что уснуть она долго не могла и ворочалась, сминая чужую подушку и разметав по ней расчесанные косы. Сначала ей снилось все подряд: и маленький брат, и Желудиха, и даже толстый серый ее кот, а потом в туманной грезе она различила исполинский дуб, Куптий, весь залитый щедрым солнечным светом, изумрудные травы, усыпанные сверкающей росой, а под дубом – бродятинского Семена. И снилось ей, будто и она с ним рядом, в тени и прохладе зеленого шатра, перебирает его льняные волосы, но только к ним прикоснется, как пряди превращаются в сосновые иголки и сыплются сквозь пальцы, а сам Семен плачет в лютом горе, заглядывая ей в глаза помутившимся взором, и не может сказать бесплотными губами, что причиной тому невыносимому плачу.
Утром Евдося и Устымка понесли вернуть подушки и по дороге рассказывали одна другой, что являлось во сне. Устымка видела горшок с пшенной кашей и почему-то Евдосиного братишку, который, взобравшись на мохнатого шмеля, летал над селом, точно какая ведьма. Она погрустнела, потому что очень хотела узнать суженого, и слушала Евдосю, которая выступала еще сердитее.
– Под тем дубом, что на выгоне, – говорила Евдося, – привиделся. Чтобы мужик – и так бы плакал! В жизни такой кручины не видала. Страшно мне стало.
– Может, о тебе он плакал, – робко проговорила расстроенная Устымка.
– Что же это? – усмехнулась Евдося.
– Может, не о себе он плачет, – еще тише повторила подружка.
– А обо мне что же плакать? – спросила Евдося.
– Кто знает? Все старики вон плачут да больно жалеют тебя, когда на Куптии поешь ты свои грустные песни.
– Чудно.