— Так как же ферма?
   — А что ферма? Существует и существует.
   — А когда я умру — перестанет существовать?
   Я поднялся, чувствуя себя обиженным: если уж толковать о грехах, я впал в грех ревности.
   — Об этом, кажется, еще рано говорить.
   Меня возмущало, что она так легко приняла мое вероломство по отношению к Пегги, всосала его в себя, как паразит, и уже ее мысли, все ее заветные помыслы не обо мне, а о ферме. В отместку я так же легко отнесся к разговору о ее смерти.
   — Мне немного осталось, Джой!
   Она сказала это тихим, изменившимся, полным значения голосом, подняв ко мне лицо, так что открылась белая, слабая шея; казалось, что-то тяжелое навалилось на нее спереди и не дает встать с дивана. У меня подкатило к горлу, будто я застиг родителей в момент совокупления. Хотелось убежать, но какая-то ниточка — вежливость отчужденности, детская привычка ждать, когда отпустят, — удерживала меня на месте, за двойным заслоном дождя и фотографий, между темнотой кухни и вспышками гаснущих в камине углей.
   Мать метнула на меня быстрый взгляд. И мгновенно замкнувшись в себе, что не раз помогало ей сохранять между нами должную дистанцию поколений, выпрямилась и сказала:
   — Наверно, с непривычки устал после такого рабочего дня?
   Я ответил:
   — Спина ноет, но это даже приятно.
   Она сказала:
   — Веки у тебя припухли, как бывало во время цветения златоцвета. Я думала, живя у моря, ты от этого излечился.
   Я сказал:
   — Жаль, я так мало успел. Позволила бы ты, я бы завтра до отъезда мог скосить еще и маленькое поле.
   Она спросила:
   — А вы когда поедете?
   — Часа в три-четыре, не позже. В понедельник мне с утра на работу, а Ричарду в школу.
   Она вздохнула.
   — Там видно будет. А теперь ступай: Пегги, наверно, заждалась.
   — Хочешь, иди в ванную первая.
   — Нет, ты иди.
   — Приятных сновидений.
   — Приятных сновидений.
   На лестнице дождь звучал по-другому, а вверху, на площадке, казалось, будто он попался в ловушку и теперь барабанит по стеклу не снаружи, а внутри и вдобавок роется в старых журналах на подоконнике, до которых никто не дотрагивался после смерти отца. Мерное дыхание Ричарда дало сбой, и я постоял у его двери, прислушиваясь, не проснулся ли он. Осторожно, нерешительно я вошел в нашу спальню. Тьма, окутанная дождем, казалась непроницаемой, только в зеркале над отцовским бюро мерцал белесоватый овальный облик. Боясь разбудить Пегги, я не стал искать свою пижаму, а полез под одеяло в нижнем белье. Мне показалось, что я провалился в гигантскую яму. Моей ноге пришлось описать широкую дугу, чтобы дотронуться до прохладного тела Пегги. Она лежала на спине. Окно с моей стороны было опущено не донизу, и узкая призма ночного воздуха усиливала шелест дождя, разворачивала его звуковой радугой. Холодные брызги секли мне лицо, руку, лежавшую на подушке, голую грудь. Я чихнул. Вся труха, вся цветочная пыльца, все, чего я наглотался за этот трудовой день, скопилось у меня под переносицей. Я чихнул еще раз.
   — О господи, — сказала Пегги.
   — Ты оставила открытым окно, от этого… — Я опять чихнул. —…сквозняк. Можно, я закрою?
   — Нет.
   — Ладно. Убивай меня. — Я напрягся всем телом, готовясь чихнуть снова, но в эту минуту рука Пегги захлестнулась вокруг меня тугим объятием побеждающего в схватке борца; и эта мелочь, тяжесть ее руки у меня на груди мгновенно изменила мое самочувствие и вернула мне ясность ощущений.
   — Какая чувствительность. — Тон был сухой. — Тебе бы вовсе не покидать материнской утробы.
   — А что, там было очень уютно. Всегда ровная комнатная температура. — Она молчала, и я спросил: — Ты слушала наш разговор?
   — Отсюда не много услышишь. Разбирали меня по косточкам?
   — Как тебе не стыдно.
   — Я знаю, вы считаете меня дурой. Ну и пусть. Я уже успокоилась.
   — Тем лучше. Только держи меня так, не отпускай.
   — Ноги у тебя как лед. О чем же вы все-таки говорили?
   — Все больше о ферме. О том, можно ли косить в воскресенье. А ты как себя чувствуешь?
   — Неважно. Соревнуюсь с дождем.
   — Бедненькая моя. Ребенка тебе нужно.
   — У меня уже один есть. Если считать Ричарда, даже двое.
   — Может, все-таки позволишь закрыть окно? Мать и так пророчит, что я слягу.
   — Закрывай. Буду задыхаться.
   Чтобы закрыть окно, мне пришлось встать с постели. Оконная рама глухо стукнула, будто щелкнул взведенный в ночи курок; за холмом Шелкопфов вспыхнула молния, и, как не в меру разошедшийся шумный гость, загрохотал гром. Я снова лег, лицом к Пегги. Моя плоть откликнулась на шедшее от нее тепло. Она протянула ко мне руку.
   — О господи, — сказала она опять.
   — Не обращай внимания, — сказал я. — Природа — дypa.
   Она послушно отстранилась. Где-то внизу, в стороне от нас, захлопали двери, залаяли собаки.
 
   Мне всегда страшно, когда я вижу во сне своих детей. Первое время после того, как я ушел от них, они мне не снились. Если тогда вообще удавалось уснуть, то сон был похож на обморок, без сновидений. Потом, когда жизнь отдельно от Джоан вошла в колею и в ней даже сложился уже свой привычный порядок, они стали являться мне каждую ночь. Стоило закрыть глаза, как Энн или Марта уже поднимали ко мне свои бледные личики, прося развязать узел на шнурке, починить сломанную игрушку, объяснить трудную фразу, помочь в решении хитроумной головоломки. После моей женитьбы на Пегги это случалось реже. Сегодня я в первый раз за неделю увидел подобный сон. Я косил. Трактор на что-то наткнулся; под колесами глухо хрустнуло. Я затормозил и слез с трактора, опасаясь увидеть раздавленные фазаньи яйца. Но поле уже не было полем. Кругом тянулся какой-то странный пустырь, кочковатый, как болото, курящийся, как свалка. На земле лежало что-то, свернувшееся в комочек, покрытое засохшей пепельно-серой грязью. Тревога кольнула меня, к сердцу подступила непонятная жалость; я нагнулся, поднял комочек на руки и почувствовал, что он живой. Это было недоразвитое человеческое существо, горбатый гомункулус, пригнувший к груди голову, словно прячась от удара. Тоненький голосок сказал: «Это я». Сморщенная мордочка под слоем грязи показалась мне знакомой. Кто бы это мог быть? «Ты не узнаешь меня, папа? Это же я, Чарли». Я прижал его к груди и поклялся, что никогда больше с ним не расстанусь.
   Голос матери окликнул меня по имени. Потом выплыло ее лицо, склоненное надо мной, увеличенное близостью. На ней было темно-зеленое платье, неподобранные волосы висели прядями.
   Я спросил:
   — Ты что, в церковь?
   — Да вот, собираюсь, — сказала она. — Я плохо спала ночь.
   Было уже утро. Чарли не лежал у меня на руках: Чарли, крепкий, здоровый мальчуган, резвился сейчас где-то в Канаде. Мои голые плечи торчали из-под одеяла, и я подумал: мать решит, что мы с Пегги после любовных ласк уснули голыми. Пегги нигде не было видно.
   — Собаки ночью лаяли, — сказал я, готовый принять на веру то, чего не мог опровергнуть.
   — Двери конюшни хлопают от ветра, вот собаки и беспокоятся. Ты со мной поедешь?
   — В церковь?
   — Отцу было бы приятно.
   — А Пегги и Ричард?
   — Ричард говорит, ему не в чем ехать.
   — Который час?
   — Без четверти девять. В этом месяце служба начинается в половине десятого.
   Приход недавно разделили надвое, и священнику по воскресеньям приходилось служить дважды, в половине десятого и в одиннадцать, в двух разных церквах, расположенных довольно далеко друг от друга.
   — Где Пегги?
   — Надела свои штучки и пошла на солнышко. Не беспокойся, я ее не съела.
   — Ты ее звала в церковь?
   — Она сказала, если Ричард надумает, тогда и она поедет.
   — А одна ты не хочешь ехать?
   — Боюсь вести машину, сама, и потом, разве тебе не любопытно повидать старых знакомых?
   — Нет.
   — Понимаешь, я за все лето, кажется, ни разу не была в церкви — как-то нехорошо получается.
   — Ну ладно, тогда уходи, дай мне одеться.
   — Тебе неохота? Больше я не буду затруднять тебя такими просьбами.
   Я понял, что она ожидала отказа. Но мне самому захотелось поехать в церковь, взглянуть — только взглянуть — на других людей, ничем со мною не связанных, кроме того своеобразного долга вежливости, который мы все отдаем мирозданию, исповедуя христианскую веру. Вероятно, как и у моего отца, состоявшего церковным старостой, у меня была какая-то потребность внутренне собраться в не занятый делом час, проверить собственное существование зрелищем принаряженных по-воскресному, набожно склоняющих голову прихожан.
   Народу в церкви было немного. На своем постоянном месте в первых рядах сидели все три брата Генри — владелец продовольственного магазина, агент компании по продаже тракторов и школьный учитель — со своими одинаковыми дебелыми женами, с еще остававшимися при них детьми (старшая дочь Тома Генри, Джессика, вышла замуж за летчика и переехала в Санта-Фе; сын Уиллиса Генри, Моррис, по настоянию жены-католички переменил религию) и даже со внуками в чистеньких комбинезончикax и накрахмаленных платьицах, которые вертелись во вce стороны и таращили глаза. Следующие два ряда были пусты, а дальше сидела незнакомая мне пара, оба белокурые, оба с красными от загара шеями — они недавно открыли закусочную близ Галилеи, шепнула мне мать. Скамью через проход в том же ряду занимали старая миссис Рук в своей вечной черной шляпке с гроздьями металлических ягод и стройная пуэрториканка — соломенная вдова (шепнула мне мать), живущая в автоприцепе на участке старого Гуглера. Она сидела очень прямо, опустив серую вуалетку на смуглое лицо, окруженная целым выводком непоседливых ребятишек. Из мужчин, собиравших пожертвования, я не знал ни одного; они все принадлежали к новому для наших краев типу — младшие компаньоны деловых фирм в строгих однобортных летних костюмах, инженеры, зубные врачи или конторские служащие из тех, что живут за городом и каждый день ездят оттуда на работу. По счастью, кроме братьев Генри и старой Кэти Рук, никто здесь не мог помнить меня юным скептиком, хмуро сидящим на церковной скамье между матерью и отцом. Над алтарем была в те времена фреска на сюжет Вознесения, написанная заезжим художником лет пятьдесят назад и порядком закоптившаяся от дыма погребальных свечей. Ветер слегка раздувал в полете Христовы одежды, в меру открывая глазу удивительно свободно висящие босые ступни. Теперь вместо фрески высился модернистский бронзовый крест на фоне алтарного занавеса ярко-красного цвета — дар Рассела Генри в память усопших родителей, шепнула мне мать. Хоть я уже много лет не слышал воскресной службы, все в ней было мне очень хорошо знакомо. Слова сами собой приходили на язык. Священник, аккуратненький, очень молодой, говорил чуть гнусавым голосом педанта, сопровождая свою речь заученными жестами; когда он взошел на кафедру, оказалось, что он очень маленького роста — издали это было незаметно.
   Текст для проповеди он выбрал из Книги бытия и толковал его в округленных фразах, не чуждых некоторой учености; его лицо и руки, освещенные снизу, казались неестественно бледными.
   — И сказал господь бог: Нехорошо быть человеку одному; сотворим ему помощника, соответственного ему. Запомните: Адам нуждался в «соответственном помощнике». Древнееврейское слово «азер» не имеет родового окончания и означает «подспорье», «помощь», какую подмастерье оказывает мастеру или один работник другому. Итак, вопреки некоторым сентиментальным богословским учениям, мы, мужчины и женщины, были сотворены не для того, чтобы любить друг друга, но для того, чтобы трудиться вместе. Труд не есть кара за грехопадение. Когда мир был только что создан и ничем не омрачен, бог поселил Адама в саду Эдемском, чтобы он его «возделывал и хранил». Возделывал и хранил.
   Следующий стих гласит: Господь бог образовал из земли всех животных полевых и всех птиц небесных и привел их к человеку, чтобы видеть, как он назовет их; и чтобы как наречет человек всякую душу живую, так и было имя ей. Две вещи удивляют нас тут. Во-первых, бог — не подумав, казалось бы, — прежде Евы создал животных в качестве друзей и помощников Адаму! Во-вторых, первым делом Адама, первым делом, о котором нам рассказывает Библия, было дать этим животным имя! Но так ли уж это удивительно? Разве бессловесные твари земные не истинные друзья нам? Разве не светится это божье предназначение в глазах собаки, лошади, даже телки, которую ведут на убой? Разве человек, создавая цивилизацию, видел в животных только вьючный скот и пищу для себя, разве не служили ему образцом и вдохновением полет птиц, могущество льва? И так ли уж странно, что первым делом Адама было дать имя своим немым помощникам? Не похожа ли наша речь, язык наш, на труд земледельца, огораживание полей? Все мы здесь фермеры или сыновья и дочери фермеров, и все мы знаем: ничтожный червяк способствует проникновению воздуха в почву. Так и язык помогает разуму, духу проникнуть в сухую бесплотную материю.
   — Я вовсе не сын фермера, — шепнул я матери.
   — Тсс! Ты ведь и мой сын тоже.
   — И навел господь бог на человека крепкий сон; и когда он уснул, взял одно из ребер его и закрыл то место плотью; и создал господь бог из ребра, взятого у человека, жену, и привел ее к человеку. Вероятно, многим из вас известно, что, когда впервые стали применять при операциях наркоз, на этот стих ссылались в спорах против тех, кто полагал, что анестезия противна христианскому учению. Но давайте присмотримся к трем другим обстоятельствам, упоминаемым в рассказе о сотворении Евы. Она была взята от Адама. Она была сотворена после Адама. И она была сотворена, когда Адам спал. Какие выводы мы сегодня из этого можем для себя сделать? Первое: не сводится ли женский вопрос к тому, что женщина взята от мужчины и таким образом представляет собою как бы подвид, часть целого, что она не равна мужчине. В словаре Вебстера читаем: ЖЕНЩИНА — взрослое лицо женского пола, в отличие от мужчины и ребенка. Такая формулировка невольно оставляет впечатление, что женщина есть нечто среднее между мужчиной и ребенком.
   Братья Генри переглянулись, по передним скамьям пробежал вежливый смешок.
   — Второе: женщина была создана после мужчины. Представим себе бога как мастера, совершенствующегося от изделия к изделию. Мужчина сработан грубовато, хотя и взыскательно; женщина — плод более изощренного и искусного труда. Вспомним, что бог создал ее вскоре после того, как образовал всех животных полевых и всех птиц небесных, и его рука, привычно двигаясь в том же ритме, творила формы гармонические и изящные. Ребро округло. Создание Евы обрекло Адама на раздвоение. Половиной своего существа он тянется к ней, вышедшей из него, как к себе самому, к нутряному, родному теплу, растворение в котором есть в то же время сотворение. Другая же половина стремится наружу, к богу, в просторы бесконечности. Он жаждет постичь тайну смерти, его ожидающей. Еве это не нужно. Она как бы неподвластна смерти. Само имя ее — Хава — по-древнееврейски означает «живущая». Материнством она конкретно решает задачу, которую мужчина пытается решить абстрактно. Однако мы, христиане, знаем: абстрактных решений тут нет, и нет никаких решений вне конкретной реальности Христа.
   Он наклонился к светильнику на аналое, и его лицо с острыми чертами стало еще бледнее.
   — И третье: женщина была создана, когда Адам спал. Оттого ее красота всегда хранит для мужчин призрачность сновидения. Каждый день, просыпаясь, мы дивимся, подобно Адаму, видя рядом своего двойника — нет, не двойника, ибо податливая нежность и кроткое долготерпение женщины противоположны природе мужчины. И стремясь к ней, мы свершаем акт веры.
   И сказал человек: вот, это кость от кости моей и плоть от плоти моей; она будет называться женой, ибовзята от мужа своего. Слова, употребленные в оригинале Книги бытия, имеют родовое окончание. Мужчина — иш — называет женщину иша, тем самым как бы указывая, что она есть его ипостась. Необходимая ипостась. Карл Барт, крупнейший авторитет нашей дружественной соперницы, реформатской церкви, так говорит о женщине: «Все ее существование есть призыв, пусть не всегда услышанный, к доброте мужчины». Призыв к доброте мужчины. «Ибо доброта, — продолжает он, — его исконное свойство, составляющее часть его человеческого долга». Исконное, то есть присущее ему с самого начала, с той поры, как бог вдохнул в прах дыхание жизни и «стал человек душою живою».
   Итак, если я верно толкую приведенные тексты, женщина была создана для помощи мужчине в его делах, которые в то же время суть дела божьи. Назвав ее именем, производным от собственного, Адам свершил акт веры. «Вот, это кость от кости моей и плоть от плоти моей». В этих словах как бы заключено признание, что его долг быть добрым. И в них же — установление нравственной связи с земным. Доброта отличается от праведности так же, как травы отличаются от звезд. И та и другая беспредельны. Но праведность невозможна без сознательного обращения к богу. А доброта не зависит от веры. Она заложена в самой природе мироздания, в каждой черточке каждого творения божьего. А теперь — помолимся.
   Проходя в дверях мимо священника, я пожал его холодную, мягкую руку и сказал, что проповедь он произнес замечательную.
   Мать, шедшая следом, тоже обратилась к нему ровным негромким голосом, каким обычно произносила что-нибудь, требующее оговорок:
   — Так непривычно слушать молодую проповедь.
   Уже сидя в машине, я спросил:
   — Почему ты назвала его проповедь молодой?
   — А, сама не знаю, — сказала она. — Надоели мужские разговоры о женщинах. Мне это просто неинтересно.
   — У него, видно, недюжинные способности.
   — Да уж, карьера ему обеспечена. В нашем приходе он долго не задержится. К сорока годам будет епископом — если только отучится шнырять глазами где не следует.
   Я рассмеялся.
   — А за ним это водится?
   — Говорят. У нас теперь очень хорошенькие прихожанки поют в хоре.
   Проповедь, видно, задела ее за живое; помолчав немного, она сказала:
   — Нет, Джой, по-моему, когда мужчина начинает так рассуждать, это значит, что он причинил горе какой-то женщине и старается найти себе оправдание.
   Меня удивил ее тон, сосредоточенный, глубоко личный. Способность матери эгоцентрически обособляться от меня показалась мне даже обидной. Я нарочно переменил тему.
   — Генри знают о моем разводе?
   Выйдя из церкви, мы немного постояли с ними под горячим бестеневым полуденным солнцем, заливавшим красноватую мостовую и плотно убитый грунт автомобильной стоянки. Они очень сердечно и ласково встретили меня, охотно отвечали на мои расспросы о Джессике, чьи стройные ноги и широко расставленные глаза заставляли меня когда-то ворочаться по ночам на моей узкой койке. Рассел, Уиллис и Том звали мою мать просто по имени — Мэри, и это разом перенесло и нас, и старинную маленькую церковь с выбитой на камне датой закладки и полуциркульным окошком над входом в далекие времена, когда меня еще не было на свете. Они все учились с матерью в одной школе. Но я чувствовал, что разговор с ними утомляет мать.
   — Еще бы не знали, — ответила она на мой вопрос. — Эта новость наделала шуму. Мы тут всегда в курсе твоих дел.
   Голос матери звучал натянуто и словно возникал где-то неглубоко, в горле.
   — И что же, верно, все были возмущены?
   — Милый мой, теперь, чтобы возмутить нас, много нужно. Прошлой зимой мэр Олтона попал под суд за то, что, оказывается, получал проценты с веселых домов около ярмарочной площади.
   Снова я рассмеялся; никто так не умеет рассмешить меня, как моя мать.
   — Все-таки мне бы не хотелось становиться героем местных сплетен. Тебе ведь жить среди этих людей.
   — Ах, Джой, ты, кажется, считаешь нас всех дураками. Эти люди видели Джоан. Они прекрасно поняли, что она тебе не подходит.
   — А она мне не подходит? — Я замер за рулем; мне показалось, будто что-то ощупью, неуверенно пробивается сквозь ровный серый свет.
   В голосе матери зазвучали нетерпеливые нотки.
   — Конечно, нет. Эта куда больше в твоем стиле. Хофстеттеры всегда выбирали себе женщин с норовом.
   Это было слишком уж круто; слишком бесцеремонно расправлялась она с моей первой женой, моей нежной и глубокой, молчаливой и замкнутой Джоан. Джоан вросла в меня как иллюзия, с которой, даже когда она разрушена, больно расстаться.
   — Что ж, — сказал я. — Не будем разочаровывать Хофстеттеров.
   — Джой, ты же понимаешь, о чем я. Ты слишком податлив, это в тебе от отца. Ты совсем уже превратился в ягненочка в ту пору, когда я затеяла переезд сюда. Оттого я его и затеяла. Но, женившись на Джоан, ты опять к этому вернулся. Джоан — она как Олинджер. Все в ней так благопристойно. Так ми-ило.
   Меня покоробило от ее насмешливой интонации.
   — Тебе вредно столько разговаривать, мама. У тебя одышка.
   — Если б только одышка.
   — А что еще?
   Я заметил, что паузы в ее речи какие-то странные, словно ей приходится собираться с силами после каждой фразы.
   — Ничего, следи за дорогой. Я хочу сказать о твоей работе. Я никогда не могла простить Джоан — как она могла тебе позволить тратить себя на ремесло проститутки.
   — Джоан никогда не настаивала, чтобы я занимался этой работой.
   — Этого мало. Ее долг был настоять, чтобы ты ее бросил. Эти ее голубые очи ни разу не посмотрели на тебя живым человеческим взглядом.
   — Неправда. — Но сердце у меня забилось чаще в приливе эгоистической радости, рожденной этим глухим поединком.
   Мать вдруг вскрикнула. Это даже был не крик, а истошный визг — так визжит собака, которой отдавили передние лапы. Я в это время делал левый поворот с шоссе на проселок и не сразу оглянулся посмотреть, что случилось. Оглянувшись, я ее не узнал. Лицо у нее вздулось, особенно под глазами, словно что-то неудержимо распирало его изнутри, обеими руками она держалась за грудь и, зажмурясь, молча силилась справиться с собой. Черты лица утратили четкость и, казалось, все время менялись, как очертания облака. Между бровей выступила испарина.
   — Что делать, мама?
   — Поезжай дальше. Со мной это не первый раз.
   — Ты так страшно кричала.
   Она, видно, чуть не закричала так снова, но после моих слов плотно сомкнула губы, так что из них вырвалось только короткое мычание; а лицо все наливалось и наливалось чудовищной непонятной полнотой, разгладившей все морщины на коже.
   — Господи, мама!
   Тут ее отпустило, она задышала частыми, прерывистыми толчками, не открывая глаз, раздвинув, как для поцелуя, губы. Я снял ногу с акселератора и затормозил. Она открыла глаза; взгляд был жесткий, лишенный всякого выражения.
   — Не останавливай. Я хочу домой, на свою землю.
   — Но какой же смысл? Тебе нужен врач.
   Короткая усмешка тронула приоткрытые губы.
   — Дома у меня есть таблетки. — Она помолчала, прислушиваясь, как бы прикидывая, есть ли у нее время для полушутливых оправданий. — Слишком много было треволнений за эти два дня. Я ведь привыкла жить тихо.
   Я поехал дальше. Проплыло мимо взлохмаченное маленькое поле. Показалось большое, на котором я косил вчера. Когда мы поравнялись со старой грушей, мать снова вскрикнула; крик на этот раз был громкий, но протяжный, почти стон. Мне было приятно, что она дала себе волю, не пыталась больше сдерживаться, щадя мое неведение.
   — Что это — сердце?
   Она ответила:
   — Нет, больше грудь и плечи. Когда дойдет до сердца, мне уже не придется рассказывать об этом.
   Я пересек газон и остановил машину у кухонного крыльца. Залаяли собаки, но других признаков жизни не было заметно. Водопроводная колонка и увечный куст бирючины стояли как двое воришек, застигнутых на месте преступления.
   — Ты сможешь идти?
   — Идти смогу, а вот дверь не могу отворить.
   Я понял это так, что она не знает, как действуют ручки в «ситроене», но, оглянувшись, увидел, что она сидит, даже не пытаясь шевельнуть рукой. Я обошел кругом и отворил дверь. Не встречая сопротивления, я взял ее под локоть и помог выйти из машины. Казалось, она твердо стоит на траве обеими ногами, но плечи ее были по-прежнему согнуты, и она не сразу решилась отойти от машины, в которой можно было найти опору.
   — Надо вывести собак, — сказала она.
   Собаки отчаянно лаяли; может быть, стоя рядом, мы показались им одним неведомым существом, в котором противоестественно слились хорошо знакомые запахи и очертания. Пока мы медленно обходили машину, щенок опрокинул пустое ведерко, а одна из больших собак прыгнула и вцепилась когтями в проволочную сетку, но сорвалась.
   Дом казался пустым. Посуда, которую мы не успели убрать после завтрака, мокла в ополосках, серо-стальных от осевшей мыльной пены. Бесшумно шли электрические часы, поблескивали мои заморские подарки, озабоченно хмурились фотографии, без помех продолжая свой вечный разговор. Мы явились к ним, как призраки из другого мира, который с их миром никогда не пересекался.
   — Пегги? Пегги! Ричард!
   Ответа не было. Мать сказала:
   — Пусти, Джой. Я пойду наверх и лягу. Спасибо, что свозил меня в церковь.
   — А ты дойдешь сама?
   — Если упаду на лестнице, ты услышишь.
   И мы поступили так, как подсказывала нам старомодная взаимная деликатность и нежелание затруднять друг друга. Она стала подниматься по лестнице, а я стоял у нижней ступеньки, пока не услышал над головой шаркающие шаги.
   Я окликнул:
   — Ну как ты там?
   Ответ прозвучал невнятно, что-то вроде: «Лучше некуда».