Страница:
Вспышка гнева или отчаяния матери оставила непроходящую тяжесть на сердце. После того как хлопнула дверь, Пегги спросила меня:
— Что-нибудь я не так сказала?
— Не знаю, может быть.
— Но что же именно?
— Да нет, ничего. Сказала то, что думала.
— А разве нельзя? По-моему, она просто нарочно все принимает на свой счет.
— Она иначе не умеет.
— Что бы я ни сказала, она бы нашла к чему придраться — не одно, так другое. Нельзя так давать волю своему дурному настроению, она пользуется им, как оружием.
— Станешь когда-нибудь такой старой и больной, рада будешь пользоваться любым оружием.
Ричард спросил:
— Можно я пойду спрошу, чего она рассердилась?
— Иди, если хочешь. — Меня поразило и тронуло его желание. В его возрасте я часто выступал в роли домашнего миротворца; впрочем, эта роль сохранялась за мной вплоть до смерти отца. — Ей нравится рассказывать тебе про ферму.
— А мне нравится слушать. И вообще мне здесь нравится. — Он искоса глянул на Пегги, вскочил — и дверь хлопнула снова, на этот раз за ним.
Пегги, убирая со стола посуду, спросила:
— Что мне делать?
— Как это, не понимаю.
— Я тебя спрашиваю, что мне делать — сегодня, сейчас. Чтобы как-нибудь дотерпеть до конца этого веселенького визита.
— Делай что хочешь. Читай. Принимай солнечные ванны.
Очередная коалиция облаков распалась, и всю зелень, видную мне в стекле кухонной двери, залило солнцем — угол фруктового сада, лохматую траву у самых ступеней, свешивавшуюся сверху ветку орешника, блеклый куст гортензии, который уже давно отцвел.
— Не знаю, не знаю, — сказала Пегги, отбрасывая с лица волосы. — Все это слишком сложно для меня.
Я сказал:
— Не вижу ничего сложного. Немножко больше такта, и все. — Я сам не знал, отчего говорю так сердито.
В затянутом проволочной сеткой окне появилось лицо Ричарда.
— Мам, я иду полоть с миссис Робинсон. Она меня научит отличать сорняки. Мы на огород идем, который — за фруктовым садом.
— Смотри, чтобы солнце не напекло тебе голову, — сказала Пегги.
В окне над головой Ричарда появилось лицо моей матери. Сетка стирала его черты и делала похожим на лицо статуи, извлеченной со дна моря.
— Не обижайся на меня, Пегги, — крикнула она. — Ты была совершенно права насчет концлагеря. Это все моя тевтонская страсть к порядку. Составь посуду в раковину, я потом вымою.
Мы услышали их удаляющиеся шаги.
Пегги потянулась мимо меня за тарелкой. Я погладил ее грудь, совсем маленькую под натянувшейся от движения материей, и сказал:
— Вот мы и одни остались. Давай поиграем.
— От тебя сеном пахнет, — сказала она. — Мне захочется чихать.
Я почувствовал, как все ее тело враждебно напряглось. И я ушел от нее — косить под клубящимися облаками.
Косьба становилась все меньше похожей на идиллию. По мере того, как двигалось время, двигавшееся, впрочем, очень медленно. Около трех, как мне показалось, я пошел напиться и увидел, что часы, тикающие в пустой кухне, показывают еще только десять минут третьего. За домом, где росла такая нежная травка, что косить ее не составляло труда, на разостланном индейском одеяле лежала Пегги в бикини и словно бы дремала.
— Ты спишь?
— Нет.
— Хорошо тебе тут лежать?
— Так себе.
— А где моя мать с твоим сыном?
— Они собирались полоть.
— На огороде их не видно.
— Ну, еще куда-нибудь пошли.
— Ты что же, за все время ни разу не сходила их проведать?
— Я только полчаса, как вышла сюда. Мыла посуду, прибирала немножко. Во всех углах паутина. Она хоть когда-нибудь подметает в доме?
— Этими делами очень рьяно занималась ее мать, оттого, наверно, у нее самой нет к ним привычки.
— Всегда ты стараешься найти ей оправдание.
— Это вовсе не оправдание. Просто логическое объяснение, как сказал бы Ричард.
Моя жена лежала ничком, волосы у нее были закинуты с затылка наперед, и казалось, будто она стремглав падает откуда-то с высоты; теперь она перевернулась на спину, подставив живот солнцу, и заслонила глаза рукой, покрытой легким пушком от кисти до локтя.
Губы ее приоткрылись под горячим прикосновением солнечных лучей. Я сказал:
— Люблю тебя.
Она лежала, слегка раскинув ноги, и кое-где видны были завитки рыжеватых волос. По ее светлому телу, наготы которого почти не скрывали две узкие полоски лиловой в горошек ткани, вдруг пробежала дрожь, как у капризного ребенка, если до него неожиданно дотронуться. Я до нее не дотрагивался, не смел. Не сдвигая лежащей на глазах руки, она отозвалась:
— Что-то я здесь этого не чувствую. Слишком уж ты — как бы это сказать? — занят. Мне кажется, ты все время мысленно суетишься вокруг нас обеих, и от этого все идет еще хуже.
— А разве что-то шло плохо?
— Очень плохо, и ты с самого начала знал, что так будет.
— Ричард, по-моему, доволен.
— Она к нему подделывается, чтобы через него добраться до меня. А вообще у меня нет больше сигарет, и, кроме того, началось это самое.
— А тампекс у тебя есть?
— Тоже нет. Я не ждала так рано и не захватила.
— Может, у матери есть?
— Уж не такое она чудо природы, миленький мой.
Я покраснел — мне ведь просто вспомнилось, как лет десять назад, оказавшись в подобном затруднении, Джоан всегда находила у матери все, что нужно. В приливе царственного великодушия, не вязавшегося с моим нелепым видом в отцовском комбинезоне, я в эту минуту готов был подарить Пегги ребенка, чтобы избавить ее от кровотечений.
— Скажу сейчас матери, что надо снарядить экспедицию за покупками. Наверно, и что-нибудь из еды не мешает купить.
— Мы, кажется, проезжали какую-то лавку примерно за милю до поворота сюда.
— Это компании Хертц. Заведующий там — менонит и сигаретами не торгует. Сигареты можно достать не ближе, чем миль за пять по дороге к Олтону — у Поттейджера в Галилее.
— В Галилее?
Повторив, она словно произнесла заклинание. Мир превратился в чашу, до краев наполненную светом. Я поднял глаза и замер: луг, трава возле дома и все, что росло между ними, — молодая акация, куст орешника, голубая ель, которая мне когда-то была по плечо, — все потонуло в сверкающей тишине, совершенной, зримой тишине, подобной коротенькой паузе в непрерывном течении жизни; каждый восковой листок и серебряная былинка были высвечены августовским неярким солнцем так бережно, что сердце у меня дрогнуло, как от удара. Потом, постепенно размывая волшебное видение, стали доходить до меня голоса птиц и насекомых — вечный аккомпанемент деревенской тишины.
Солнце спряталось. Пегги по-прежнему прикрывала глаза рукой. По дороге проехал почтальон на машине, за которой вилось облако розовой пыли. Я побежал к почтовому ящику, но там ничего не оказалось, кроме циркуляра почтового ведомства и письма для матери от д-ра И. А. Граафа. В дальнем конце фруктового сада показались мать с Ричардом, они шли из рощицы, которая отделяла нашу землю от пустошей, ожидавших застройки. Я пошел фруктовым садом наперерез — отдать матери почту и сговориться насчет покупок.
— А мы только что видели лисий помет, — объявил Ричард. — Он темный и не такой твердый, как у сурка.
— Лис опять много развелось, — сказала мать. — У нас так: то на лис урожай, то на фазанов, и сейчас как раз лисий период. Пять лет назад фазанов было столько, что они иногда подходили прямо к кухонному крыльцу. — Она покосилась в сторону дома и увидела лежащую Пегги. Надеюсь, Сэмми Шелкопф не сидит на веранде с биноклем, — сказала она.
— Это я посоветовал ей принять солнечную ванну. Она перемыла всю посуду и вытерла в гостиной пыль.
— Чудесно, — сказала мать с усмешкой; мой резкий тон заставил было ее отшатнуться. — Чудесно. Я вообще за природу — чем ближе к ней, тем лучше.
— Нам нужно купить сигарет.
— Ты же как будто бросил курить.
— Я бросил. Это для Пегги.
— Скажи ей, что от табака желтеют зубы.
— А мама курит не затягиваясь, — сказал Ричард. — Папа над ней всегда смеется за это.
— Когда это он успевает над ней смеяться? — спросил я.
— А когда приезжает за мной и когда привозит меня обратно.
— Пегги еще кое-что требуется, — сказал я матери. — По женской части.
— А-а!
— Так что кому-нибудь нужно съездить за покупками. Ты еще ездишь на своей машине?
— Только при крайней надобности. Боюсь, после того случая, в июне, как бы вдруг не потерять сознания за рулем. Я-то пусть, да ведь другие могут пострадать.
— Ладно, поеду сам. Что-нибудь из еды надо покупать?
— Наверно, надо. Сейчас взгляну, что есть в леднике, и посоветуюсь с Пегги.
Она назвала холодильник «ледником», и это сразу вернуло меня в мир Олинджера, детский мир, где каждая отлучка из дому была увлекательным событием.
— Так ты займись снаряжением экспедиции, — сказал я. — Могут принять участие все желающие. А я буду кончать покос, пока вы там собираетесь.
Мать приложила руку мне ко лбу, пробуя, нет ли жара.
— Не надо усердствовать сверх меры. Не забывай, ты ведь теперь горожанин.
— Он иногда, когда привозил меня обратно, оставался ночевать, — сообщил мне Ричард, польщенный в простоте души тем, что его слова не были пропущены мимо ушей. — И утром завтракал с нами.
Они пошли дальше, к дому. По дороге мать раз остановилась и, наклонясь, подняла валявшуюся в высокой траве мотыгу. Пегги встала им навстречу. Вероятно, то было мое воображение, но мне показалось, что она как-то бесстыдно качнула бедрами, как-то нахально отбросила лезшие в глаза волосы. Я видел ее первого мужа только раз: мы заезжали к нему в Нью-Хейвен за Ричардом по дороге из Труро, где прошел наш медовый месяц — две недели, из которых десять дней лил дождь. Полуразрушенные ступени, вырубленные в крутой скале над полоской пляжа, казались мне тогда лестницей Иакова, а отполированная прибоем галька — россыпью сказочных самоцветов; в дымке тумана тела наши становились зыбкими, неосязаемыми, но только не друг для друга, и Когда Пегги засыпала рядом со мной под шорох дождя на крыше снятого нами домика с плетеными креслами и детективными романами военного времени и пепельницами из раковин морского гребешка, я был безрассудно счастлив — так счастлив, что мое сердце словно вырвалось за положенные человеку пределы блаженства и блуждало где-то на грани подступающей безнадежности, где всему неизбежно настает конец. Наш короткий срок уже истекал. Отец Ричарда — Пегги никогда не называла его по имени, а только по фамилии: Маккейб — был деканом в Йельском университете. Я приготовился его возненавидеть, но, к моему большому смущению, он мне понравился. Не выше Пегги ростом, румяный, застенчивый, с проглядывающей уже лысинкой, он казался типичным ученым, в котором робость уживается с апломбом. Мать когда-то мечтала, что я стану поэтом или на худой конец педагогом; я не оправдал ни одного из ее ожиданий. В Маккейбе я увидел то, чем мог бы стать сам. Физически он был как-то противоестественно молод. Теннис и бадминтон выработали у него пружинистую четкость движений. Хорошо очерченный рот с очень яркими губами напоминал вампира — я подумал, уж не сосет ли он кровь своих студентов. Натренированная улыбка легко появлялась на его лице. Как у Ричарда, у него были редко расставлены зубы, и это придавало ему что-то милое; глаза были без блеска, с поволокой; казалось, ему недолго по-детски расплакаться от огорчения. Профессиональная привычка к беседе сказалась при разговоре с нами в том особом, напряженном внимании, с которым он слушал, и, если Пегги вдруг нервно повышала голос, можно было заметить эту напряженность по тому, как шевелились его руки, высовываясь из манжет. С бывшей женой он держался просто и ласково, но был, видно, все время настороже.
После этой встречи мне настойчиво захотелось разобраться, кто же, собственно, от кого ушел. Раньше я понимал так, что это Пегги решила, Пегги настояла, Пегги захотела свободы и добилась ее; но какие-то искорки в круглых карих глазах декана Маккейба заставили меня усомниться на этот счет, и подчеркнутая горячность, с которой он мне пожал на прощание руку, еще усилила мои сомнения. Он словно очень многое спешил вместить в это короткое соприкосновение со мною, но я не знал что — жалость, готовность простить, стремление утвердить свое превосходство, чувство облегчения от того, что я оказался таким безобидным, признательность, ненависть? Из ее рассказов я никогда не мог понять, что в нем было плохого. Мы просто не подходили друг другу, я это почувствовала первая, а у Маккейба хватило такта согласиться со мной. Но все-таки что именно тебе в нем не нравилось? Он был злой? Путался с другими женщинами? Нет, не то чтобы… Как это не то чтобы? Только когда я сама его до этого доводила. А ты его доводила? Поначалу ненамеренно, разумеется. Она откинула со лба волосы. Так, может, он импотент? Что за глупости. Скажешь тоже, Джой. Ее протест казался преувеличенным, машинальным, идущим от выработавшейся привычки к самозащите. Не требовал же я от нее утверждения, что они вообще никогда не были близки. Или меня можно было так понять? Так чем же он тебе не угодил в конце концов? Не знаю. Не могу объяснить. С ним я никогда не чувствовала себя до конца женщиной. А со мной? С тобой — да. Но почему? Ты со мной обращаешься как со своей собственностью, и это замечательно. Но мужчина не может быть таким по желанию. Просто вот ты такой. А он нет? Он был слишком занят собой и оттого нерешителен. Я ему была в тягость. Он любил книги, любил мужское общество. Потому он и не женился больше? Ей достаточно было сказать «да», но она сказала: потому, а кроме того — с довольной усмешкой — ему кажется, что он все еще любит меня.
Я косил, и в облаках, плывших надо мною, видел облака, которыми для меня был окутан этот развод. Небо из государства, окруженного цепью укреплений, и арены политической борьбы превратилось в место, где шло вскрытие одного погибшего брака: то словно длинная рука легла во сне на чью-то исковерканную грудь; то темные дождевые облака сбились в кучу, точно адвокаты в пылу препирательств; а из пятиугольного голубого просвета мне вдруг явственно послышался резкий голос Пегги. Изо всех сил я гнал от себя мысль, еще подогретую матерью, что я дурак, что Маккейбу я был жалок и смешон. Если она спала с ним после того, как они разошлись, даже после официального развода, это может значить только одно: она старалась вернуть его, а он так и не захотел.
Загудел клаксон.
По дороге ехал старенький отцовский «шевроле», которым правила мать. Я остановил трактор прямо среди поля и отряхнул труху с сорочки. Рядом с матерью сидел Ричард. Я спросил:
— А Пегги где?
— Она решила не ехать. Неохота переодеваться.
— А ты ее ласково звала?
— Очень ласково — правда, Ричард? — Мать отодвинулась, уступая мне место за рулем.
— Она сказала, если мы можем без нее обойтись, она лучше побудет дома, — сказал Ричард.
Мне их объяснения не внушали доверия.
— Не слишком любезно. А ничего, что она тут останется одна?
— Господи боже мой, — сказала мать. — Мы всего-то четверть часа проездим. И собаки — надежная охрана. Я здесь уже семь лет днем всегда одна, а последний год и днем и ночью; и никто меня ни разу не тронул.
— Но…
— Хочешь сказать, что с меня взять нечего? — Она разошлась и уже не могла остановиться. Я хотел ее успокоить, но она не слушала. — Пожалуйста, оставайся с ней, а мы с Ричардом вдвоем съездим, не знаю только, что люди подумают, если я вдруг войду в магазин и спрошу тампекс. А впрочем, не все ли равно — в Галилее и так считают, что я не в своем уме. Но если хочешь знать, Пегги, по-моему, больше нас всех способна постоять за себя.
Я уселся рядом с ней и включил сцепление. Я не успел перестроиться после трактора, и старый «шевроле» неуклюже рванулся у меня сразу вперед. Как будто он был приучен отцом к бестолковой, оголтелой езде и эта привычка въелась в металл. Мы выехали проселком на узкую мощеную дорогу, а по ней добрались до главного шоссе штата, по которому ехали вчера после того, как свернули с автострады. За поворотом шоссе шло дальше на Олтон. Примерно через милю знакомая мне с детства неширокая асфальтовая лента развернулась в современное четырехрядное шоссе с разделительной полосой из серо-голубой щебенки. По сторонам стояли белые мачты с рефлекторами, пригнутыми над проезжей частью наподобие свода. Немного спустя шоссе врезалось в гору, которую старая дорога огибала. Мы промчались между гладко стесанных стен красноватой породы и поехали дальше совершенно неизвестным мне путем. Машина шла, будто не касаясь земли.
— Не пойму, где это мы едем, — сказал я.
— Сейчас мы на задах фермы Бенджи, — ответила мать. Бенджи Хофстеттер был наш родственник. — Штат заплатил ему немалые деньги, — добавила она с гордостью.
Угодья, по которым отец столько раз возил меня из школы и в школу, теперь остались в стороне, и если раньше наш паломничий путь разворачивался как свиток, в извечном порядке открывая глазу курчавые перелески, уютные прогалины, заклеенные плакатами стены домов, то теперь по обе стороны мелькал однообразный пейзаж пустырей — пожухлая трава и размокшая глина. Мать, в отличие от меня, это ничуть не смущало, и она оживленно объясняла мне, что по новой дороге до торгового центра в олтонском предместье не дальше, чем до Галилеи, которая прежде была на полпути.
По ее настоянию мы поехали в торговый центр. Крикливый избыток товаров, звучащая отовсюду музыка, сюрреалистическое засилье автомобилей — среди всего этого, выйдя из пыльного отцовского «шевроле», я почувствовал себя выходцем с того света. На этом месте в давние годы была городская свалка, в зарослях сорной травы ржавого цвета тлели одинокие зловонные костры. В магазине самообслуживания ничем не пахло, потому что каждая репка лежала аккуратно завернутая в целлофан, и в воздухе разлита была ровная, чуть кисловатая синтетическая прохлада. Я злился, видя, как жадно мать и Ричард шныряют по проходам с моими деньгами. Я хотел поскорее вернуться к Пегги, мне было страшно: вдруг какой-то чудовищный зигзаг времени сделал ее старухой или вовсе смахнул в небытие и я останусь один в настоящем, один с этой зловещей тенью моей матери, этим голодным ребенком — моим двойником, этими акрами разноцветных суррогатов, всем этим омерзительным изобилием.
Мать и Ричард не торопились, у контрольных касс стояли длинные очереди, а когда все покупки наконец были снесены в машину, я решил, что Пегги с удовольствием выпила бы вечером джину с лимонадом. Винный магазин, принадлежавший штату, находился по другую сторону автомобильной стоянки. Белые линии отметок расползлись на обмякшем гудроне. Мать пошла с Ричардом в аптеку купить ему солнечные очки. Наша поездка нестерпимо затягивалась. Было уже ясно, что мы пробудем в отсутствии не меньше часу. Когда я гнал машину в обратный путь по широкой белой дороге, в которой не видел уже теперь ничего чудесного, мне все представлялась моя жена в страдальческих позах. Я думал о том, о чем предпочел бы накрепко забыть, — как она целых два года промучилась из-за моей нерешительности, терпя и обиды и унижения. Вспоминал то воскресное, озаренное бледным мартовским солнцем утро, когда мы встретились в парке после моего первого тягостного объяснения с Джоан, происшедшего накануне. Ричард, виляя из стороны в сторону, разъезжал по аллее на велосипеде, который она подарила ему к рождеству; из экономии велосипед был куплен на вырост. Я рассказал ей, что обещал Джоан выждать полгода, прежде чем принимать окончательное решение; и уговор был такой, что эти полгода мы с Пегги не должны видеться. Она слушала и кивала, все кивала головой, словно говоря, что согласна, что иначе и быть не может, что она понимает и ценит мою честность, и мое благородство по отношению к Джоан, и мое душевное бескорыстие — и вдруг бухнулась мне в плечо головой и выкрикнула прямо в ворс моего пальто: Иди, Джой, иди! — и шею мне обжег поток слез, стремительный, точно атака, и я понял, что вовсе она не умилена моей победой над любовью к ней, потому что она сама и была эта любовь, жила для себя только в моей любви и уже видела себя отвергнутой, покинутой, видела, как навсегда разлучает нас ускользающая вечность (серые аллеи, черные среди мартовской слякоти фигуры немногих прохожих, торопящихся в церковь, деревья, на которых уже набухают первые почки, нянюшки-негритянки в прозрачных ботиках), — а я ничего этого не видел и не знал. И дальше мне вспоминалось: вот она полусидит на постели, голая, облокотясь на подушку, ее плечи и стройная шея темным силуэтом выступают на фоне распущенных волос, сквозь которые просвечивает сияние городских огней за окном с голубоватыми стеклами; и вдруг раздается ее непривычно тоненький голос: А ты меня не забудешь? Когда это было? Тогда ли, когда я уехал якобы в Сент-Луис, а наутро проснулся в Нью-Йорке и увидел, что идет снег? На другой стороне улицы рос платан, доходивший до высоты ее окон, и каждый зародыш почки на его оголенных ветвях украшен был белым венчиком. Начав одеваться (синхронно с моим двойником в Сент-Луисе, торопившимся, чтобы поспеть на девятичасовой самолет), я поставил на проигрыватель пластинку, которую подарил ей накануне, но любовь не дала нам времени послушать ее. Это был Бах в исполнении вокального джаза. Во-де-о-у-ула-ла ла-ла-ла. Звенящая тарабарщина накладывалась на барочную партитуру, и словно бы в такт прихотливым ритмам этой музыки ветер гнал за окном мокрый снег, а Пегги заперлась в ванной, и слышно было, как там льется вода; в брюках и чистой белой сорочке, казалось, чуть липкой от духоты южного города, который на самом деле был далеко, я стоял босиком в центре мягкого боливийского ковра, не раз заменявшего нам постель, — стоял и, как зачарованный, не сводил глаз с окна; там, за подоконником, рябым от насыпанных для воробьев крошек, сразу же начинался другой, близкий город; снег, и музыка Баха, и шум воды, льющейся в ванной, пересекались в одной точке, и к этой точке пригвождено было мое сердце. Никогда еще я так остро не чувствовал, что счастлив, и никогда так ясно не сознавал всей хрупкости этого чувства, неверного, как бред. Наконец я собрался уходить, уже облачась в свой солидный костюм делового человека (мой беспорочный двойник летел в это время с юга на север), — и тут она неожиданно взмолилась: Не приходи больше. Мне слишком тяжело каждый раз с тобой прощаться. Не сердись, я не виновата, я хотела быть тебе необременительной, приятной любовницей, но ничего у меня не выходит. Я слишком собственница. Ступай, вернись к Джоан и постарайся не обижать ее. Не надо бы мне в тебя влюбляться, это все осложнило. Но когда я впервые — и раньше, чем следовало, — сказал, что готов уйти от Джоан к ней, она закричала: Нет, нет! А твои дети? Мне никогда не искупить такой вины перед тобой! Образы наплывали в моей памяти, болезненно искаженные, как отражения в воде. При встречах с Джоан лицо у нее каменело в испуге, поздней переходившем в вызов, при расставанье оно, краснея, подергивалось от слез; когда мы снова оказывались вместе, я видел это лицо бледным и утомленным, и не раз, ложась со мною в постель, она принимала меня в свое тело, как принимают неотвратимый удар; вспоминая все это, я сам удивлялся, как я мог ее столько мучить, по какому праву заставил пройти через этот придуманный мною искус. А теперь она где-то там одна, беззащитная, может быть ставшая жертвой насилия — ведь у бога свои причуды, и его не смутит, что положенную ей долю страданий она уже вынесла.
Рядом испуганно вскрикнула мать. В мыслях спеша на помощь к Пегги, я превысил дозволенную скорость. Мать в машине всегда нервничала, точно молоденькая; странно было видеть, до чего дорога ей жизнь.
Выписав все петли очередной клеверной развязки — есть что-то театральное в их замысловатости, — мы съехали с широкого белого шоссе на старое, черное, потом тряслись несколько минут по мощеной дороге, наконец свернули на наш проселок — и тут я даже засмеялся от облегчения: Пегги, по-прежнему в бикини, полола огородные грядки.
От непривычки она делала много лишних движений, чересчур энергично ударяла мотыгой, и это еще подчеркивало ширину ее бедер, линию, плавно сбегавшую к щиколоткам, а потом, казалось, терявшуюся в земле. Мы остановили машину под старой грушей, в тени немногих еще живых ветвей, на которые приходилось все бремя ее урожая. Мы вышли из машины. Голова у меня была тяжелая и болела.
— Что ты во мне нашел смешного? — спросила Пегги.
— Не обращай на него внимания, Пегги, — сказала мать. — Ты очень мила сейчас. Обычная мужская манера: заставляют женщин за себя работать, а потом еще смеются над ними.
Громче всех смеялся Ричард.
— Мам, ты как-то неподходяще одета, — сказал он.
Мать заметила:
— Смотри только не выдирай вместе с сорняками бобы, у них корни очень неглубоко сидят.
— Я стараюсь, чтобы у меня получалось так, как у вас, — сказала Пегги и грязной рукой откинула с лица волосы. Меня донельзя тронул вид ее босых ног с розовыми от лака ногтями, плоско стоявших на земле и до щиколоток облепленных грязью, как у ребенка или у цыганки; должно быть, проснувшееся во мне желание обдало ее волной, как может обдать волной тепла или запаха, потому что она вдруг беспокойно поежилась, и я понял, что словно выставил напоказ ее наготу, подчеркнул несообразность ее костюма.
— Что-то у меня голова болит, — сказал я, чтобы отвлечь внимание матери. — Не найдется ли в доме старой отцовской шляпы?
— Что-нибудь я не так сказала?
— Не знаю, может быть.
— Но что же именно?
— Да нет, ничего. Сказала то, что думала.
— А разве нельзя? По-моему, она просто нарочно все принимает на свой счет.
— Она иначе не умеет.
— Что бы я ни сказала, она бы нашла к чему придраться — не одно, так другое. Нельзя так давать волю своему дурному настроению, она пользуется им, как оружием.
— Станешь когда-нибудь такой старой и больной, рада будешь пользоваться любым оружием.
Ричард спросил:
— Можно я пойду спрошу, чего она рассердилась?
— Иди, если хочешь. — Меня поразило и тронуло его желание. В его возрасте я часто выступал в роли домашнего миротворца; впрочем, эта роль сохранялась за мной вплоть до смерти отца. — Ей нравится рассказывать тебе про ферму.
— А мне нравится слушать. И вообще мне здесь нравится. — Он искоса глянул на Пегги, вскочил — и дверь хлопнула снова, на этот раз за ним.
Пегги, убирая со стола посуду, спросила:
— Что мне делать?
— Как это, не понимаю.
— Я тебя спрашиваю, что мне делать — сегодня, сейчас. Чтобы как-нибудь дотерпеть до конца этого веселенького визита.
— Делай что хочешь. Читай. Принимай солнечные ванны.
Очередная коалиция облаков распалась, и всю зелень, видную мне в стекле кухонной двери, залило солнцем — угол фруктового сада, лохматую траву у самых ступеней, свешивавшуюся сверху ветку орешника, блеклый куст гортензии, который уже давно отцвел.
— Не знаю, не знаю, — сказала Пегги, отбрасывая с лица волосы. — Все это слишком сложно для меня.
Я сказал:
— Не вижу ничего сложного. Немножко больше такта, и все. — Я сам не знал, отчего говорю так сердито.
В затянутом проволочной сеткой окне появилось лицо Ричарда.
— Мам, я иду полоть с миссис Робинсон. Она меня научит отличать сорняки. Мы на огород идем, который — за фруктовым садом.
— Смотри, чтобы солнце не напекло тебе голову, — сказала Пегги.
В окне над головой Ричарда появилось лицо моей матери. Сетка стирала его черты и делала похожим на лицо статуи, извлеченной со дна моря.
— Не обижайся на меня, Пегги, — крикнула она. — Ты была совершенно права насчет концлагеря. Это все моя тевтонская страсть к порядку. Составь посуду в раковину, я потом вымою.
Мы услышали их удаляющиеся шаги.
Пегги потянулась мимо меня за тарелкой. Я погладил ее грудь, совсем маленькую под натянувшейся от движения материей, и сказал:
— Вот мы и одни остались. Давай поиграем.
— От тебя сеном пахнет, — сказала она. — Мне захочется чихать.
Я почувствовал, как все ее тело враждебно напряглось. И я ушел от нее — косить под клубящимися облаками.
Косьба становилась все меньше похожей на идиллию. По мере того, как двигалось время, двигавшееся, впрочем, очень медленно. Около трех, как мне показалось, я пошел напиться и увидел, что часы, тикающие в пустой кухне, показывают еще только десять минут третьего. За домом, где росла такая нежная травка, что косить ее не составляло труда, на разостланном индейском одеяле лежала Пегги в бикини и словно бы дремала.
— Ты спишь?
— Нет.
— Хорошо тебе тут лежать?
— Так себе.
— А где моя мать с твоим сыном?
— Они собирались полоть.
— На огороде их не видно.
— Ну, еще куда-нибудь пошли.
— Ты что же, за все время ни разу не сходила их проведать?
— Я только полчаса, как вышла сюда. Мыла посуду, прибирала немножко. Во всех углах паутина. Она хоть когда-нибудь подметает в доме?
— Этими делами очень рьяно занималась ее мать, оттого, наверно, у нее самой нет к ним привычки.
— Всегда ты стараешься найти ей оправдание.
— Это вовсе не оправдание. Просто логическое объяснение, как сказал бы Ричард.
Моя жена лежала ничком, волосы у нее были закинуты с затылка наперед, и казалось, будто она стремглав падает откуда-то с высоты; теперь она перевернулась на спину, подставив живот солнцу, и заслонила глаза рукой, покрытой легким пушком от кисти до локтя.
Губы ее приоткрылись под горячим прикосновением солнечных лучей. Я сказал:
— Люблю тебя.
Она лежала, слегка раскинув ноги, и кое-где видны были завитки рыжеватых волос. По ее светлому телу, наготы которого почти не скрывали две узкие полоски лиловой в горошек ткани, вдруг пробежала дрожь, как у капризного ребенка, если до него неожиданно дотронуться. Я до нее не дотрагивался, не смел. Не сдвигая лежащей на глазах руки, она отозвалась:
— Что-то я здесь этого не чувствую. Слишком уж ты — как бы это сказать? — занят. Мне кажется, ты все время мысленно суетишься вокруг нас обеих, и от этого все идет еще хуже.
— А разве что-то шло плохо?
— Очень плохо, и ты с самого начала знал, что так будет.
— Ричард, по-моему, доволен.
— Она к нему подделывается, чтобы через него добраться до меня. А вообще у меня нет больше сигарет, и, кроме того, началось это самое.
— А тампекс у тебя есть?
— Тоже нет. Я не ждала так рано и не захватила.
— Может, у матери есть?
— Уж не такое она чудо природы, миленький мой.
Я покраснел — мне ведь просто вспомнилось, как лет десять назад, оказавшись в подобном затруднении, Джоан всегда находила у матери все, что нужно. В приливе царственного великодушия, не вязавшегося с моим нелепым видом в отцовском комбинезоне, я в эту минуту готов был подарить Пегги ребенка, чтобы избавить ее от кровотечений.
— Скажу сейчас матери, что надо снарядить экспедицию за покупками. Наверно, и что-нибудь из еды не мешает купить.
— Мы, кажется, проезжали какую-то лавку примерно за милю до поворота сюда.
— Это компании Хертц. Заведующий там — менонит и сигаретами не торгует. Сигареты можно достать не ближе, чем миль за пять по дороге к Олтону — у Поттейджера в Галилее.
— В Галилее?
Повторив, она словно произнесла заклинание. Мир превратился в чашу, до краев наполненную светом. Я поднял глаза и замер: луг, трава возле дома и все, что росло между ними, — молодая акация, куст орешника, голубая ель, которая мне когда-то была по плечо, — все потонуло в сверкающей тишине, совершенной, зримой тишине, подобной коротенькой паузе в непрерывном течении жизни; каждый восковой листок и серебряная былинка были высвечены августовским неярким солнцем так бережно, что сердце у меня дрогнуло, как от удара. Потом, постепенно размывая волшебное видение, стали доходить до меня голоса птиц и насекомых — вечный аккомпанемент деревенской тишины.
Солнце спряталось. Пегги по-прежнему прикрывала глаза рукой. По дороге проехал почтальон на машине, за которой вилось облако розовой пыли. Я побежал к почтовому ящику, но там ничего не оказалось, кроме циркуляра почтового ведомства и письма для матери от д-ра И. А. Граафа. В дальнем конце фруктового сада показались мать с Ричардом, они шли из рощицы, которая отделяла нашу землю от пустошей, ожидавших застройки. Я пошел фруктовым садом наперерез — отдать матери почту и сговориться насчет покупок.
— А мы только что видели лисий помет, — объявил Ричард. — Он темный и не такой твердый, как у сурка.
— Лис опять много развелось, — сказала мать. — У нас так: то на лис урожай, то на фазанов, и сейчас как раз лисий период. Пять лет назад фазанов было столько, что они иногда подходили прямо к кухонному крыльцу. — Она покосилась в сторону дома и увидела лежащую Пегги. Надеюсь, Сэмми Шелкопф не сидит на веранде с биноклем, — сказала она.
— Это я посоветовал ей принять солнечную ванну. Она перемыла всю посуду и вытерла в гостиной пыль.
— Чудесно, — сказала мать с усмешкой; мой резкий тон заставил было ее отшатнуться. — Чудесно. Я вообще за природу — чем ближе к ней, тем лучше.
— Нам нужно купить сигарет.
— Ты же как будто бросил курить.
— Я бросил. Это для Пегги.
— Скажи ей, что от табака желтеют зубы.
— А мама курит не затягиваясь, — сказал Ричард. — Папа над ней всегда смеется за это.
— Когда это он успевает над ней смеяться? — спросил я.
— А когда приезжает за мной и когда привозит меня обратно.
— Пегги еще кое-что требуется, — сказал я матери. — По женской части.
— А-а!
— Так что кому-нибудь нужно съездить за покупками. Ты еще ездишь на своей машине?
— Только при крайней надобности. Боюсь, после того случая, в июне, как бы вдруг не потерять сознания за рулем. Я-то пусть, да ведь другие могут пострадать.
— Ладно, поеду сам. Что-нибудь из еды надо покупать?
— Наверно, надо. Сейчас взгляну, что есть в леднике, и посоветуюсь с Пегги.
Она назвала холодильник «ледником», и это сразу вернуло меня в мир Олинджера, детский мир, где каждая отлучка из дому была увлекательным событием.
— Так ты займись снаряжением экспедиции, — сказал я. — Могут принять участие все желающие. А я буду кончать покос, пока вы там собираетесь.
Мать приложила руку мне ко лбу, пробуя, нет ли жара.
— Не надо усердствовать сверх меры. Не забывай, ты ведь теперь горожанин.
— Он иногда, когда привозил меня обратно, оставался ночевать, — сообщил мне Ричард, польщенный в простоте души тем, что его слова не были пропущены мимо ушей. — И утром завтракал с нами.
Они пошли дальше, к дому. По дороге мать раз остановилась и, наклонясь, подняла валявшуюся в высокой траве мотыгу. Пегги встала им навстречу. Вероятно, то было мое воображение, но мне показалось, что она как-то бесстыдно качнула бедрами, как-то нахально отбросила лезшие в глаза волосы. Я видел ее первого мужа только раз: мы заезжали к нему в Нью-Хейвен за Ричардом по дороге из Труро, где прошел наш медовый месяц — две недели, из которых десять дней лил дождь. Полуразрушенные ступени, вырубленные в крутой скале над полоской пляжа, казались мне тогда лестницей Иакова, а отполированная прибоем галька — россыпью сказочных самоцветов; в дымке тумана тела наши становились зыбкими, неосязаемыми, но только не друг для друга, и Когда Пегги засыпала рядом со мной под шорох дождя на крыше снятого нами домика с плетеными креслами и детективными романами военного времени и пепельницами из раковин морского гребешка, я был безрассудно счастлив — так счастлив, что мое сердце словно вырвалось за положенные человеку пределы блаженства и блуждало где-то на грани подступающей безнадежности, где всему неизбежно настает конец. Наш короткий срок уже истекал. Отец Ричарда — Пегги никогда не называла его по имени, а только по фамилии: Маккейб — был деканом в Йельском университете. Я приготовился его возненавидеть, но, к моему большому смущению, он мне понравился. Не выше Пегги ростом, румяный, застенчивый, с проглядывающей уже лысинкой, он казался типичным ученым, в котором робость уживается с апломбом. Мать когда-то мечтала, что я стану поэтом или на худой конец педагогом; я не оправдал ни одного из ее ожиданий. В Маккейбе я увидел то, чем мог бы стать сам. Физически он был как-то противоестественно молод. Теннис и бадминтон выработали у него пружинистую четкость движений. Хорошо очерченный рот с очень яркими губами напоминал вампира — я подумал, уж не сосет ли он кровь своих студентов. Натренированная улыбка легко появлялась на его лице. Как у Ричарда, у него были редко расставлены зубы, и это придавало ему что-то милое; глаза были без блеска, с поволокой; казалось, ему недолго по-детски расплакаться от огорчения. Профессиональная привычка к беседе сказалась при разговоре с нами в том особом, напряженном внимании, с которым он слушал, и, если Пегги вдруг нервно повышала голос, можно было заметить эту напряженность по тому, как шевелились его руки, высовываясь из манжет. С бывшей женой он держался просто и ласково, но был, видно, все время настороже.
После этой встречи мне настойчиво захотелось разобраться, кто же, собственно, от кого ушел. Раньше я понимал так, что это Пегги решила, Пегги настояла, Пегги захотела свободы и добилась ее; но какие-то искорки в круглых карих глазах декана Маккейба заставили меня усомниться на этот счет, и подчеркнутая горячность, с которой он мне пожал на прощание руку, еще усилила мои сомнения. Он словно очень многое спешил вместить в это короткое соприкосновение со мною, но я не знал что — жалость, готовность простить, стремление утвердить свое превосходство, чувство облегчения от того, что я оказался таким безобидным, признательность, ненависть? Из ее рассказов я никогда не мог понять, что в нем было плохого. Мы просто не подходили друг другу, я это почувствовала первая, а у Маккейба хватило такта согласиться со мной. Но все-таки что именно тебе в нем не нравилось? Он был злой? Путался с другими женщинами? Нет, не то чтобы… Как это не то чтобы? Только когда я сама его до этого доводила. А ты его доводила? Поначалу ненамеренно, разумеется. Она откинула со лба волосы. Так, может, он импотент? Что за глупости. Скажешь тоже, Джой. Ее протест казался преувеличенным, машинальным, идущим от выработавшейся привычки к самозащите. Не требовал же я от нее утверждения, что они вообще никогда не были близки. Или меня можно было так понять? Так чем же он тебе не угодил в конце концов? Не знаю. Не могу объяснить. С ним я никогда не чувствовала себя до конца женщиной. А со мной? С тобой — да. Но почему? Ты со мной обращаешься как со своей собственностью, и это замечательно. Но мужчина не может быть таким по желанию. Просто вот ты такой. А он нет? Он был слишком занят собой и оттого нерешителен. Я ему была в тягость. Он любил книги, любил мужское общество. Потому он и не женился больше? Ей достаточно было сказать «да», но она сказала: потому, а кроме того — с довольной усмешкой — ему кажется, что он все еще любит меня.
Я косил, и в облаках, плывших надо мною, видел облака, которыми для меня был окутан этот развод. Небо из государства, окруженного цепью укреплений, и арены политической борьбы превратилось в место, где шло вскрытие одного погибшего брака: то словно длинная рука легла во сне на чью-то исковерканную грудь; то темные дождевые облака сбились в кучу, точно адвокаты в пылу препирательств; а из пятиугольного голубого просвета мне вдруг явственно послышался резкий голос Пегги. Изо всех сил я гнал от себя мысль, еще подогретую матерью, что я дурак, что Маккейбу я был жалок и смешон. Если она спала с ним после того, как они разошлись, даже после официального развода, это может значить только одно: она старалась вернуть его, а он так и не захотел.
Загудел клаксон.
По дороге ехал старенький отцовский «шевроле», которым правила мать. Я остановил трактор прямо среди поля и отряхнул труху с сорочки. Рядом с матерью сидел Ричард. Я спросил:
— А Пегги где?
— Она решила не ехать. Неохота переодеваться.
— А ты ее ласково звала?
— Очень ласково — правда, Ричард? — Мать отодвинулась, уступая мне место за рулем.
— Она сказала, если мы можем без нее обойтись, она лучше побудет дома, — сказал Ричард.
Мне их объяснения не внушали доверия.
— Не слишком любезно. А ничего, что она тут останется одна?
— Господи боже мой, — сказала мать. — Мы всего-то четверть часа проездим. И собаки — надежная охрана. Я здесь уже семь лет днем всегда одна, а последний год и днем и ночью; и никто меня ни разу не тронул.
— Но…
— Хочешь сказать, что с меня взять нечего? — Она разошлась и уже не могла остановиться. Я хотел ее успокоить, но она не слушала. — Пожалуйста, оставайся с ней, а мы с Ричардом вдвоем съездим, не знаю только, что люди подумают, если я вдруг войду в магазин и спрошу тампекс. А впрочем, не все ли равно — в Галилее и так считают, что я не в своем уме. Но если хочешь знать, Пегги, по-моему, больше нас всех способна постоять за себя.
Я уселся рядом с ней и включил сцепление. Я не успел перестроиться после трактора, и старый «шевроле» неуклюже рванулся у меня сразу вперед. Как будто он был приучен отцом к бестолковой, оголтелой езде и эта привычка въелась в металл. Мы выехали проселком на узкую мощеную дорогу, а по ней добрались до главного шоссе штата, по которому ехали вчера после того, как свернули с автострады. За поворотом шоссе шло дальше на Олтон. Примерно через милю знакомая мне с детства неширокая асфальтовая лента развернулась в современное четырехрядное шоссе с разделительной полосой из серо-голубой щебенки. По сторонам стояли белые мачты с рефлекторами, пригнутыми над проезжей частью наподобие свода. Немного спустя шоссе врезалось в гору, которую старая дорога огибала. Мы промчались между гладко стесанных стен красноватой породы и поехали дальше совершенно неизвестным мне путем. Машина шла, будто не касаясь земли.
— Не пойму, где это мы едем, — сказал я.
— Сейчас мы на задах фермы Бенджи, — ответила мать. Бенджи Хофстеттер был наш родственник. — Штат заплатил ему немалые деньги, — добавила она с гордостью.
Угодья, по которым отец столько раз возил меня из школы и в школу, теперь остались в стороне, и если раньше наш паломничий путь разворачивался как свиток, в извечном порядке открывая глазу курчавые перелески, уютные прогалины, заклеенные плакатами стены домов, то теперь по обе стороны мелькал однообразный пейзаж пустырей — пожухлая трава и размокшая глина. Мать, в отличие от меня, это ничуть не смущало, и она оживленно объясняла мне, что по новой дороге до торгового центра в олтонском предместье не дальше, чем до Галилеи, которая прежде была на полпути.
По ее настоянию мы поехали в торговый центр. Крикливый избыток товаров, звучащая отовсюду музыка, сюрреалистическое засилье автомобилей — среди всего этого, выйдя из пыльного отцовского «шевроле», я почувствовал себя выходцем с того света. На этом месте в давние годы была городская свалка, в зарослях сорной травы ржавого цвета тлели одинокие зловонные костры. В магазине самообслуживания ничем не пахло, потому что каждая репка лежала аккуратно завернутая в целлофан, и в воздухе разлита была ровная, чуть кисловатая синтетическая прохлада. Я злился, видя, как жадно мать и Ричард шныряют по проходам с моими деньгами. Я хотел поскорее вернуться к Пегги, мне было страшно: вдруг какой-то чудовищный зигзаг времени сделал ее старухой или вовсе смахнул в небытие и я останусь один в настоящем, один с этой зловещей тенью моей матери, этим голодным ребенком — моим двойником, этими акрами разноцветных суррогатов, всем этим омерзительным изобилием.
Мать и Ричард не торопились, у контрольных касс стояли длинные очереди, а когда все покупки наконец были снесены в машину, я решил, что Пегги с удовольствием выпила бы вечером джину с лимонадом. Винный магазин, принадлежавший штату, находился по другую сторону автомобильной стоянки. Белые линии отметок расползлись на обмякшем гудроне. Мать пошла с Ричардом в аптеку купить ему солнечные очки. Наша поездка нестерпимо затягивалась. Было уже ясно, что мы пробудем в отсутствии не меньше часу. Когда я гнал машину в обратный путь по широкой белой дороге, в которой не видел уже теперь ничего чудесного, мне все представлялась моя жена в страдальческих позах. Я думал о том, о чем предпочел бы накрепко забыть, — как она целых два года промучилась из-за моей нерешительности, терпя и обиды и унижения. Вспоминал то воскресное, озаренное бледным мартовским солнцем утро, когда мы встретились в парке после моего первого тягостного объяснения с Джоан, происшедшего накануне. Ричард, виляя из стороны в сторону, разъезжал по аллее на велосипеде, который она подарила ему к рождеству; из экономии велосипед был куплен на вырост. Я рассказал ей, что обещал Джоан выждать полгода, прежде чем принимать окончательное решение; и уговор был такой, что эти полгода мы с Пегги не должны видеться. Она слушала и кивала, все кивала головой, словно говоря, что согласна, что иначе и быть не может, что она понимает и ценит мою честность, и мое благородство по отношению к Джоан, и мое душевное бескорыстие — и вдруг бухнулась мне в плечо головой и выкрикнула прямо в ворс моего пальто: Иди, Джой, иди! — и шею мне обжег поток слез, стремительный, точно атака, и я понял, что вовсе она не умилена моей победой над любовью к ней, потому что она сама и была эта любовь, жила для себя только в моей любви и уже видела себя отвергнутой, покинутой, видела, как навсегда разлучает нас ускользающая вечность (серые аллеи, черные среди мартовской слякоти фигуры немногих прохожих, торопящихся в церковь, деревья, на которых уже набухают первые почки, нянюшки-негритянки в прозрачных ботиках), — а я ничего этого не видел и не знал. И дальше мне вспоминалось: вот она полусидит на постели, голая, облокотясь на подушку, ее плечи и стройная шея темным силуэтом выступают на фоне распущенных волос, сквозь которые просвечивает сияние городских огней за окном с голубоватыми стеклами; и вдруг раздается ее непривычно тоненький голос: А ты меня не забудешь? Когда это было? Тогда ли, когда я уехал якобы в Сент-Луис, а наутро проснулся в Нью-Йорке и увидел, что идет снег? На другой стороне улицы рос платан, доходивший до высоты ее окон, и каждый зародыш почки на его оголенных ветвях украшен был белым венчиком. Начав одеваться (синхронно с моим двойником в Сент-Луисе, торопившимся, чтобы поспеть на девятичасовой самолет), я поставил на проигрыватель пластинку, которую подарил ей накануне, но любовь не дала нам времени послушать ее. Это был Бах в исполнении вокального джаза. Во-де-о-у-ула-ла ла-ла-ла. Звенящая тарабарщина накладывалась на барочную партитуру, и словно бы в такт прихотливым ритмам этой музыки ветер гнал за окном мокрый снег, а Пегги заперлась в ванной, и слышно было, как там льется вода; в брюках и чистой белой сорочке, казалось, чуть липкой от духоты южного города, который на самом деле был далеко, я стоял босиком в центре мягкого боливийского ковра, не раз заменявшего нам постель, — стоял и, как зачарованный, не сводил глаз с окна; там, за подоконником, рябым от насыпанных для воробьев крошек, сразу же начинался другой, близкий город; снег, и музыка Баха, и шум воды, льющейся в ванной, пересекались в одной точке, и к этой точке пригвождено было мое сердце. Никогда еще я так остро не чувствовал, что счастлив, и никогда так ясно не сознавал всей хрупкости этого чувства, неверного, как бред. Наконец я собрался уходить, уже облачась в свой солидный костюм делового человека (мой беспорочный двойник летел в это время с юга на север), — и тут она неожиданно взмолилась: Не приходи больше. Мне слишком тяжело каждый раз с тобой прощаться. Не сердись, я не виновата, я хотела быть тебе необременительной, приятной любовницей, но ничего у меня не выходит. Я слишком собственница. Ступай, вернись к Джоан и постарайся не обижать ее. Не надо бы мне в тебя влюбляться, это все осложнило. Но когда я впервые — и раньше, чем следовало, — сказал, что готов уйти от Джоан к ней, она закричала: Нет, нет! А твои дети? Мне никогда не искупить такой вины перед тобой! Образы наплывали в моей памяти, болезненно искаженные, как отражения в воде. При встречах с Джоан лицо у нее каменело в испуге, поздней переходившем в вызов, при расставанье оно, краснея, подергивалось от слез; когда мы снова оказывались вместе, я видел это лицо бледным и утомленным, и не раз, ложась со мною в постель, она принимала меня в свое тело, как принимают неотвратимый удар; вспоминая все это, я сам удивлялся, как я мог ее столько мучить, по какому праву заставил пройти через этот придуманный мною искус. А теперь она где-то там одна, беззащитная, может быть ставшая жертвой насилия — ведь у бога свои причуды, и его не смутит, что положенную ей долю страданий она уже вынесла.
Рядом испуганно вскрикнула мать. В мыслях спеша на помощь к Пегги, я превысил дозволенную скорость. Мать в машине всегда нервничала, точно молоденькая; странно было видеть, до чего дорога ей жизнь.
Выписав все петли очередной клеверной развязки — есть что-то театральное в их замысловатости, — мы съехали с широкого белого шоссе на старое, черное, потом тряслись несколько минут по мощеной дороге, наконец свернули на наш проселок — и тут я даже засмеялся от облегчения: Пегги, по-прежнему в бикини, полола огородные грядки.
От непривычки она делала много лишних движений, чересчур энергично ударяла мотыгой, и это еще подчеркивало ширину ее бедер, линию, плавно сбегавшую к щиколоткам, а потом, казалось, терявшуюся в земле. Мы остановили машину под старой грушей, в тени немногих еще живых ветвей, на которые приходилось все бремя ее урожая. Мы вышли из машины. Голова у меня была тяжелая и болела.
— Что ты во мне нашел смешного? — спросила Пегги.
— Не обращай на него внимания, Пегги, — сказала мать. — Ты очень мила сейчас. Обычная мужская манера: заставляют женщин за себя работать, а потом еще смеются над ними.
Громче всех смеялся Ричард.
— Мам, ты как-то неподходяще одета, — сказал он.
Мать заметила:
— Смотри только не выдирай вместе с сорняками бобы, у них корни очень неглубоко сидят.
— Я стараюсь, чтобы у меня получалось так, как у вас, — сказала Пегги и грязной рукой откинула с лица волосы. Меня донельзя тронул вид ее босых ног с розовыми от лака ногтями, плоско стоявших на земле и до щиколоток облепленных грязью, как у ребенка или у цыганки; должно быть, проснувшееся во мне желание обдало ее волной, как может обдать волной тепла или запаха, потому что она вдруг беспокойно поежилась, и я понял, что словно выставил напоказ ее наготу, подчеркнул несообразность ее костюма.
— Что-то у меня голова болит, — сказал я, чтобы отвлечь внимание матери. — Не найдется ли в доме старой отцовской шляпы?