Страница:
И Питер начинает выполнять наказ матери беречь отца с того, что провожает взглядом этого истерзанного, измученного болью человека, который в своем расстегнутом кургузом пальто и вязаной круглой шапочке, натянутой на уши, выходит в темноту на новую муку.
Джонни Дедмен дружелюбно кричит из-за своего столика:
— Слышь, Питер! Когда ты и твой отец стояли против света, я не мог даже разобрать, где кто.
— Он выше ростом, — резко говорит Питер.
Сейчас, когда Дедмен разыгрывает из себя доброго и дружелюбного малого, он не интересует Питера. Приближается вечер, и Питер чувствует в себе могучие силы порока. В кармане у него пять долларов, он ощущает их вес и с торжеством говорит Майнору:
— Два бифштекса. Без кетчупа. Стакан молока, хоть у вас в нем половина воды, и пять никелей для механического бильярда, хоть он у вас и жульнический.
Питер возвращается за свой столик и снова закуривает ментоловую сигарету, которую погасил, не докурив. Радостно глотает он этот полярный холод; он красуется на пустой сцене, в кафе Майнора, уверенный, что весь мир смотрит на него. Он может делать что хочет, и детская мечта о свободе так волнует его, что сердце бьется вдвое быстрее и вот-вот разорвется, обагрив кровью полумрак кафе. Прости меня.
— Милый. Подожди.
— А?
— Неужели нельзя найти другое место, кроме твоего кабинета?
— Нет. Во всяком случае, зимой.
— Но нас видели.
— Тебя, а не нас.
— Но он все понял. У него на лице было написано, что понял. И испугался он не меньше моего.
— Колдуэлл ничего не знает наверняка.
— А ты ему доверяешь?
— До сих пор вопрос о доверии не вставал между нами.
— А теперь?
— Я ему доверяю.
— По-моему, напрасно. Нельзя ли его выставить?
Он хохочет, а она смущается. Вот так всегда — до нее не сразу доходит, что она сказала смешную глупость. Он говорит:
— Но я ведь не всемогущ. Этот человек работает пятнадцать лет. У него есть друзья. И стаж.
— Но он же не на месте, правда?
Ему неприятно, не по себе, когда она спорит и настаивает в его объятиях. Просто удивительно, как женская глупость всякий раз заново раздражает его.
— Ты думаешь? Это не так-то легко определить. Он проводит с ними в классе положенное время, а это главное. И, кроме того, меня он не подведет. Нет, не подведет.
— Отчего ты его защищаешь? Ему ничего не стоит погубить нас обоих.
Он снова смеется.
— Ну, ну, моя птичка. Погубить человека не так просто.
Хотя порой, когда она начинает тревожиться, ему это неприятно, сама ее близость для него огромное облегчение, и он, отдыхая всей душой, говорит бездумно, не утруждая себя, слова срываются с губ сами по себе, как вода течет сверху вниз, как газ засасывается в пустоту.
Он чувствует, что она становится злобной и колючей в его объятиях.
— Не нравится мне этот человек. Не нравится мне его дурацкая мальчишеская улыбочка.
— Просто ты, когда видишь его, чувствуешь себя виноватой.
Она вкрадчиво допытывается:
— А разве мы должны чувствовать себя виноватыми?
В ее вопросе звучит неподдельный страх.
— Безусловно. Но не сейчас.
Она улыбается, и от этого рот у нее становится мягким, и, целуя ее, он чувствует, что после долгой жажды омочил наконец губы. Поцелуи не утоляют эту жажду, а только разжигают ее, и каждый поцелуй заставляет желать нового, еще более жаркого, втягивает его в водоворот растущей и вздымающейся страсти, и это не кажется ему жестоким, напротив, он видит в этом щедрый и непререкаемый промысел Природы.
Боль, как дерево, пускает корни у него в челюсти. Подожди, подожди! Кенни должен бы подождать еще несколько минут после укола новокаина. Но уже конец дня, он устал и спешит. Кении был одним из первых учеников Колдуэлла, учился у него еще в тридцатые годы. А теперь тот же самый мальчик, только сильно облысевший, уперся коленом в подлокотник зубоврачебного кресла, чтобы было сподручней, и орудует щипцами, стискивает зуб, выворачивает его, крошит, как кусочек мела. Колдуэлл боится, что зуб раздробится в щипцах и останется торчать у него во рту обнаженным и оборванным нервом. Боль просто немыслимая: целое дерево, все в цветах, и каждый цветок рассыпает в мертвенно-синем воздухе грозди ярких, сверкающих желто-зеленых искр. Он открывает глаза, не веря, что это может продолжаться так долго, но горизонт застилает мутная розовая пелена — это рот врача, плотно сжатый и перекошенный, пахнущий чесноком; безвольный рот. Мальчик хотел стать доктором медицины, но не доучился и вот стал живодером. Колдуэллу кажется, что боль, распускающаяся у него в голове, — результат какого-то изъяна в его собственной работе, потому что он не сумел вложить в эту мятущуюся душу сочувствие и терпение; и он смиренно приемлет боль. Дерево становится невообразимо густым; ветви и цветы сливаются в единый серебряный султан, конус, столб боли, вздымающийся до самого неба, а в основании столба замурован череп Колдуэлла. Это пронзительно чистое серебро, в нем ни следа, ни капли, ни грана, ни крупицы примеси.
— Ну вот, — Кеннет Шройер вздыхает с облегчением. Его руки дрожат, спина в испарине. Он показывает Колдуэллу трофей, зажатый в щипцах. Колдуэлл, словно спросонья, соображает не сразу. Это маленький тусклый костяной обломок в бурых и черных пятнышках, с тонкими розовыми выгнутыми ножками. Он так ничтожен, что его яростное сопротивление щипцам кажется теперь просто нелепым.
— Сплюньте, — говорит врач.
Колдуэлл поспешно наклоняет голову к желтой плевательнице, и струйка крови окрашивает прозрачную воду. Кровь, смешанная со слюной, отливает оранжевым. Ощущение, что голова у него из чистого серебра, сменяется воздушной легкостью. Страх и подавленность улетучились через дыру в десне. И вдруг он чувствует нелепую благодарность за все сущее, за чистое сияние округлых краев эмалированной плевательницы, за блестящую изогнутую трубочку, из которой туда брызжет вода, за маленькое ржавое пятнышко с хвостом, как у кометы, которое крошечная Харибда выгрызла там, где иссякает сила струи: благодарность за едкие зубоврачебные запахи, за звяканье инструментов, которые Кении кладет в стерилизатор, за радиоприемник на полке, из которого сквозь треск сочатся дрожащие звуки органа. Диктор объявляет речитативом: «Я-люблю-приключения», и орган снова исступленно устремляется вперед.
— Вот досада, — говорит Кенни, — корни у вас крепкие, а сами зубы — никуда.
— Такая уж моя судьба, — говорит Колдуэлл. — Ноги крепкие, а голова слабая.
Язык его касается пузырчатой мякоти. Он сплевывает еще раз. Как странно — вид собственной крови почему-то его ободряет.
Стальным инструментом Кенни ковыряет зуб, навсегда вырванный из родной почвы и, как звезда, повисший высоко над полом. Кенни выковыривает из него кусок черной пломбы, подносит к носу и нюхает.
— М-да, — бормочет он. — Безнадежно. Наверно, он вас сильно беспокоил?
— Только когда я вспоминал о нем.
Диктор по радио объясняет:
— В прошлый раз мы оставили дока и Реджи в подземной обезьяньей столице. (Звуки обезьяньей болтовни, скулеж, печальное повизгивание.) И вот док, повернувшись к Реджи (звуки затихают), говорит:
Док. Надо нам выбираться отсюда. Принцесса ждет!
Чиппи, чип. Уи, уи-и-и.
Кенни дает Колдуэллу две таблетки анацина в целлофановом пакетике.
— Примите, если будет беспокоить, когда новокаин перестанет действовать.
«Да он и не начинал действовать», думает Колдуэлл. Прежде чем уйти, он сплевывает в последний раз. Десна кровоточит уже меньше, струйка крови стала тоньше и бледнее. Он робко касается языком скользкой воронки. И вдруг ему становится жалко зуба. День да ночь — и зуб прочь. (Нет, в нем явно пропадает поэт.)
Вот Геллер идет по коридору! Топ-топ, хлоп-бам-шлеп!! Как любит он свою широченную швабру!!!
Мимо женской уборной проходит он, кропотливо рассыпая крошки красного воска и растирая его до блеска, мимо сто тринадцатого класса, где мисс Шрэк высоко поднимает Искусство, зримое зеркало незримой славы божией, мимо сто одиннадцатого, где под рваными черными чехлами притаились пишущие машинки, и лишь кое-где высовывается наружу рычаг, словно призрачная блестящая рука, мимо сто девятого, где висит большая глянцевитая желтая карта древних торговых путей, по которым везли через Европу при Каролингах пряности, янтарь, меха и рабов, мимо сто седьмого, откуда пахнет сернистым газом и сероводородом, мимо сто пятого, сто третьего, мимо всех этих закрытых дверей с матовыми стеклами напротив зеленых шкафчиков, ряды которых исчезают в бредовой перспективе, идет Геллер, равномерно сметая пуговицы, пух, монетки, тряпочки, фольгу, шпильки, целлофан, волосы, нитки, мандариновые косточки, зубья от гребешков, белую шелуху со струпьев Питера Колдуэлла и все недостойные крупицы, и хлопья, и кусочки, и крошки, и всякий прах, из которого строится мир, — все собирает он. И тихонько мурлычет себе под нос старинную песенку. Он счастлив. Школа принадлежит ему. Все часы на этом огромном деревянном пространстве разом щелкают: 6:10. В своем подземном чертоге огромная топка под котлом, собравшись с силами, проглатывает разом четверть тонны твердого блестящего угля — пенсильванский антрацит, древние лепидодендроны, чистое спрессованное время. Сердце топки пылает белым пламенем, туда можно заглянуть через слюдяной глазок.
Геллер всем своим загрубелым сердцем любит школьные коридоры. Величайшим праздником в его жизни был тот день, когда его перевели сюда из сторожей начальной школы, где малыши, объевшись сладостями, каждый день оставляли лужи вонючей рвоты, которые надо было подтирать и засыпать хлорной известью. Здесь такого безобразия нет, только вот пишут неприличные слова на стенах да иногда нагадят на полу в какой-нибудь из мужских уборных.
В коридоре витают увядшие запахи, оставленные людьми и их одеждой. Питьевые фонтанчики закрыты. Батареи отопления урчат. Хлопает боковая дверь; это один из баскетболистов со спортивным чемоданчиком вошел и спустился в раздевалку. У главного входа остановились мистер Колдуэлл и мистер Филиппс, один высокий, другой низенький, и, по обыкновению, как клоуны Альфонс с Гастоном, норовят пропустить друг друга вперед. Геллер нагибается и сметает в широкий совок серую кучу пыли и пуха, в которой кое-где мелькают газетные обрывки. Он идет в угол и высыпает мусор в большую картонную коробку. Потом, взявшись за швабру, двигается дальше и скрывается за углом, топ-шлеп.
Он идет!!!!
— Джордж, я слышал, вам в последнее время нездоровится, — говорит Филиппс коллеге. Дойдя до стеклянного шкафа, где светло, он с удивлением видит, что изо рта у Колдуэлла стекает струйка крови. Почти всегда у Колдуэлла что-нибудь не в порядке, какая-нибудь небрежность, и это втайне огорчает Филиппса.
— Когда как, — говорит Колдуэлл. — Слушайте, Фил, меня беспокоит эта недостающая пачка билетов. Номера с 18001 по 18145.
Филиппс думает и, думая, по привычке подвигается боком то в одну, то в другую сторону, как будто он на бейсбольном поле.
— Да это же просто бумажки, — говорит он.
— Так ведь и деньги тоже бумажки, — говорит Колдуэлл.
И вид у него такой больной, что Филиппс советует:
— Вы бы приняли что-нибудь.
Колдуэлл стоически сжимает губы.
— Все обойдется, Фил. Вчера я ходил к доктору и на рентген.
Филиппс подвигается в другую сторону.
— Что же показал рентген? — спрашивает он и глядит на свои ботинки, как бы проверяя, не развязались ли шнурки.
И словно для того, чтобы заглушить тихий, многозначительный голос Филиппса, Колдуэлл буквально кричит:
— Я еще не узнавал! Минуты свободной не было!
— Джордж! Могу я говорить с вами как друг?
— Давайте. Вы никогда со мной иначе и не говорили.
— Вы до сих пор не научились одному — беречь себя. Сами понимаете, мы уже не молоды, как до войны. Нам нельзя жить так, будто мы молодые.
— Фил, иначе я жить не умею. Я останусь ребенком, пока в гроб не лягу.
Филиппс смеется чуть натянуто. У него уже был год стажа, когда Колдуэлл пришел в школу, и, хотя они работают вместе давно, Филиппс все еще в глубине души чувствует себя как бы старшим наставником Колдуэлла. И в то же время он не может избавиться от смутного чувства, что Колдуэлл, в котором столько сумбурного и неожиданного, вдруг совершит чудо или по крайней мере скажет что-то удивительное и необычайно важное.
Он спрашивает:
— Вы про Оки слышали?
Этот умный, почтительный, сильный, красивый юноша, один из тех, что радуют сердце учителя, кончил школу в тридцатых годах — некогда таких, как он, было много в Олинджере, но теперь, при общем падении нравов, становится все меньше.
— Говорят, он погиб, — отвечает Колдуэлл. — Но подробностей не знаю.
— Дело было в Неваде, — говорит Филиппс, перекладывая тяжелую пачку книг и тетрадей в другую руку, — он был авиационным инструктором, и его ученик сделал ошибку. Оба разбились.
— Ну не глупо ли? Всю войну прошел без единой царапины и угробился в мирное время.
Глаза у Филиппса — мужчины маленького роста чувствительней высоких — предательски краснеют, как только речь заходит о чем-нибудь грустном.
— Печально, когда молодые умирают, — говорит он.
Он любит таких складных и красивых учеников как родных сыновей, а собственный его сын неуклюж и упрям.
Колдуэлл заинтересовался: голова Филиппса с пробором посредине вдруг представляется ему крышкой шкатулки, где могут быть заперты бесценные сведения, которые ему так нужны. Он спрашивает серьезно:
— Вы думаете, возраст имеет какое-то значение? Думаете, они меньше готовы к смерти? А вы готовы?
Филиппс пытается сосредоточиться на этой мысли, но у него ничего не выходит, словно он сближает одинаковые полюса двух магнитов. Они отталкиваются.
— Не знаю, — признается он. И добавляет: — Как говорится, всему свой срок.
— Мне от этого не легче, — говорит Колдуэлл. — Я не готов, и мне чертовски страшно. Как же быть?
Оба молча ждут, пока пройдет Геллер со своей шваброй. Уборщик кивает им, улыбается и на этот раз проходит не останавливаясь.
Филиппс никак не может заставить себя сосредоточиться, он опять с облегчением уходит прочь от неприятной темы. Он пристально смотрит в грудь Колдуэллу, словно увидел там что-то интересное.
— А с Зиммерманом вы говорили? — спрашивает он. — Может быть, самое лучшее взять отпуск на год?
— Не могу я себе это позволить. А сынишка? Как он будет до школы добираться? Ведь ему придется ездить автобусом вместе со всякими деревенскими скотами.
— Ничего с ним не случится, Джордж.
— Сильно сомневаюсь. Я должен его все время поддерживать, бедный мальчик еще не нашел себя. Так что пока я вынужден держаться. Ваше счастье, что ваш сын нашел себя.
Это жалкая лесть, и Филиппс качает головой. Глаза у него краснеют еще больше. У Ронни Филиппса, который теперь учится на первом курсе Пенсильванского университета, блестящие способности к электронике. Но еще в школе он открыто смеялся над отцовским пристрастием к бейсболу. Ему было досадно, что слишком много драгоценных часов в его детстве потрачено на эту игру по настоянию отца.
Филиппс говорит нерешительно:
— Кажется, Ронни знает чего хочет.
— И слава богу! — восклицает Колдуэлл. — А мой бедный сынишка хочет, чтоб ему весь мир поднесли на блюдечке.
— Я думал, он хочет стать художником.
— О-ох, — вздыхает Колдуэлл; яд расползается по его кишкам. Для обоих дети — больное место.
Колдуэлл меняет разговор.
— Выхожу я сегодня из класса, и вдруг меня осенило нечто вроде откровения. Пятнадцать лет учительствую и вот наконец додумался.
Филиппс нетерпеливо спрашивает:
— Что же это?
Он заинтересован, хотя уже не раз оставался в дураках.
— Блаженство в неведении, — изрекает Колдуэлл. И, не видя на выжидающе сморщенном лице своего друга радостного озарения, повторяет громче, так что голос его эхом отдается в пустом, теряющемся вдали коридоре: — Блаженство в неведении. Вот какой урок я извлек из жизни.
— Не дай бог, если вы правы! — поспешно восклицает Филиппс и собирается уйти в свой класс. Но еще с минуту оба учителя стоят рядом, отдыхая в обществе друг друга и находя сомнительное удовольствие в том, что каждый обманул надежду другого, но ни один не в обиде. Так два коня в одном стойле жмутся друг к другу во время грозы. Колдуэлл был бы серым в яблоках Битюгом, ничем не примечательным и, может быть, совсем смирным, по кличке Серый, а Филиппс — резвым, маленьким гнедым скакуном с изящным хвостом и красивыми точеными копытами — почти пони.
Колдуэлл говорит напоследок:
— Мой старик умер, не дожив до моего возраста, и я не хотел бы подвести сына, как он.
Рывком, так что скрипят и трещат ножки, он двигает к двери ветхий дубовый столик: за этим столиком он будет продавать билеты на матч.
Панический крик несется по залу и поднимает пыль в самых дальних классах огромной школы, а многие тем временем еще берут билеты и текут через дверь в ярко освещенный коридор. Юноши, нелепые и причудливые как химеры, с ушами, покрасневшими от мороза, выпучив глаза, разинув рты, проталкиваются вперед под сверкающими шарами ламп. Девушки в клетчатых пальто, розовощекие, веселые, пестрые и почти все неуклюжие, как вазы, сделанные рассеянным гончаром, зажаты в жаркой тесноте. Грозная, душная, слепая толпа глухо погромыхивает, колышется, вибрирует; звенят молодые голоса.
— Тогда я говорю — что ж, не повезло тебе, старик.
— …Слышу, что стучишь, а не пущу…
— Я и думаю: ну, это уж подлость.
— А она, сука, перевернулась и — хоть бы хны — говорит: «Давай еще».
— Ну подумай, как может одна бесконечность быть больше другой?
— Кто говорит, что он это говорил, хотела бы я знать?
— По ней это сразу видно, потому что родинка у нее на шее тут же краснеет.
— По-моему, он просто в себя влюблен.
— А коробка с завтраком — фюйть!
— Скажем так: бесконечность равна бесконечности. Правильно?
— А я услышала, что она сказала, и говорю ему: что такое, ничего не понимаю.
— Если не может остановиться, лучше б и не начинал.
— Он только рот разинул, серьезно.
— Когда это было, тыщу лет назад?
— Но если взять только нечетные числа, все, какие существуют, и сложить их, все равно получится бесконечность, правильно? Дошло до тебя наконец?
— Это где было-то, в Поттсвилле?
— …Я в ночной рубашке, тоню-у-сенькой…
— Не везет? — говорит. А я ему: да, тебе не везет.
— Наконец-то! — кричит Питер, увидев Пенни, которая идет по проходу через зал. Она пришла одна, его девушка пришла одна, пришла к нему одна; от круговорота этих простых мыслей сердце его бьется сильней. Он кричит ей: «Я тебе место занял!» Он сидит в середине ряда, место, занятое для нее, завалено чужими пальто и шарфами. Она отважно пробирается меж рядов, нетерпеливо поджав губы, заставляет сидящих встать и пропустить ее, со смехом спотыкается о вытянутые ноги. Пока убирают пальто, ее прижимают к Питеру, который привстал со своего места. Их ноги неловко переплетаются; он игриво дует ей в лицо, и волосы у нее над ухом шевелятся. Ее лицо и шея безмятежно блестят среди рева и грохота, и она стоит перед ним, сладкая, аппетитная, лакомая. А все потому, что она такая маленькая. Маленькая и легкая, он может поднять ее без труда, как пушинку; и это тайно как бы поднимает его самого. Но вот убрано последнее пальто, и они садятся рядышком в уютном тепле, среди веселой суматохи.
Игроки бегают посреди зала, по гладким блестящим доскам. Мяч описывает в воздухе высокие кривые, но не долетает до потолка, где лампы забраны металлическими решетками. Раздается свисток. Судьи останавливают часы. Вбегают девушки, которые выкрикивают приветствия спортсменам, в желтых свитерах с коричневыми «О» и выстраиваются друг за другом, образуя словно бы железнодорожный состав.
— О! — взывают они, как семь медных сирен, держа друг друга за локти, так что их руки составляют один огромный поршень.
— О-о-о-о! — жалобно стонет Эхо.
— Эл.
— Эл! — подхватывают зрители.
— И.
— Ай-и-и! — раздается из глубины. У Питера дух захватывает, он искренне взволнован, но пользуется случаем и хватает девушку за руку.
— Ух, — говорит она, довольная. Кожа у нее все еще холодная с мороза.
— Эн.
— Хрен! — сразу подхватывает зал по школьной традиции. Приветственный крик вихрем проносится по рядам, крутится все стремительней, взмывает вверх, и всем кажется, будто он уносит их куда-то далеко, в другой мир.
— Олинджер, Олинджер, ОЛИНДЖЕР!
Девушки убегают, игра возобновляется, и огромный зал теперь похож на самую обыкновенную комнату. Комнату, где все друг друга знают. Питер и Пенни переговариваются.
— Я рад, что ты пришла, — говорит он. — Сам не думал, что так обрадуюсь.
— Что ж, спасибо, — говорит Пенни сухо. — Как твой отец?
— Психует. Мы и дома-то не ночевали. Машина сломалась.
— Бедный Питер.
— Нет, мне было даже интересно.
— Ты бреешься?
— Нет. А что? Уже пора?
— Нет. Но у тебя на ухе какая-то корка вроде засохшего бритвенного крема.
— Знаешь, что это?
— Что? Это интересно!
— Это моя тайна. Ты не знала, что у меня есть тайна?
— У всех есть тайны.
— Но у меня особенная.
— Какая же?
— Сказать не могу. Придется показать.
— Питер, это же просто смешно.
— Значит, не хочешь? Боишься?
— Нет. Тебя я не боюсь.
— Прекрасно. И я тебя тоже.
Она смеется.
— Ты никого не боишься.
— Вот и неправда. Я всех боюсь.
— Даже своего отца?
— Ух, его особенно.
— Когда же ты покажешь мне свою тайну?
— Может, и не покажу вовсе. Это ужасная штука.
— Ну пожалуйста, Питер, покажи. Пожалуйста.
— Пенни.
— Что?
— Ты мне очень нравишься.
Он не говорит: «Я тебя люблю» — боится, а вдруг это не так.
— И ты мне тоже.
— Но я тебе разонравлюсь.
— Нет. Ты нарочно глупости говоришь?
— Может быть. Ну ладно, покажу тебе после первой игры. Если духу хватит.
— Вот теперь я тебя боюсь.
— А ты не поддавайся. Знаешь, у тебя такая чудесная кожа.
— Ты так часто это говоришь. Почему? Кожа как кожа. — Он не отвечает и гладит ее по руке. Она отнимает руку. — Давай смотреть. Кто ведет?
Он поднимает голову, смотрит на новые часы и электрическое табло — подарок выпускников 1936 года.
— Они.
И она, вдруг превратившись в маленькую фурию с накрашенными губами, кричит:
— Давай, давай!
Игроки из детских команд, пятеро в олинджерской форме, коричневой с золотом, и пятеро из Западного Олтона, в синей с белым, носятся как ошалелые, словно склеенные резиновыми подошвами со своими цветными отражениями в блестящих досках пола. Каждый шнурок, каждый волос, каждая напряженная гримаса кажутся нарочитыми, неестественными, как у звериных чучел в большой ярко освещенной витрине. И в самом деле, баскетбольное поле отделено от скамей воображаемым стеклом; хотя игрок может поднять голову и увидеть девушку, с которой провел вечер накануне (он помнит, как она пищала и как у него потом пересохло во рту), она сейчас бесконечно далека от него, и то, что произошло в темной, неподвижной машине, вполне могло ему только присниться. Марк Янгерман тыльной стороной волосатой руки стирает пот со лба, видит летящий на него мяч, поднимает руки, ловит тугой шар, прижимая его к груди, поворачивает голову в другую сторону, чтобы обмануть противников, обходит защитника Западного Олтона и, выиграв мгновение, на бегу забрасывает мяч в сетку. Счет сравнялся. Раздается такой крик, что кажется, все души переполняет ужас.
Колдуэлл разбирает корешки билетов, когда к нему на цыпочках подходит Филиппс и говорит:
— Джордж, вы сказали, у вас не хватает билетов.
— Да, с восемнадцать тысяч первого по восемнадцать тысяч сто сорок пятый.
— Кажется, я знаю, куда они девались.
— Господи, у меня просто гора с плеч.
— Их, по-видимому, взял Луис.
— Зиммерман? На кой черт ему воровать билеты?
— Т-сс! — Филиппс красноречиво указывает глазами на дверь директорского кабинета. Он словно щеголяет таинственностью. — Вы же знаете, он ведет старшие классы в кальвинистской воскресной школе.
— Конечно. Его там чуть не на руках носят.
— А вы заметили, что преподобный Марч здесь?
— Да, я его пропустил. Не взял с него денег.
— Ну так вот. Он здесь потому, что человек сорок из воскресной школы получили бесплатные билеты и пришли сюда все как один. Я предложил ему место на трибуне, но он отказался, объяснил, что лучше встанет у стены и будет присматривать за мальчиками; почти половина их из Эли, где нет кальвинистской церкви.
Ага, вот она; Вера Гаммел! Ее длинное желтое пальто не застегнуто, узел рыжих волос разваливается, шпильки выпадают, бежала она, что ли? Она улыбается Колдуэллу и кивает Филиппсу; Филиппс, этот щуплый человечек, единственный, кто не вызывает у нее никаких чувств. Колдуэлл — дело другое: он словно будит в ней спящий материнский инстинкт. Всякий высокий мужчина кажется ей союзником, до того она простодушна. И наоборот, всякий мужчина ниже ее ростом как будто враг ей. Колдуэлл, дружелюбно приветствуя Веру, поднимает бородавчатую руку; ему приятно смотреть на нее. Когда миссис Гаммел здесь, он чувствует, что не вся школа отдана во власть зверей. У нее мальчишеская фигура: плоская грудь, длинные ноги, тонкие веснушчатые руки, в которых есть что-то волнующее и даже тревожное. Извечная женская округлость заметна только в линиях бедер; только эти бедра, словно вылепленные из гипса, выпукло очерчиваясь под синим спортивным костюмом, и выделяют ее среди учениц. Женщина расцветает медленно: сначала первоцвет, потом — расцвет и снова расцвет, еще пышнее. Жизнь до поры до времени медлительна. И пока что детей у нее нет. Ее низкий лоб, белое пятно между двумя отливающими медью прядями, нахмурен; нос — длинный и острый; лицо чем-то напоминает мордочку хорька, а улыбается она, очаровательно обнажая десны.
Джонни Дедмен дружелюбно кричит из-за своего столика:
— Слышь, Питер! Когда ты и твой отец стояли против света, я не мог даже разобрать, где кто.
— Он выше ростом, — резко говорит Питер.
Сейчас, когда Дедмен разыгрывает из себя доброго и дружелюбного малого, он не интересует Питера. Приближается вечер, и Питер чувствует в себе могучие силы порока. В кармане у него пять долларов, он ощущает их вес и с торжеством говорит Майнору:
— Два бифштекса. Без кетчупа. Стакан молока, хоть у вас в нем половина воды, и пять никелей для механического бильярда, хоть он у вас и жульнический.
Питер возвращается за свой столик и снова закуривает ментоловую сигарету, которую погасил, не докурив. Радостно глотает он этот полярный холод; он красуется на пустой сцене, в кафе Майнора, уверенный, что весь мир смотрит на него. Он может делать что хочет, и детская мечта о свободе так волнует его, что сердце бьется вдвое быстрее и вот-вот разорвется, обагрив кровью полумрак кафе. Прости меня.
— Милый. Подожди.
— А?
— Неужели нельзя найти другое место, кроме твоего кабинета?
— Нет. Во всяком случае, зимой.
— Но нас видели.
— Тебя, а не нас.
— Но он все понял. У него на лице было написано, что понял. И испугался он не меньше моего.
— Колдуэлл ничего не знает наверняка.
— А ты ему доверяешь?
— До сих пор вопрос о доверии не вставал между нами.
— А теперь?
— Я ему доверяю.
— По-моему, напрасно. Нельзя ли его выставить?
Он хохочет, а она смущается. Вот так всегда — до нее не сразу доходит, что она сказала смешную глупость. Он говорит:
— Но я ведь не всемогущ. Этот человек работает пятнадцать лет. У него есть друзья. И стаж.
— Но он же не на месте, правда?
Ему неприятно, не по себе, когда она спорит и настаивает в его объятиях. Просто удивительно, как женская глупость всякий раз заново раздражает его.
— Ты думаешь? Это не так-то легко определить. Он проводит с ними в классе положенное время, а это главное. И, кроме того, меня он не подведет. Нет, не подведет.
— Отчего ты его защищаешь? Ему ничего не стоит погубить нас обоих.
Он снова смеется.
— Ну, ну, моя птичка. Погубить человека не так просто.
Хотя порой, когда она начинает тревожиться, ему это неприятно, сама ее близость для него огромное облегчение, и он, отдыхая всей душой, говорит бездумно, не утруждая себя, слова срываются с губ сами по себе, как вода течет сверху вниз, как газ засасывается в пустоту.
Он чувствует, что она становится злобной и колючей в его объятиях.
— Не нравится мне этот человек. Не нравится мне его дурацкая мальчишеская улыбочка.
— Просто ты, когда видишь его, чувствуешь себя виноватой.
Она вкрадчиво допытывается:
— А разве мы должны чувствовать себя виноватыми?
В ее вопросе звучит неподдельный страх.
— Безусловно. Но не сейчас.
Она улыбается, и от этого рот у нее становится мягким, и, целуя ее, он чувствует, что после долгой жажды омочил наконец губы. Поцелуи не утоляют эту жажду, а только разжигают ее, и каждый поцелуй заставляет желать нового, еще более жаркого, втягивает его в водоворот растущей и вздымающейся страсти, и это не кажется ему жестоким, напротив, он видит в этом щедрый и непререкаемый промысел Природы.
Боль, как дерево, пускает корни у него в челюсти. Подожди, подожди! Кенни должен бы подождать еще несколько минут после укола новокаина. Но уже конец дня, он устал и спешит. Кении был одним из первых учеников Колдуэлла, учился у него еще в тридцатые годы. А теперь тот же самый мальчик, только сильно облысевший, уперся коленом в подлокотник зубоврачебного кресла, чтобы было сподручней, и орудует щипцами, стискивает зуб, выворачивает его, крошит, как кусочек мела. Колдуэлл боится, что зуб раздробится в щипцах и останется торчать у него во рту обнаженным и оборванным нервом. Боль просто немыслимая: целое дерево, все в цветах, и каждый цветок рассыпает в мертвенно-синем воздухе грозди ярких, сверкающих желто-зеленых искр. Он открывает глаза, не веря, что это может продолжаться так долго, но горизонт застилает мутная розовая пелена — это рот врача, плотно сжатый и перекошенный, пахнущий чесноком; безвольный рот. Мальчик хотел стать доктором медицины, но не доучился и вот стал живодером. Колдуэллу кажется, что боль, распускающаяся у него в голове, — результат какого-то изъяна в его собственной работе, потому что он не сумел вложить в эту мятущуюся душу сочувствие и терпение; и он смиренно приемлет боль. Дерево становится невообразимо густым; ветви и цветы сливаются в единый серебряный султан, конус, столб боли, вздымающийся до самого неба, а в основании столба замурован череп Колдуэлла. Это пронзительно чистое серебро, в нем ни следа, ни капли, ни грана, ни крупицы примеси.
— Ну вот, — Кеннет Шройер вздыхает с облегчением. Его руки дрожат, спина в испарине. Он показывает Колдуэллу трофей, зажатый в щипцах. Колдуэлл, словно спросонья, соображает не сразу. Это маленький тусклый костяной обломок в бурых и черных пятнышках, с тонкими розовыми выгнутыми ножками. Он так ничтожен, что его яростное сопротивление щипцам кажется теперь просто нелепым.
— Сплюньте, — говорит врач.
Колдуэлл поспешно наклоняет голову к желтой плевательнице, и струйка крови окрашивает прозрачную воду. Кровь, смешанная со слюной, отливает оранжевым. Ощущение, что голова у него из чистого серебра, сменяется воздушной легкостью. Страх и подавленность улетучились через дыру в десне. И вдруг он чувствует нелепую благодарность за все сущее, за чистое сияние округлых краев эмалированной плевательницы, за блестящую изогнутую трубочку, из которой туда брызжет вода, за маленькое ржавое пятнышко с хвостом, как у кометы, которое крошечная Харибда выгрызла там, где иссякает сила струи: благодарность за едкие зубоврачебные запахи, за звяканье инструментов, которые Кении кладет в стерилизатор, за радиоприемник на полке, из которого сквозь треск сочатся дрожащие звуки органа. Диктор объявляет речитативом: «Я-люблю-приключения», и орган снова исступленно устремляется вперед.
— Вот досада, — говорит Кенни, — корни у вас крепкие, а сами зубы — никуда.
— Такая уж моя судьба, — говорит Колдуэлл. — Ноги крепкие, а голова слабая.
Язык его касается пузырчатой мякоти. Он сплевывает еще раз. Как странно — вид собственной крови почему-то его ободряет.
Стальным инструментом Кенни ковыряет зуб, навсегда вырванный из родной почвы и, как звезда, повисший высоко над полом. Кенни выковыривает из него кусок черной пломбы, подносит к носу и нюхает.
— М-да, — бормочет он. — Безнадежно. Наверно, он вас сильно беспокоил?
— Только когда я вспоминал о нем.
Диктор по радио объясняет:
— В прошлый раз мы оставили дока и Реджи в подземной обезьяньей столице. (Звуки обезьяньей болтовни, скулеж, печальное повизгивание.) И вот док, повернувшись к Реджи (звуки затихают), говорит:
Док. Надо нам выбираться отсюда. Принцесса ждет!
Чиппи, чип. Уи, уи-и-и.
Кенни дает Колдуэллу две таблетки анацина в целлофановом пакетике.
— Примите, если будет беспокоить, когда новокаин перестанет действовать.
«Да он и не начинал действовать», думает Колдуэлл. Прежде чем уйти, он сплевывает в последний раз. Десна кровоточит уже меньше, струйка крови стала тоньше и бледнее. Он робко касается языком скользкой воронки. И вдруг ему становится жалко зуба. День да ночь — и зуб прочь. (Нет, в нем явно пропадает поэт.)
Вот Геллер идет по коридору! Топ-топ, хлоп-бам-шлеп!! Как любит он свою широченную швабру!!!
Мимо женской уборной проходит он, кропотливо рассыпая крошки красного воска и растирая его до блеска, мимо сто тринадцатого класса, где мисс Шрэк высоко поднимает Искусство, зримое зеркало незримой славы божией, мимо сто одиннадцатого, где под рваными черными чехлами притаились пишущие машинки, и лишь кое-где высовывается наружу рычаг, словно призрачная блестящая рука, мимо сто девятого, где висит большая глянцевитая желтая карта древних торговых путей, по которым везли через Европу при Каролингах пряности, янтарь, меха и рабов, мимо сто седьмого, откуда пахнет сернистым газом и сероводородом, мимо сто пятого, сто третьего, мимо всех этих закрытых дверей с матовыми стеклами напротив зеленых шкафчиков, ряды которых исчезают в бредовой перспективе, идет Геллер, равномерно сметая пуговицы, пух, монетки, тряпочки, фольгу, шпильки, целлофан, волосы, нитки, мандариновые косточки, зубья от гребешков, белую шелуху со струпьев Питера Колдуэлла и все недостойные крупицы, и хлопья, и кусочки, и крошки, и всякий прах, из которого строится мир, — все собирает он. И тихонько мурлычет себе под нос старинную песенку. Он счастлив. Школа принадлежит ему. Все часы на этом огромном деревянном пространстве разом щелкают: 6:10. В своем подземном чертоге огромная топка под котлом, собравшись с силами, проглатывает разом четверть тонны твердого блестящего угля — пенсильванский антрацит, древние лепидодендроны, чистое спрессованное время. Сердце топки пылает белым пламенем, туда можно заглянуть через слюдяной глазок.
Геллер всем своим загрубелым сердцем любит школьные коридоры. Величайшим праздником в его жизни был тот день, когда его перевели сюда из сторожей начальной школы, где малыши, объевшись сладостями, каждый день оставляли лужи вонючей рвоты, которые надо было подтирать и засыпать хлорной известью. Здесь такого безобразия нет, только вот пишут неприличные слова на стенах да иногда нагадят на полу в какой-нибудь из мужских уборных.
В коридоре витают увядшие запахи, оставленные людьми и их одеждой. Питьевые фонтанчики закрыты. Батареи отопления урчат. Хлопает боковая дверь; это один из баскетболистов со спортивным чемоданчиком вошел и спустился в раздевалку. У главного входа остановились мистер Колдуэлл и мистер Филиппс, один высокий, другой низенький, и, по обыкновению, как клоуны Альфонс с Гастоном, норовят пропустить друг друга вперед. Геллер нагибается и сметает в широкий совок серую кучу пыли и пуха, в которой кое-где мелькают газетные обрывки. Он идет в угол и высыпает мусор в большую картонную коробку. Потом, взявшись за швабру, двигается дальше и скрывается за углом, топ-шлеп.
Он идет!!!!
— Джордж, я слышал, вам в последнее время нездоровится, — говорит Филиппс коллеге. Дойдя до стеклянного шкафа, где светло, он с удивлением видит, что изо рта у Колдуэлла стекает струйка крови. Почти всегда у Колдуэлла что-нибудь не в порядке, какая-нибудь небрежность, и это втайне огорчает Филиппса.
— Когда как, — говорит Колдуэлл. — Слушайте, Фил, меня беспокоит эта недостающая пачка билетов. Номера с 18001 по 18145.
Филиппс думает и, думая, по привычке подвигается боком то в одну, то в другую сторону, как будто он на бейсбольном поле.
— Да это же просто бумажки, — говорит он.
— Так ведь и деньги тоже бумажки, — говорит Колдуэлл.
И вид у него такой больной, что Филиппс советует:
— Вы бы приняли что-нибудь.
Колдуэлл стоически сжимает губы.
— Все обойдется, Фил. Вчера я ходил к доктору и на рентген.
Филиппс подвигается в другую сторону.
— Что же показал рентген? — спрашивает он и глядит на свои ботинки, как бы проверяя, не развязались ли шнурки.
И словно для того, чтобы заглушить тихий, многозначительный голос Филиппса, Колдуэлл буквально кричит:
— Я еще не узнавал! Минуты свободной не было!
— Джордж! Могу я говорить с вами как друг?
— Давайте. Вы никогда со мной иначе и не говорили.
— Вы до сих пор не научились одному — беречь себя. Сами понимаете, мы уже не молоды, как до войны. Нам нельзя жить так, будто мы молодые.
— Фил, иначе я жить не умею. Я останусь ребенком, пока в гроб не лягу.
Филиппс смеется чуть натянуто. У него уже был год стажа, когда Колдуэлл пришел в школу, и, хотя они работают вместе давно, Филиппс все еще в глубине души чувствует себя как бы старшим наставником Колдуэлла. И в то же время он не может избавиться от смутного чувства, что Колдуэлл, в котором столько сумбурного и неожиданного, вдруг совершит чудо или по крайней мере скажет что-то удивительное и необычайно важное.
Он спрашивает:
— Вы про Оки слышали?
Этот умный, почтительный, сильный, красивый юноша, один из тех, что радуют сердце учителя, кончил школу в тридцатых годах — некогда таких, как он, было много в Олинджере, но теперь, при общем падении нравов, становится все меньше.
— Говорят, он погиб, — отвечает Колдуэлл. — Но подробностей не знаю.
— Дело было в Неваде, — говорит Филиппс, перекладывая тяжелую пачку книг и тетрадей в другую руку, — он был авиационным инструктором, и его ученик сделал ошибку. Оба разбились.
— Ну не глупо ли? Всю войну прошел без единой царапины и угробился в мирное время.
Глаза у Филиппса — мужчины маленького роста чувствительней высоких — предательски краснеют, как только речь заходит о чем-нибудь грустном.
— Печально, когда молодые умирают, — говорит он.
Он любит таких складных и красивых учеников как родных сыновей, а собственный его сын неуклюж и упрям.
Колдуэлл заинтересовался: голова Филиппса с пробором посредине вдруг представляется ему крышкой шкатулки, где могут быть заперты бесценные сведения, которые ему так нужны. Он спрашивает серьезно:
— Вы думаете, возраст имеет какое-то значение? Думаете, они меньше готовы к смерти? А вы готовы?
Филиппс пытается сосредоточиться на этой мысли, но у него ничего не выходит, словно он сближает одинаковые полюса двух магнитов. Они отталкиваются.
— Не знаю, — признается он. И добавляет: — Как говорится, всему свой срок.
— Мне от этого не легче, — говорит Колдуэлл. — Я не готов, и мне чертовски страшно. Как же быть?
Оба молча ждут, пока пройдет Геллер со своей шваброй. Уборщик кивает им, улыбается и на этот раз проходит не останавливаясь.
Филиппс никак не может заставить себя сосредоточиться, он опять с облегчением уходит прочь от неприятной темы. Он пристально смотрит в грудь Колдуэллу, словно увидел там что-то интересное.
— А с Зиммерманом вы говорили? — спрашивает он. — Может быть, самое лучшее взять отпуск на год?
— Не могу я себе это позволить. А сынишка? Как он будет до школы добираться? Ведь ему придется ездить автобусом вместе со всякими деревенскими скотами.
— Ничего с ним не случится, Джордж.
— Сильно сомневаюсь. Я должен его все время поддерживать, бедный мальчик еще не нашел себя. Так что пока я вынужден держаться. Ваше счастье, что ваш сын нашел себя.
Это жалкая лесть, и Филиппс качает головой. Глаза у него краснеют еще больше. У Ронни Филиппса, который теперь учится на первом курсе Пенсильванского университета, блестящие способности к электронике. Но еще в школе он открыто смеялся над отцовским пристрастием к бейсболу. Ему было досадно, что слишком много драгоценных часов в его детстве потрачено на эту игру по настоянию отца.
Филиппс говорит нерешительно:
— Кажется, Ронни знает чего хочет.
— И слава богу! — восклицает Колдуэлл. — А мой бедный сынишка хочет, чтоб ему весь мир поднесли на блюдечке.
— Я думал, он хочет стать художником.
— О-ох, — вздыхает Колдуэлл; яд расползается по его кишкам. Для обоих дети — больное место.
Колдуэлл меняет разговор.
— Выхожу я сегодня из класса, и вдруг меня осенило нечто вроде откровения. Пятнадцать лет учительствую и вот наконец додумался.
Филиппс нетерпеливо спрашивает:
— Что же это?
Он заинтересован, хотя уже не раз оставался в дураках.
— Блаженство в неведении, — изрекает Колдуэлл. И, не видя на выжидающе сморщенном лице своего друга радостного озарения, повторяет громче, так что голос его эхом отдается в пустом, теряющемся вдали коридоре: — Блаженство в неведении. Вот какой урок я извлек из жизни.
— Не дай бог, если вы правы! — поспешно восклицает Филиппс и собирается уйти в свой класс. Но еще с минуту оба учителя стоят рядом, отдыхая в обществе друг друга и находя сомнительное удовольствие в том, что каждый обманул надежду другого, но ни один не в обиде. Так два коня в одном стойле жмутся друг к другу во время грозы. Колдуэлл был бы серым в яблоках Битюгом, ничем не примечательным и, может быть, совсем смирным, по кличке Серый, а Филиппс — резвым, маленьким гнедым скакуном с изящным хвостом и красивыми точеными копытами — почти пони.
Колдуэлл говорит напоследок:
— Мой старик умер, не дожив до моего возраста, и я не хотел бы подвести сына, как он.
Рывком, так что скрипят и трещат ножки, он двигает к двери ветхий дубовый столик: за этим столиком он будет продавать билеты на матч.
Панический крик несется по залу и поднимает пыль в самых дальних классах огромной школы, а многие тем временем еще берут билеты и текут через дверь в ярко освещенный коридор. Юноши, нелепые и причудливые как химеры, с ушами, покрасневшими от мороза, выпучив глаза, разинув рты, проталкиваются вперед под сверкающими шарами ламп. Девушки в клетчатых пальто, розовощекие, веселые, пестрые и почти все неуклюжие, как вазы, сделанные рассеянным гончаром, зажаты в жаркой тесноте. Грозная, душная, слепая толпа глухо погромыхивает, колышется, вибрирует; звенят молодые голоса.
— Тогда я говорю — что ж, не повезло тебе, старик.
— …Слышу, что стучишь, а не пущу…
— Я и думаю: ну, это уж подлость.
— А она, сука, перевернулась и — хоть бы хны — говорит: «Давай еще».
— Ну подумай, как может одна бесконечность быть больше другой?
— Кто говорит, что он это говорил, хотела бы я знать?
— По ней это сразу видно, потому что родинка у нее на шее тут же краснеет.
— По-моему, он просто в себя влюблен.
— А коробка с завтраком — фюйть!
— Скажем так: бесконечность равна бесконечности. Правильно?
— А я услышала, что она сказала, и говорю ему: что такое, ничего не понимаю.
— Если не может остановиться, лучше б и не начинал.
— Он только рот разинул, серьезно.
— Когда это было, тыщу лет назад?
— Но если взять только нечетные числа, все, какие существуют, и сложить их, все равно получится бесконечность, правильно? Дошло до тебя наконец?
— Это где было-то, в Поттсвилле?
— …Я в ночной рубашке, тоню-у-сенькой…
— Не везет? — говорит. А я ему: да, тебе не везет.
— Наконец-то! — кричит Питер, увидев Пенни, которая идет по проходу через зал. Она пришла одна, его девушка пришла одна, пришла к нему одна; от круговорота этих простых мыслей сердце его бьется сильней. Он кричит ей: «Я тебе место занял!» Он сидит в середине ряда, место, занятое для нее, завалено чужими пальто и шарфами. Она отважно пробирается меж рядов, нетерпеливо поджав губы, заставляет сидящих встать и пропустить ее, со смехом спотыкается о вытянутые ноги. Пока убирают пальто, ее прижимают к Питеру, который привстал со своего места. Их ноги неловко переплетаются; он игриво дует ей в лицо, и волосы у нее над ухом шевелятся. Ее лицо и шея безмятежно блестят среди рева и грохота, и она стоит перед ним, сладкая, аппетитная, лакомая. А все потому, что она такая маленькая. Маленькая и легкая, он может поднять ее без труда, как пушинку; и это тайно как бы поднимает его самого. Но вот убрано последнее пальто, и они садятся рядышком в уютном тепле, среди веселой суматохи.
Игроки бегают посреди зала, по гладким блестящим доскам. Мяч описывает в воздухе высокие кривые, но не долетает до потолка, где лампы забраны металлическими решетками. Раздается свисток. Судьи останавливают часы. Вбегают девушки, которые выкрикивают приветствия спортсменам, в желтых свитерах с коричневыми «О» и выстраиваются друг за другом, образуя словно бы железнодорожный состав.
— О! — взывают они, как семь медных сирен, держа друг друга за локти, так что их руки составляют один огромный поршень.
— О-о-о-о! — жалобно стонет Эхо.
— Эл.
— Эл! — подхватывают зрители.
— И.
— Ай-и-и! — раздается из глубины. У Питера дух захватывает, он искренне взволнован, но пользуется случаем и хватает девушку за руку.
— Ух, — говорит она, довольная. Кожа у нее все еще холодная с мороза.
— Эн.
— Хрен! — сразу подхватывает зал по школьной традиции. Приветственный крик вихрем проносится по рядам, крутится все стремительней, взмывает вверх, и всем кажется, будто он уносит их куда-то далеко, в другой мир.
— Олинджер, Олинджер, ОЛИНДЖЕР!
Девушки убегают, игра возобновляется, и огромный зал теперь похож на самую обыкновенную комнату. Комнату, где все друг друга знают. Питер и Пенни переговариваются.
— Я рад, что ты пришла, — говорит он. — Сам не думал, что так обрадуюсь.
— Что ж, спасибо, — говорит Пенни сухо. — Как твой отец?
— Психует. Мы и дома-то не ночевали. Машина сломалась.
— Бедный Питер.
— Нет, мне было даже интересно.
— Ты бреешься?
— Нет. А что? Уже пора?
— Нет. Но у тебя на ухе какая-то корка вроде засохшего бритвенного крема.
— Знаешь, что это?
— Что? Это интересно!
— Это моя тайна. Ты не знала, что у меня есть тайна?
— У всех есть тайны.
— Но у меня особенная.
— Какая же?
— Сказать не могу. Придется показать.
— Питер, это же просто смешно.
— Значит, не хочешь? Боишься?
— Нет. Тебя я не боюсь.
— Прекрасно. И я тебя тоже.
Она смеется.
— Ты никого не боишься.
— Вот и неправда. Я всех боюсь.
— Даже своего отца?
— Ух, его особенно.
— Когда же ты покажешь мне свою тайну?
— Может, и не покажу вовсе. Это ужасная штука.
— Ну пожалуйста, Питер, покажи. Пожалуйста.
— Пенни.
— Что?
— Ты мне очень нравишься.
Он не говорит: «Я тебя люблю» — боится, а вдруг это не так.
— И ты мне тоже.
— Но я тебе разонравлюсь.
— Нет. Ты нарочно глупости говоришь?
— Может быть. Ну ладно, покажу тебе после первой игры. Если духу хватит.
— Вот теперь я тебя боюсь.
— А ты не поддавайся. Знаешь, у тебя такая чудесная кожа.
— Ты так часто это говоришь. Почему? Кожа как кожа. — Он не отвечает и гладит ее по руке. Она отнимает руку. — Давай смотреть. Кто ведет?
Он поднимает голову, смотрит на новые часы и электрическое табло — подарок выпускников 1936 года.
— Они.
И она, вдруг превратившись в маленькую фурию с накрашенными губами, кричит:
— Давай, давай!
Игроки из детских команд, пятеро в олинджерской форме, коричневой с золотом, и пятеро из Западного Олтона, в синей с белым, носятся как ошалелые, словно склеенные резиновыми подошвами со своими цветными отражениями в блестящих досках пола. Каждый шнурок, каждый волос, каждая напряженная гримаса кажутся нарочитыми, неестественными, как у звериных чучел в большой ярко освещенной витрине. И в самом деле, баскетбольное поле отделено от скамей воображаемым стеклом; хотя игрок может поднять голову и увидеть девушку, с которой провел вечер накануне (он помнит, как она пищала и как у него потом пересохло во рту), она сейчас бесконечно далека от него, и то, что произошло в темной, неподвижной машине, вполне могло ему только присниться. Марк Янгерман тыльной стороной волосатой руки стирает пот со лба, видит летящий на него мяч, поднимает руки, ловит тугой шар, прижимая его к груди, поворачивает голову в другую сторону, чтобы обмануть противников, обходит защитника Западного Олтона и, выиграв мгновение, на бегу забрасывает мяч в сетку. Счет сравнялся. Раздается такой крик, что кажется, все души переполняет ужас.
Колдуэлл разбирает корешки билетов, когда к нему на цыпочках подходит Филиппс и говорит:
— Джордж, вы сказали, у вас не хватает билетов.
— Да, с восемнадцать тысяч первого по восемнадцать тысяч сто сорок пятый.
— Кажется, я знаю, куда они девались.
— Господи, у меня просто гора с плеч.
— Их, по-видимому, взял Луис.
— Зиммерман? На кой черт ему воровать билеты?
— Т-сс! — Филиппс красноречиво указывает глазами на дверь директорского кабинета. Он словно щеголяет таинственностью. — Вы же знаете, он ведет старшие классы в кальвинистской воскресной школе.
— Конечно. Его там чуть не на руках носят.
— А вы заметили, что преподобный Марч здесь?
— Да, я его пропустил. Не взял с него денег.
— Ну так вот. Он здесь потому, что человек сорок из воскресной школы получили бесплатные билеты и пришли сюда все как один. Я предложил ему место на трибуне, но он отказался, объяснил, что лучше встанет у стены и будет присматривать за мальчиками; почти половина их из Эли, где нет кальвинистской церкви.
Ага, вот она; Вера Гаммел! Ее длинное желтое пальто не застегнуто, узел рыжих волос разваливается, шпильки выпадают, бежала она, что ли? Она улыбается Колдуэллу и кивает Филиппсу; Филиппс, этот щуплый человечек, единственный, кто не вызывает у нее никаких чувств. Колдуэлл — дело другое: он словно будит в ней спящий материнский инстинкт. Всякий высокий мужчина кажется ей союзником, до того она простодушна. И наоборот, всякий мужчина ниже ее ростом как будто враг ей. Колдуэлл, дружелюбно приветствуя Веру, поднимает бородавчатую руку; ему приятно смотреть на нее. Когда миссис Гаммел здесь, он чувствует, что не вся школа отдана во власть зверей. У нее мальчишеская фигура: плоская грудь, длинные ноги, тонкие веснушчатые руки, в которых есть что-то волнующее и даже тревожное. Извечная женская округлость заметна только в линиях бедер; только эти бедра, словно вылепленные из гипса, выпукло очерчиваясь под синим спортивным костюмом, и выделяют ее среди учениц. Женщина расцветает медленно: сначала первоцвет, потом — расцвет и снова расцвет, еще пышнее. Жизнь до поры до времени медлительна. И пока что детей у нее нет. Ее низкий лоб, белое пятно между двумя отливающими медью прядями, нахмурен; нос — длинный и острый; лицо чем-то напоминает мордочку хорька, а улыбается она, очаровательно обнажая десны.