Страница:
Учитель, подавленный, вернулся к доске. Господи, он не хотел ударить мальчишку так сильно. Он положил стальной прут в желобок для мела. Снова повернулся к классу, зажмурил глаза, и боль сразу распустила свои влажные крылья в багровой тьме. Он открыл рот; всем своим существом он ненавидел то, что ему предстояло сказать:
— Минуту назад, с отточенным кремнем, с тлеющим трутом, с предвидением смерти появилось новое животное с трагической судьбой, животное… — Зазвенел звонок, по коридорам огромного здания прокатился грохот; дурнота захлестнула Колдуэлла, но он совладал с собой, потому что поклялся кончить: — …имя которому человек.
— Минуту назад, с отточенным кремнем, с тлеющим трутом, с предвидением смерти появилось новое животное с трагической судьбой, животное… — Зазвенел звонок, по коридорам огромного здания прокатился грохот; дурнота захлестнула Колдуэлла, но он совладал с собой, потому что поклялся кончить: — …имя которому человек.
2
Мои родители о чем-то разговаривали. Теперь я часто просыпаюсь в тишине, рядом с тобой, и весь дрожу от страха, потому что меня душат кошмары, оставляя во мне горькую накипь неверия (вчера мне приснилось, будто Гитлера, седого полоумного старика с высунутым языком, поймали в Аргентине). Но в то время меня всегда будили голоса родителей, звучавшие, даже когда в доме был мир, возбужденно и приподнято. Мне снилось дерево, и эти голоса снова превратили меня из стройного ствола в мальчика, лежащего в постели. Тогда, в сорок седьмом году, мне было пятнадцать лет. В то утро разговор у них шел о чем-то необычном; я не мог понять, о чем именно, но испытывал такое чувство, как будто во сне я проглотил что-то живое, и теперь оно шевельнулось во мне тревожным комком страха.
— Ничего, Хэсси, ты не огорчайся, — говорил отец. Его голос звучал робко, и он, наверное, повернулся к маме спиной. — Мне и то повезло, что я столько прожил.
— Джордж, если ты просто пугаешь меня, это не остроумно, — сказала мама. Она так часто выражала мои мысли, что, бывало, когда я о чем-нибудь думал, ее голос звучал у меня в ушах; и сейчас, став старше, я иной раз говорю, а чаще восклицаю, что-нибудь ее голосом.
Кажется, теперь я понял, о чем у них речь — отец думает, что он болен.
— Хэсси, — сказал он, — ты не бойся. Не надо бояться. Я не боюсь.
Он твердил это, и голос его падал.
— Нет, ты боишься, — сказала она. — Теперь я знаю, почему ты ночью то и дело вставал с постели.
Ее голос тоже упал.
— Я чувствую эту дрянь, — сказал он. — Она как ядовитый комок. Не могу его вытолкнуть.
Такая подробность, должно быть, показалась ей неправдоподобной.
— Этого нельзя чувствовать, — сказала она неожиданно тихо, как маленькая девочка, получившая нагоняй.
А он повысил голос:
— Будто ядовитая змея свернулась у меня в кишках. Бр-р-р!
Лежа в постели, я представил себе, как отец издает этот звук — голова трясется, так что щеки дрожат, губы вибрируют, сливаясь в дрожащее пятно. До того живо представил, что даже улыбнулся. Они словно почувствовали, что я не сплю, и заговорили о другом; голоса стали ровнее. Бледный, трогательный, крошечный, как снежинка, клочок их совместной жизни, который на миг приоткрылся мне, все еще чувствовавшему себя наполовину деревом, снова исчез под привычной оболочкой нелепых пререканий. Я повернул голову и, стряхнув сон, посмотрел в окно. Морозные узоры стлались низом по закраинам верхних стекол. Утреннее солнце расцветило красноватыми бликами стерню большого поля за немощеной дорогой. Дорога была розовая. Обнаженные деревья с солнечной стороны отсвечивали белым; ветви их отливали удивительным красноватым тоном. Все кругом сковал мороз; сдвоенные нити телефонных проводов словно вмерзли в льдистую синеву неба. Был январь. Понедельник. Я начал понимать. В начале каждой недели отцу приходилось собираться с духом перед возвращением в школу. А за рождественские каникулы он совсем развинтился и теперь яростно закручивал гайки. «Большой перегон» — так он называл время от рождества до пасхи. К тому же на прошлой неделе, первой неделе нового года, произошел случай, который его напугал. Он ударил ученика в присутствии Зиммермана; больше он нам ничего не рассказал.
— Не разыгрывай трагедию, Джордж, — сказала мама. — Объясни толком, что с тобой?
— Я знаю, где оно сидит. — Казалось, он не просто говорит с мамой, а играет на сцене, как будто передним невидимая публика. — А все из-за этих проклятых детей. Мерзавцы меня ненавидят, их ненависть, как паук, засела у меня в кишках.
— Это не ненависть, Джордж, — сказала она. — Это любовь.
— Ненависть, Хэсси. Я ее каждый день на себе испытываю.
— Нет, любовь, — настаивала она. — Они хотят любить друг друга, ты им мешаешь. Тебя нельзя ненавидеть. Ты идеальный человек.
— Они меня ненавидят всеми печенками. Рады в гроб вогнать, и вгоняют. Р-раз — и готово. Моя песенка спета. Кому нужна старая развалина?
— Джордж, если ты это всерьез, — сказала мама, — тогда надо скорей посоветоваться с доком Апплтоном.
Когда отцу удавалось добиться сочувствия, он начинал упрямиться и капризничать.
— Не пойду я к этому проходимцу. Он, чего доброго, мне правду скажет.
Мама, должно быть, отвернулась, и в разговор вмешался дед.
— Бог правду лю-у-бит, — сказал он. — А ложью только дьявол тешится.
Его голос по сравнению с голосами родителей был внушительным, но слабым, словно великан вещал откуда-то издалека.
— Нет, Папаша, не только дьявол, — сказал отец. — Я тоже. Я только и делаю, что лгу. За это мне деньги платят.
На кухне по голым доскам кухонного пола застучали шаги. Это мама прошла внизу к лестнице, наискось от того угла дома, где стояла моя кровать.
— Питер! — крикнула она. — Ты встаешь?
Я закрыл глаза и погрузился в уютную теплынь. Согретые одеяла, как мягкие цепи, приковывали меня к кровати; рот наполнял сладостный, густой нектар, от которого снова клонило в сон. Лимонно-желтые обои с маленькими темными кружочками, похожими на злые кошачьи морды, красным негативом отпечатались у меня в зажмуренных глазах. И снова вернулся тот же сон. Мы с Пенни стояли под деревом. Ворот ее блузки был расстегнут, расстегнуты перламутровые пуговки, как тогда, еще до рождественских каникул, когда мы сидели в темном «бьюике» возле школы и у наших ног жужжала электрическая печка. Но теперь мы в лесу, меж стройных деревьев, среди бела дня. В воздухе, недвижно, как колибри, висит сойка с яркими цветными перышками, только крылья сложены и не шевелятся, а глаз, похожий на черную бусину, настороженно блестит. А когда она полетела, то показалась мне птичьим чучелом, которое кто-то потянул за веревочку; но, конечно, она была живая.
— Питер, пора встава-а-ать!
Она касалась рукой моего колена, а я гладил ее руку. Гладил долго, и терпение мое иссякало. Шелковый рукав закинулся, обнажив кожу с голубыми прожилками. Казалось, весь наш класс собрался там, в лесу, и все глядели на нас, но лиц различить было нельзя. Она наклонилась вперед, моя Пенни, моя маленькая, глупая, испуганная Пенни. Любовь нахлынула на меня, сладкая, густая. Чудесный мед скопился в паху. Ее зеленые, искристые глаза стали совсем круглыми от страха; дрожащая нижняя губа, оттопырившись, влажно поблескивала; я чувствовал то же, что месяц назад в темном автомобиле. Моя рука очутилась на ее теплых, плотно сжатых коленях; казалось, она не сразу это почувствовала, потому что только через минуту тихо сказала: «Не надо», а когда я убрал руку, посмотрела на меня так же, как тогда. Но в тот раз мы были в темноте, а теперь нас заливал свет. Ясно были видны все поры у нее на носу. Она была странно неподвижна; с ней творилось что-то неладное.
— Хэсси, скажи мальчику, что уже семнадцать минут восьмого. А мне еще нужно проверить кучу контрольных работ, я должен быть в школе не позже восьми. Иначе Зиммерман с меня голову снимет.
Да, вот оно: во сне это даже не казалось странным. Она превратилась в дерево. Я прижался лицом к стволу, зная, что это она. Последнее, что я увидел во сне, была кора дерева — корявая, с черными трещинами, и в них крошечные зеленые точки лишайника. Она. Господи, это она, помоги мне. Верни мне ее.
— Питер! Ты что, издеваешься над отцом?
— Да я же встаю, понимаешь — встаю!
— Так вставай. Живо. Я не шучу, молодой человек. Ну!
Я потянулся, и мое тело коснулось холодных краев кровати. Сладкий сок, наполнявший тело, отхлынул. Самое трогательное в этом сне было то, что она знала о происходящем, чувствовала, как ее пальцы превращаются в листья, и хотела сказать мне (глаза у нее были такие круглые), но не сказала, пощадила меня, превратилась в дерево без единого слова. Едва ли я сознавал, что Пенни способна на это, и только во сне мне открылась самоотверженность ее любви: хотя она так юна, хотя мы так недавно коснулись друг друга, хотя я ничего ей не дал, все же она готова на самопожертвование. И я радовался всем существом, сам не зная чему. Словно мазок яркой краски был брошен на полотно моей жизни.
— Вставай, солнышко, вставай, радость моя!
Мамин голос снова стал ласковым. Блестящий серый подоконник был, конечно, холодный как лед — я знал это, как будто уже коснулся его. Солнце поднялось чуть выше. Дорога расстелилась сверкающей розовой, как семга, лентой; а лужайка перед нашим домом была похожа на кусок старой наждачной бумаги, которым счищали зеленую краску. В ту зиму снег еще не выпадал. Я подумал — может, зима так и будет бесснежная? Интересно, бывало ли это когда-нибудь?
— Питер!
Теперь в мамином голосе звучало нешуточное раздражение, и я кубарем скатился с кровати. Оберегая свою кожу от прикосновения ко всему твердому, я кончиками пальцев вытащил ящики тумбочки за стеклянные шишки, похожие на граненые кристаллы замерзшего аммиака, и стал одеваться. Мы жили в обычном фермерском доме, только чуть более благоустроенном. Верхний этаж не отапливался. Я стянул пижаму и постоял немного, чувствуя себя мучеником; это был как бы горький упрек в том, что мы переехали в такую дыру. А все из-за мамы. Она любила природу. Я стоял голый, как будто хотел выставить ее глупость напоказ перед всем миром.
Если бы мир смотрел на меня, он подивился бы, почему живот у меня словно исклеван большой птицей, весь в красных кружках величиной с мелкую монету. Псориаз. Само название этой аллергии, какое-то чуждое, нелепое, язык сломаешь, делало ее еще унизительней. «Унижение», «аллергия» — я никогда не знал, как это назвать, ведь это была даже не болезнь, а часть меня самого. Из-за нее мне почти все было вредно: шоколад, жареная картошка, крахмал, сахар, сало, нервное возбуждение, сухость, темнота, высокое давление, духота, холод — честное слово, сама жизнь была аллергенной. Мама, от которой я это унаследовал, иногда называла это «недостатком». Меня коробило. В конце концов виновата она, ведь только женщины передают это детям. Будь моей матерью отец, чье крупное оплывающее тело сияло безупречной белизной, моя кожа была бы чиста. Недостаток означает потерю чего-то, а тут мне навязали что-то лишнее, ненужное. В то время у меня было на редкость наивное понятие о страдании: я верил, что оно необходимо человеку. Все вокруг страдали, а я нет, и в этом исключении мне чудилось что-то зловещее. Я никогда не ломал костей, был способным, родители души во мне не чаяли. Вот я и возомнил себя счастливцем, а это казалось опасным. Поэтому я решил, что мой псориаз — это проклятье. Чтобы сделать меня мужчиной, бог благословил меня периодическим проклятьем по своему календарю. Летнее солнце растапливало струпья; к сентябрю грудь и ноги у меня были чисты, не считая едва видных зернышек, бледных, почти незаметных, которые под холодным, суровым дыханием осени и зимы снова давали всходы. К весне они бывали в пышном цвету, но солнце, пригревая, уже сулило избавление. А в январе надеяться было не на что. Локти и колени, где кожа больше всего раздражалась, покрывались коростой; на лодыжках, где носки, обтягивая ноги, тоже вызывали раздражение, остервеневшая сыпь сбилась в плотную розовую корку. Руки были в пятнах, и я не мог щегольски закатывать рукава рубашки, как другие мальчики. Но одетый я выглядел вполне нормальным. На лице, бог миловал, не было ничего, только краснота у самых корней волос, которую я прикрывал челкой. На кистях рук — тоже, кроме нескольких незаметных точечек на ногтях. А вот у мамы ногти на некоторых пальцах были сплошь усеяны желтой сыпью.
Меня всего обжигало холодом; скромный признак моего пола съежился в тугую гроздь. Все, что было во мае от здорового зверя, прибавляло мне уверенности; мне нравились появившиеся наконец волосы. Темно-рыжие, упругие, как пружинки, слишком редкие, чтобы образовать кустик, они курчавились в лимонно-желтом холоде. Пока их не было, меня грызла досада: я чувствовал себя беззащитным в раздевалке, когда, спеша скрыть свою сыпь, видел, что мои одноклассники уже надели мохнатые доспехи.
Руки у меня покрылись гусиной кожей; я крепко растер их, а потом любовно, как скупец, перебирающий свои богатства, провел ладонями по животу. Потому что самая сокровенная моя тайна, последняя глубина моего стыда была в том, что чувствовать на ощупь приметы псориаза — нежные выпуклые островки, разделенные гладкими серебристыми промежутками, шершавые созвездия, разбросанные по моему телу в живом ритме движения и покоя, — в душе было приятно. Понять и простить меня может лишь тот, кто сам испытал это удовольствие — поддеть ногтем целый пласт и отковырнуть его.
На меня смотрели только темные кружочки с обоев. Я подошел к шкафу и отыскал пару трусов, в которых резинка еще подавала признаки жизни. Фуфайку я надел задом наперед.
— Вы еще меня переживете, Папаша, — раздался внизу громкий голос отца. — У меня в животе смерть сидит.
От этих слов внутри меня зашевелилось что-то противное и скользкое.
— Питер не спит, Джордж, — сказала мама. — Ты бы прекратил этот спектакль.
Ее голос прозвучал уже далеко от лестницы.
— А? Ты думаешь, мальчик расстроится?
Отцу под самое рождество исполнилось пятьдесят, а он всегда говорил, что не доживет до пятидесяти. И теперь, взяв этот барьер, он дал волю языку, словно считал, что, раз уж в цифровом выражении он мертв, ему можно говорить что угодно. Иногда эта жуткая воля, которую он давал языку, не на шутку меня пугала.
Я стоял перед шкафом в нерешимости. Как будто знал, что мне теперь не скоро придется переодеться. Как будто потому медлил, что уже ощущал тяжесть предстоящего испытания. Из-за этой медлительности в носу у меня свербило, хотелось чихать. Внизу живота сладко ныло. Я снял с вешалки серые фланелевые брюки, хотя они были плохо отутюжены. Брюк у меня было три пары: коричневые отданы в чистку, а синие я стеснялся носить из-за светлого пятна внизу, у клапана. Я не мог понять, откуда оно взялось, и проглатывал незаслуженную обиду, когда эти брюки возвращались из чистки с оскорбительным печатным ярлыком: «За невыводимые пятна мастерская не отвечает».
Рубашку я выбрал красную. Вообще-то я ее носил редко, потому что на ярко-красных плечах были особенно заметны белые хлопья, сыпавшиеся у меня из головы, как перхоть. И мне хотелось сказать всем, что это не перхоть, как будто это могло меня оправдать. Но ничего, надо только помнить, что нельзя чесать голову, и благородный порыв взял верх. В этот суровый день я принесу своим товарищам алый дар, огромную искру, украшенную двумя карманами, эмблему тепла. Шерстяные рукава благодарно скользнули по моим рукам. Рубашка стоила восемь долларов, и мама не понимала, почему я ее не ношу. Она редко вспоминала про мой «недостаток», но уж если вспоминала, то не скрывала беспокойства, как будто это касалось ее самой. А у нее-то, кроме следов на ногтях и на голове, можно сказать, ничего и не было, не то что у меня. Но я не завидовал: ей и без того приходилось несладко.
Отец говорил:
— Нет, Хэсси, Папаша непременно переживет меня, непременно. Он всегда жил как праведник. Папаша Крамер заслужил бессмертие.
Я не стал прислушиваться, и так знал: она это примет как упрек, что ее отец зажился и сидит столько лет у него на шее. Она думала, что мой отец нарочно старался свести старика в могилу. Так ли это? Хотя многое подтверждало ее правоту, я никогда этому не верил. Слишком уж все выходило просто и страшно.
По шуму внизу, у раковины, я понял, что она промолчала и отвернулась. Я живо представил ее себе — шея от негодования пошла красными пятнами, ноздри побелели, щеки дрожат. Волны чувств, бушевавшие подо мной, словно подбрасывали меня. Когда я присел на край кровати и стал надевать носки, старый деревянный пол вздымался у меня под ногами.
Дедушка сказал:
— Нам не дано знать, когда бог призовет нас к себе. Здесь, на земле, ни один человек не знает, кто нужен на небе.
— Ну, я-то наверняка знаю, что я там не нужен, — сказал отец. — Очень интересно богу смотреть на мою уродливую рожу.
— Он знает, как ты нужен нам, Джордж.
— И вовсе я вам не нужен, Хэсси. Для вас было бы лучше, если б меня вышвырнули на свалку. Мой отец умер в сорок девять лет, и это было самое лучшее, что он мог для нас сделать.
— Твой отец отчаялся, — сказала мама. — А тебе из-за чего отчаиваться? У тебя замечательный сын, прекрасная ферма, любящая жена…
— Когда мой старик отдал богу душу, — продолжал отец, — мать наконец вздохнула свободно. Это были самые счастливые годы в ее жизни. Знаете, Папаша, она была необыкновенная женщина.
— Какая жалость, что мужчинам нельзя жениться на своих матерях, — сказала мама.
— Ты не так меня поняла, Хэсси. Мать превратила жизнь отца в ад на земле. Она его поедом ела.
Один носок был рваный, и я заправил его поглубже в ботинок. Был понедельник, и у меня в ящике остались только разрозненные носки да толстая пара из английской шерсти, которую тетя Альма прислала мне к рождеству из Трои, штат Нью-Йорк. Она там работала в универмаге, в отделе детской одежды. Я понимал, что носки дорогие, но они были ужасно толстые, и, когда я их надел, мне показалось, что ногти у меня на ногах врезаются в мясо, и я не стал их носить. Ботинки я всегда покупал тесные, размер 10,5 вместо 11, который был бы впору. Мне не нравились большие ноги; я хотел, чтобы у меня были легкие и изящные копытца плясуна.
Пританцовывая, я вышел из своей комнаты и прошел через спальню родителей. Белье у них на постели было сбито в кучу, открывая матрас с двумя вмятинами. На покоробившемся комоде валялась целая груда пластмассовых гребешков всех цветов и размеров, которые отец принес из школьного стола находок. Он всегда тащил домой всякий хлам, словно пародировал свою роль кормильца семьи.
Лестница, зажатая между оштукатуренной наружной стеной и тонкой деревянной перегородкой, была узкая и крутая. Нижние ступени спускались тонкими, шаткими клиньями; там должны бы быть перила. Отец всегда говорил, что подслеповатый дедушка когда-нибудь упадет с этой лестницы, и все время клялся поставить перила. Он даже купил как-то перила за доллар в Олтоне на складе утиля. Но они, позабытые, валялись в сарае. Такова была судьба всех отцовских планов, связанных с фермой. Виртуозно отбивая чечетку, как Фред Астер, я спустился вниз, мимоходом поглаживая штукатурку справа от себя. Гладкая стена была чуть выпуклой, словно бок огромного смирного животного, и холод пробирался сквозь нее со двора. Стены дома были сложены из толстых плит песчаника какими-то сказочными силачами каменщиками лет сто назад.
— Закрывай дверь на лестницу! — сказала мама.
Мы берегли тепло в нижнем этаже.
Как сейчас все это вижу. Нижний этаж состоял из двух длинных комнат, кухни и столовой. Обе двери были рядом. Пол в кухне был из широких старых сосновых досок, недавно наново оструганных и навощенных. В полу возле лестницы — отдушина отопления, и мне на ноги пахнуло теплом. Олтонская газета «Сан», валявшаяся на полу, все время трепыхалась под током теплого воздуха, словно просила, чтобы ее прочли. У нас в доме было полным-полно газет и журналов; они загромождали подоконники и валились с дивана. Отец приносил их домой кипами; бойскауты собирали их вместе со всякой макулатурой, но они, как видно, никогда не попадали по назначению. Вместо этого они валялись у нас, дожидаясь, пока их прочтут, и в те вечера, когда отец сидел дома, не зная, куда деваться, он с тоски перепахивал всю кучу. Читал он поразительно быстро и уверял, что никогда ничего не понимает и не помнит.
— Жаль было тебя будить, Питер, — сказал он мне. — Мальчику в твоем возрасте важнее всего выспаться.
Мне его не было видно: он сидел в столовой. Через первую дверь я мельком заметил, что в камине горят три вишневых поленца, хотя новый котел в подвале хорошо топился. На кухне, в узком простенке между двумя дверьми, висел мой рисунок, изображавший задний двор нашего дома в Олинджере. Мамино плечо заслоняло его. Здесь, на ферме, она стала носить толстый мужской свитер, хотя в молодости, да и потом, в Олинджере, когда была стройнее и моложе, такой, какой я впервые ее узнал и запомнил, она, как говорили у нас в округе, «модничала». Она поставила возле моей тарелки стакан апельсинового сока, и звяканье стекла прозвучало молчаливым упреком. Она стояла в узком промежутке между столом и стеной, не давая мне пройти. Я топнул ногой. Она посторонилась. Я прошел мимо нее и мимо второй двери, через которую увидел деда, привалившегося к спинке дивана подле кипы журналов, — он склонил голову на грудь, будто спал или молился. Его морщинистые руки с чуткими пальцами были красиво сложены на животе поверх мягкого серого свитера. Я прошел мимо высокого камина, где двое часов показывали 7:30 и 7:23. Те, которые ушли вперед, были электрические, из красной пластмассы, отец купил их со скидкой. А другие были темные, резного дерева, они заводились ключом и достались нам в наследство от прадеда, который умер задолго до моего рождения. Старинные часы стояли на камине; электрические висели ниже на гвозде. Пройдя мимо белой глыбы нового холодильника, я вышел во двор. За первой дверью была вторая, которую закрывали в непогоду, а между ними — широкий каменный порог. Притворяя за собой первую дверь, я услышал, как отец сказал:
— Ей-богу, Папаша, в детстве мне ни разу не удалось выспаться. Оттого я теперь и мучаюсь.
У цементного крылечка стоял насос. Хотя электричество у нас было, воду в дом еще не провели. Земля вокруг насоса, летом никогда не просыхавшая, теперь замерзла; под наледью, покрывавшей траву, была пустота, и лед с треском ломался у меня под ногами. Иней, словно застывший туман, кругами выбелил высокую траву по склону холма, на котором был разбит сад. Я зашел за куст у самого дома. Мама часто сетовала на вонь — деревня была для нее воплощением чистоты, но я не принимал это всерьез. По моему разумению, вся земля состояла из гнили и отбросов.
У меня возникло нелепое видение — будто моя струйка замерзла на лету и повисла. В действительности она обрызгала прелые листья под спутанными нижними юбками оголенного куста, и от них шел пар. Леди вылезла из своей конуры, разбрасывая солому, просунула черный нос сквозь проволочную загородку и глядела на меня.
— Доброе утро, — вежливо поздоровался я с ней. Она высоко подпрыгнула, когда я подошел к загородке, и я, просунув руку сквозь холодную проволоку, погладил ее, а она вся извивалась и норовила подпрыгнуть снова. Ее шкура была пушистая от мороза, кое-где к ней пристали клочья соломы. Шея взъерошилась, а голова была гладкая, как воск. Под шкурой прощупывались теплые, упругие мышцы и кости. Она так рьяно вертела мордой, ловя каждое мое прикосновение, что я боялся, как бы не попасть ей пальцами в глаза, они казались такими беззащитными — две темные студенистые капли.
— Ну, как дела? — спросил я. — Хорошо ли спала? Видела во сне кроликов? Слышишь — кроликов!
Было так приятно, когда, заслышав мой голос, она стала вертеться, юлить, вилять хвостом и визжать.
Пока я сидел на корточках, холод заполз под рубашку и пробежал по спине. Когда я встал, проволочные квадраты в тех местах, где я прикасался к ним, были черные, мое тепло растопило морозную патину. Леди взвилась вверх, как отпущенная пружина. Опустившись на землю, она угодила лапой в свою миску, и я думал, что вода прольется. Но в миске был лед. На миг, пока я не сообразил, в чем дело, мне показалось, будто я вижу чудо.
Недвижный, безветренный воздух теперь обжигал меня, и я заторопился. Моя зубная щетка смерзлась и словно приросла к алюминиевой полочке, которая была привинчена к столбу у крыльца. Я оторвал щетку. Потом четыре раза качнул насос, но воды не было. На пятый раз вода, поднявшись из глуби скованной морозом земли и клубясь паром, потекла по бороздкам бурого ледника, выросшего в желобе. Ржавая струя смыла со щетки твердую одежку, но все равно, когда я сунул ее в рот, она была как безвкусный прямоугольный леденец на палочке. Коренные зубы заныли под пломбами. Паста, оставшаяся в щетине, растаяла, и во рту разлился мятный привкус. Леди смотрела на эту сцену с бурным восторгом, извиваясь и дрожа всем телом, и, когда я сплевывал, она лаяла, как будто аплодировала, выпуская клубы пара. Я положил щетку на место, поклонился и с удовольствием услышал, что аплодисменты не смолкли, когда я скрылся за двойным занавесом наших дверей.
На часах теперь было 7:35 и 7:28. По кухне, меж стенами медового цвета, гуляли волны тепла, и от этого я двигался лениво, хотя часы подгоняли меня.
— Что это собака лает? — спросила мама.
— Замерзла до смерти, вот и лает, — сказал я. — На дворе холодина. Почему вы ее в дом не пускаете?
— Нет ничего вреднее для собаки, Питер, — сказал отец из-за стены. — Привыкнет быть в тепле, а потом схватит воспаление легких и сдохнет, как та, что была у нас до нее. Нельзя отрывать животное от природы. Послушай, Хэсси, который час?
— Ничего, Хэсси, ты не огорчайся, — говорил отец. Его голос звучал робко, и он, наверное, повернулся к маме спиной. — Мне и то повезло, что я столько прожил.
— Джордж, если ты просто пугаешь меня, это не остроумно, — сказала мама. Она так часто выражала мои мысли, что, бывало, когда я о чем-нибудь думал, ее голос звучал у меня в ушах; и сейчас, став старше, я иной раз говорю, а чаще восклицаю, что-нибудь ее голосом.
Кажется, теперь я понял, о чем у них речь — отец думает, что он болен.
— Хэсси, — сказал он, — ты не бойся. Не надо бояться. Я не боюсь.
Он твердил это, и голос его падал.
— Нет, ты боишься, — сказала она. — Теперь я знаю, почему ты ночью то и дело вставал с постели.
Ее голос тоже упал.
— Я чувствую эту дрянь, — сказал он. — Она как ядовитый комок. Не могу его вытолкнуть.
Такая подробность, должно быть, показалась ей неправдоподобной.
— Этого нельзя чувствовать, — сказала она неожиданно тихо, как маленькая девочка, получившая нагоняй.
А он повысил голос:
— Будто ядовитая змея свернулась у меня в кишках. Бр-р-р!
Лежа в постели, я представил себе, как отец издает этот звук — голова трясется, так что щеки дрожат, губы вибрируют, сливаясь в дрожащее пятно. До того живо представил, что даже улыбнулся. Они словно почувствовали, что я не сплю, и заговорили о другом; голоса стали ровнее. Бледный, трогательный, крошечный, как снежинка, клочок их совместной жизни, который на миг приоткрылся мне, все еще чувствовавшему себя наполовину деревом, снова исчез под привычной оболочкой нелепых пререканий. Я повернул голову и, стряхнув сон, посмотрел в окно. Морозные узоры стлались низом по закраинам верхних стекол. Утреннее солнце расцветило красноватыми бликами стерню большого поля за немощеной дорогой. Дорога была розовая. Обнаженные деревья с солнечной стороны отсвечивали белым; ветви их отливали удивительным красноватым тоном. Все кругом сковал мороз; сдвоенные нити телефонных проводов словно вмерзли в льдистую синеву неба. Был январь. Понедельник. Я начал понимать. В начале каждой недели отцу приходилось собираться с духом перед возвращением в школу. А за рождественские каникулы он совсем развинтился и теперь яростно закручивал гайки. «Большой перегон» — так он называл время от рождества до пасхи. К тому же на прошлой неделе, первой неделе нового года, произошел случай, который его напугал. Он ударил ученика в присутствии Зиммермана; больше он нам ничего не рассказал.
— Не разыгрывай трагедию, Джордж, — сказала мама. — Объясни толком, что с тобой?
— Я знаю, где оно сидит. — Казалось, он не просто говорит с мамой, а играет на сцене, как будто передним невидимая публика. — А все из-за этих проклятых детей. Мерзавцы меня ненавидят, их ненависть, как паук, засела у меня в кишках.
— Это не ненависть, Джордж, — сказала она. — Это любовь.
— Ненависть, Хэсси. Я ее каждый день на себе испытываю.
— Нет, любовь, — настаивала она. — Они хотят любить друг друга, ты им мешаешь. Тебя нельзя ненавидеть. Ты идеальный человек.
— Они меня ненавидят всеми печенками. Рады в гроб вогнать, и вгоняют. Р-раз — и готово. Моя песенка спета. Кому нужна старая развалина?
— Джордж, если ты это всерьез, — сказала мама, — тогда надо скорей посоветоваться с доком Апплтоном.
Когда отцу удавалось добиться сочувствия, он начинал упрямиться и капризничать.
— Не пойду я к этому проходимцу. Он, чего доброго, мне правду скажет.
Мама, должно быть, отвернулась, и в разговор вмешался дед.
— Бог правду лю-у-бит, — сказал он. — А ложью только дьявол тешится.
Его голос по сравнению с голосами родителей был внушительным, но слабым, словно великан вещал откуда-то издалека.
— Нет, Папаша, не только дьявол, — сказал отец. — Я тоже. Я только и делаю, что лгу. За это мне деньги платят.
На кухне по голым доскам кухонного пола застучали шаги. Это мама прошла внизу к лестнице, наискось от того угла дома, где стояла моя кровать.
— Питер! — крикнула она. — Ты встаешь?
Я закрыл глаза и погрузился в уютную теплынь. Согретые одеяла, как мягкие цепи, приковывали меня к кровати; рот наполнял сладостный, густой нектар, от которого снова клонило в сон. Лимонно-желтые обои с маленькими темными кружочками, похожими на злые кошачьи морды, красным негативом отпечатались у меня в зажмуренных глазах. И снова вернулся тот же сон. Мы с Пенни стояли под деревом. Ворот ее блузки был расстегнут, расстегнуты перламутровые пуговки, как тогда, еще до рождественских каникул, когда мы сидели в темном «бьюике» возле школы и у наших ног жужжала электрическая печка. Но теперь мы в лесу, меж стройных деревьев, среди бела дня. В воздухе, недвижно, как колибри, висит сойка с яркими цветными перышками, только крылья сложены и не шевелятся, а глаз, похожий на черную бусину, настороженно блестит. А когда она полетела, то показалась мне птичьим чучелом, которое кто-то потянул за веревочку; но, конечно, она была живая.
— Питер, пора встава-а-ать!
Она касалась рукой моего колена, а я гладил ее руку. Гладил долго, и терпение мое иссякало. Шелковый рукав закинулся, обнажив кожу с голубыми прожилками. Казалось, весь наш класс собрался там, в лесу, и все глядели на нас, но лиц различить было нельзя. Она наклонилась вперед, моя Пенни, моя маленькая, глупая, испуганная Пенни. Любовь нахлынула на меня, сладкая, густая. Чудесный мед скопился в паху. Ее зеленые, искристые глаза стали совсем круглыми от страха; дрожащая нижняя губа, оттопырившись, влажно поблескивала; я чувствовал то же, что месяц назад в темном автомобиле. Моя рука очутилась на ее теплых, плотно сжатых коленях; казалось, она не сразу это почувствовала, потому что только через минуту тихо сказала: «Не надо», а когда я убрал руку, посмотрела на меня так же, как тогда. Но в тот раз мы были в темноте, а теперь нас заливал свет. Ясно были видны все поры у нее на носу. Она была странно неподвижна; с ней творилось что-то неладное.
— Хэсси, скажи мальчику, что уже семнадцать минут восьмого. А мне еще нужно проверить кучу контрольных работ, я должен быть в школе не позже восьми. Иначе Зиммерман с меня голову снимет.
Да, вот оно: во сне это даже не казалось странным. Она превратилась в дерево. Я прижался лицом к стволу, зная, что это она. Последнее, что я увидел во сне, была кора дерева — корявая, с черными трещинами, и в них крошечные зеленые точки лишайника. Она. Господи, это она, помоги мне. Верни мне ее.
— Питер! Ты что, издеваешься над отцом?
— Да я же встаю, понимаешь — встаю!
— Так вставай. Живо. Я не шучу, молодой человек. Ну!
Я потянулся, и мое тело коснулось холодных краев кровати. Сладкий сок, наполнявший тело, отхлынул. Самое трогательное в этом сне было то, что она знала о происходящем, чувствовала, как ее пальцы превращаются в листья, и хотела сказать мне (глаза у нее были такие круглые), но не сказала, пощадила меня, превратилась в дерево без единого слова. Едва ли я сознавал, что Пенни способна на это, и только во сне мне открылась самоотверженность ее любви: хотя она так юна, хотя мы так недавно коснулись друг друга, хотя я ничего ей не дал, все же она готова на самопожертвование. И я радовался всем существом, сам не зная чему. Словно мазок яркой краски был брошен на полотно моей жизни.
— Вставай, солнышко, вставай, радость моя!
Мамин голос снова стал ласковым. Блестящий серый подоконник был, конечно, холодный как лед — я знал это, как будто уже коснулся его. Солнце поднялось чуть выше. Дорога расстелилась сверкающей розовой, как семга, лентой; а лужайка перед нашим домом была похожа на кусок старой наждачной бумаги, которым счищали зеленую краску. В ту зиму снег еще не выпадал. Я подумал — может, зима так и будет бесснежная? Интересно, бывало ли это когда-нибудь?
— Питер!
Теперь в мамином голосе звучало нешуточное раздражение, и я кубарем скатился с кровати. Оберегая свою кожу от прикосновения ко всему твердому, я кончиками пальцев вытащил ящики тумбочки за стеклянные шишки, похожие на граненые кристаллы замерзшего аммиака, и стал одеваться. Мы жили в обычном фермерском доме, только чуть более благоустроенном. Верхний этаж не отапливался. Я стянул пижаму и постоял немного, чувствуя себя мучеником; это был как бы горький упрек в том, что мы переехали в такую дыру. А все из-за мамы. Она любила природу. Я стоял голый, как будто хотел выставить ее глупость напоказ перед всем миром.
Если бы мир смотрел на меня, он подивился бы, почему живот у меня словно исклеван большой птицей, весь в красных кружках величиной с мелкую монету. Псориаз. Само название этой аллергии, какое-то чуждое, нелепое, язык сломаешь, делало ее еще унизительней. «Унижение», «аллергия» — я никогда не знал, как это назвать, ведь это была даже не болезнь, а часть меня самого. Из-за нее мне почти все было вредно: шоколад, жареная картошка, крахмал, сахар, сало, нервное возбуждение, сухость, темнота, высокое давление, духота, холод — честное слово, сама жизнь была аллергенной. Мама, от которой я это унаследовал, иногда называла это «недостатком». Меня коробило. В конце концов виновата она, ведь только женщины передают это детям. Будь моей матерью отец, чье крупное оплывающее тело сияло безупречной белизной, моя кожа была бы чиста. Недостаток означает потерю чего-то, а тут мне навязали что-то лишнее, ненужное. В то время у меня было на редкость наивное понятие о страдании: я верил, что оно необходимо человеку. Все вокруг страдали, а я нет, и в этом исключении мне чудилось что-то зловещее. Я никогда не ломал костей, был способным, родители души во мне не чаяли. Вот я и возомнил себя счастливцем, а это казалось опасным. Поэтому я решил, что мой псориаз — это проклятье. Чтобы сделать меня мужчиной, бог благословил меня периодическим проклятьем по своему календарю. Летнее солнце растапливало струпья; к сентябрю грудь и ноги у меня были чисты, не считая едва видных зернышек, бледных, почти незаметных, которые под холодным, суровым дыханием осени и зимы снова давали всходы. К весне они бывали в пышном цвету, но солнце, пригревая, уже сулило избавление. А в январе надеяться было не на что. Локти и колени, где кожа больше всего раздражалась, покрывались коростой; на лодыжках, где носки, обтягивая ноги, тоже вызывали раздражение, остервеневшая сыпь сбилась в плотную розовую корку. Руки были в пятнах, и я не мог щегольски закатывать рукава рубашки, как другие мальчики. Но одетый я выглядел вполне нормальным. На лице, бог миловал, не было ничего, только краснота у самых корней волос, которую я прикрывал челкой. На кистях рук — тоже, кроме нескольких незаметных точечек на ногтях. А вот у мамы ногти на некоторых пальцах были сплошь усеяны желтой сыпью.
Меня всего обжигало холодом; скромный признак моего пола съежился в тугую гроздь. Все, что было во мае от здорового зверя, прибавляло мне уверенности; мне нравились появившиеся наконец волосы. Темно-рыжие, упругие, как пружинки, слишком редкие, чтобы образовать кустик, они курчавились в лимонно-желтом холоде. Пока их не было, меня грызла досада: я чувствовал себя беззащитным в раздевалке, когда, спеша скрыть свою сыпь, видел, что мои одноклассники уже надели мохнатые доспехи.
Руки у меня покрылись гусиной кожей; я крепко растер их, а потом любовно, как скупец, перебирающий свои богатства, провел ладонями по животу. Потому что самая сокровенная моя тайна, последняя глубина моего стыда была в том, что чувствовать на ощупь приметы псориаза — нежные выпуклые островки, разделенные гладкими серебристыми промежутками, шершавые созвездия, разбросанные по моему телу в живом ритме движения и покоя, — в душе было приятно. Понять и простить меня может лишь тот, кто сам испытал это удовольствие — поддеть ногтем целый пласт и отковырнуть его.
На меня смотрели только темные кружочки с обоев. Я подошел к шкафу и отыскал пару трусов, в которых резинка еще подавала признаки жизни. Фуфайку я надел задом наперед.
— Вы еще меня переживете, Папаша, — раздался внизу громкий голос отца. — У меня в животе смерть сидит.
От этих слов внутри меня зашевелилось что-то противное и скользкое.
— Питер не спит, Джордж, — сказала мама. — Ты бы прекратил этот спектакль.
Ее голос прозвучал уже далеко от лестницы.
— А? Ты думаешь, мальчик расстроится?
Отцу под самое рождество исполнилось пятьдесят, а он всегда говорил, что не доживет до пятидесяти. И теперь, взяв этот барьер, он дал волю языку, словно считал, что, раз уж в цифровом выражении он мертв, ему можно говорить что угодно. Иногда эта жуткая воля, которую он давал языку, не на шутку меня пугала.
Я стоял перед шкафом в нерешимости. Как будто знал, что мне теперь не скоро придется переодеться. Как будто потому медлил, что уже ощущал тяжесть предстоящего испытания. Из-за этой медлительности в носу у меня свербило, хотелось чихать. Внизу живота сладко ныло. Я снял с вешалки серые фланелевые брюки, хотя они были плохо отутюжены. Брюк у меня было три пары: коричневые отданы в чистку, а синие я стеснялся носить из-за светлого пятна внизу, у клапана. Я не мог понять, откуда оно взялось, и проглатывал незаслуженную обиду, когда эти брюки возвращались из чистки с оскорбительным печатным ярлыком: «За невыводимые пятна мастерская не отвечает».
Рубашку я выбрал красную. Вообще-то я ее носил редко, потому что на ярко-красных плечах были особенно заметны белые хлопья, сыпавшиеся у меня из головы, как перхоть. И мне хотелось сказать всем, что это не перхоть, как будто это могло меня оправдать. Но ничего, надо только помнить, что нельзя чесать голову, и благородный порыв взял верх. В этот суровый день я принесу своим товарищам алый дар, огромную искру, украшенную двумя карманами, эмблему тепла. Шерстяные рукава благодарно скользнули по моим рукам. Рубашка стоила восемь долларов, и мама не понимала, почему я ее не ношу. Она редко вспоминала про мой «недостаток», но уж если вспоминала, то не скрывала беспокойства, как будто это касалось ее самой. А у нее-то, кроме следов на ногтях и на голове, можно сказать, ничего и не было, не то что у меня. Но я не завидовал: ей и без того приходилось несладко.
Отец говорил:
— Нет, Хэсси, Папаша непременно переживет меня, непременно. Он всегда жил как праведник. Папаша Крамер заслужил бессмертие.
Я не стал прислушиваться, и так знал: она это примет как упрек, что ее отец зажился и сидит столько лет у него на шее. Она думала, что мой отец нарочно старался свести старика в могилу. Так ли это? Хотя многое подтверждало ее правоту, я никогда этому не верил. Слишком уж все выходило просто и страшно.
По шуму внизу, у раковины, я понял, что она промолчала и отвернулась. Я живо представил ее себе — шея от негодования пошла красными пятнами, ноздри побелели, щеки дрожат. Волны чувств, бушевавшие подо мной, словно подбрасывали меня. Когда я присел на край кровати и стал надевать носки, старый деревянный пол вздымался у меня под ногами.
Дедушка сказал:
— Нам не дано знать, когда бог призовет нас к себе. Здесь, на земле, ни один человек не знает, кто нужен на небе.
— Ну, я-то наверняка знаю, что я там не нужен, — сказал отец. — Очень интересно богу смотреть на мою уродливую рожу.
— Он знает, как ты нужен нам, Джордж.
— И вовсе я вам не нужен, Хэсси. Для вас было бы лучше, если б меня вышвырнули на свалку. Мой отец умер в сорок девять лет, и это было самое лучшее, что он мог для нас сделать.
— Твой отец отчаялся, — сказала мама. — А тебе из-за чего отчаиваться? У тебя замечательный сын, прекрасная ферма, любящая жена…
— Когда мой старик отдал богу душу, — продолжал отец, — мать наконец вздохнула свободно. Это были самые счастливые годы в ее жизни. Знаете, Папаша, она была необыкновенная женщина.
— Какая жалость, что мужчинам нельзя жениться на своих матерях, — сказала мама.
— Ты не так меня поняла, Хэсси. Мать превратила жизнь отца в ад на земле. Она его поедом ела.
Один носок был рваный, и я заправил его поглубже в ботинок. Был понедельник, и у меня в ящике остались только разрозненные носки да толстая пара из английской шерсти, которую тетя Альма прислала мне к рождеству из Трои, штат Нью-Йорк. Она там работала в универмаге, в отделе детской одежды. Я понимал, что носки дорогие, но они были ужасно толстые, и, когда я их надел, мне показалось, что ногти у меня на ногах врезаются в мясо, и я не стал их носить. Ботинки я всегда покупал тесные, размер 10,5 вместо 11, который был бы впору. Мне не нравились большие ноги; я хотел, чтобы у меня были легкие и изящные копытца плясуна.
Пританцовывая, я вышел из своей комнаты и прошел через спальню родителей. Белье у них на постели было сбито в кучу, открывая матрас с двумя вмятинами. На покоробившемся комоде валялась целая груда пластмассовых гребешков всех цветов и размеров, которые отец принес из школьного стола находок. Он всегда тащил домой всякий хлам, словно пародировал свою роль кормильца семьи.
Лестница, зажатая между оштукатуренной наружной стеной и тонкой деревянной перегородкой, была узкая и крутая. Нижние ступени спускались тонкими, шаткими клиньями; там должны бы быть перила. Отец всегда говорил, что подслеповатый дедушка когда-нибудь упадет с этой лестницы, и все время клялся поставить перила. Он даже купил как-то перила за доллар в Олтоне на складе утиля. Но они, позабытые, валялись в сарае. Такова была судьба всех отцовских планов, связанных с фермой. Виртуозно отбивая чечетку, как Фред Астер, я спустился вниз, мимоходом поглаживая штукатурку справа от себя. Гладкая стена была чуть выпуклой, словно бок огромного смирного животного, и холод пробирался сквозь нее со двора. Стены дома были сложены из толстых плит песчаника какими-то сказочными силачами каменщиками лет сто назад.
— Закрывай дверь на лестницу! — сказала мама.
Мы берегли тепло в нижнем этаже.
Как сейчас все это вижу. Нижний этаж состоял из двух длинных комнат, кухни и столовой. Обе двери были рядом. Пол в кухне был из широких старых сосновых досок, недавно наново оструганных и навощенных. В полу возле лестницы — отдушина отопления, и мне на ноги пахнуло теплом. Олтонская газета «Сан», валявшаяся на полу, все время трепыхалась под током теплого воздуха, словно просила, чтобы ее прочли. У нас в доме было полным-полно газет и журналов; они загромождали подоконники и валились с дивана. Отец приносил их домой кипами; бойскауты собирали их вместе со всякой макулатурой, но они, как видно, никогда не попадали по назначению. Вместо этого они валялись у нас, дожидаясь, пока их прочтут, и в те вечера, когда отец сидел дома, не зная, куда деваться, он с тоски перепахивал всю кучу. Читал он поразительно быстро и уверял, что никогда ничего не понимает и не помнит.
— Жаль было тебя будить, Питер, — сказал он мне. — Мальчику в твоем возрасте важнее всего выспаться.
Мне его не было видно: он сидел в столовой. Через первую дверь я мельком заметил, что в камине горят три вишневых поленца, хотя новый котел в подвале хорошо топился. На кухне, в узком простенке между двумя дверьми, висел мой рисунок, изображавший задний двор нашего дома в Олинджере. Мамино плечо заслоняло его. Здесь, на ферме, она стала носить толстый мужской свитер, хотя в молодости, да и потом, в Олинджере, когда была стройнее и моложе, такой, какой я впервые ее узнал и запомнил, она, как говорили у нас в округе, «модничала». Она поставила возле моей тарелки стакан апельсинового сока, и звяканье стекла прозвучало молчаливым упреком. Она стояла в узком промежутке между столом и стеной, не давая мне пройти. Я топнул ногой. Она посторонилась. Я прошел мимо нее и мимо второй двери, через которую увидел деда, привалившегося к спинке дивана подле кипы журналов, — он склонил голову на грудь, будто спал или молился. Его морщинистые руки с чуткими пальцами были красиво сложены на животе поверх мягкого серого свитера. Я прошел мимо высокого камина, где двое часов показывали 7:30 и 7:23. Те, которые ушли вперед, были электрические, из красной пластмассы, отец купил их со скидкой. А другие были темные, резного дерева, они заводились ключом и достались нам в наследство от прадеда, который умер задолго до моего рождения. Старинные часы стояли на камине; электрические висели ниже на гвозде. Пройдя мимо белой глыбы нового холодильника, я вышел во двор. За первой дверью была вторая, которую закрывали в непогоду, а между ними — широкий каменный порог. Притворяя за собой первую дверь, я услышал, как отец сказал:
— Ей-богу, Папаша, в детстве мне ни разу не удалось выспаться. Оттого я теперь и мучаюсь.
У цементного крылечка стоял насос. Хотя электричество у нас было, воду в дом еще не провели. Земля вокруг насоса, летом никогда не просыхавшая, теперь замерзла; под наледью, покрывавшей траву, была пустота, и лед с треском ломался у меня под ногами. Иней, словно застывший туман, кругами выбелил высокую траву по склону холма, на котором был разбит сад. Я зашел за куст у самого дома. Мама часто сетовала на вонь — деревня была для нее воплощением чистоты, но я не принимал это всерьез. По моему разумению, вся земля состояла из гнили и отбросов.
У меня возникло нелепое видение — будто моя струйка замерзла на лету и повисла. В действительности она обрызгала прелые листья под спутанными нижними юбками оголенного куста, и от них шел пар. Леди вылезла из своей конуры, разбрасывая солому, просунула черный нос сквозь проволочную загородку и глядела на меня.
— Доброе утро, — вежливо поздоровался я с ней. Она высоко подпрыгнула, когда я подошел к загородке, и я, просунув руку сквозь холодную проволоку, погладил ее, а она вся извивалась и норовила подпрыгнуть снова. Ее шкура была пушистая от мороза, кое-где к ней пристали клочья соломы. Шея взъерошилась, а голова была гладкая, как воск. Под шкурой прощупывались теплые, упругие мышцы и кости. Она так рьяно вертела мордой, ловя каждое мое прикосновение, что я боялся, как бы не попасть ей пальцами в глаза, они казались такими беззащитными — две темные студенистые капли.
— Ну, как дела? — спросил я. — Хорошо ли спала? Видела во сне кроликов? Слышишь — кроликов!
Было так приятно, когда, заслышав мой голос, она стала вертеться, юлить, вилять хвостом и визжать.
Пока я сидел на корточках, холод заполз под рубашку и пробежал по спине. Когда я встал, проволочные квадраты в тех местах, где я прикасался к ним, были черные, мое тепло растопило морозную патину. Леди взвилась вверх, как отпущенная пружина. Опустившись на землю, она угодила лапой в свою миску, и я думал, что вода прольется. Но в миске был лед. На миг, пока я не сообразил, в чем дело, мне показалось, будто я вижу чудо.
Недвижный, безветренный воздух теперь обжигал меня, и я заторопился. Моя зубная щетка смерзлась и словно приросла к алюминиевой полочке, которая была привинчена к столбу у крыльца. Я оторвал щетку. Потом четыре раза качнул насос, но воды не было. На пятый раз вода, поднявшись из глуби скованной морозом земли и клубясь паром, потекла по бороздкам бурого ледника, выросшего в желобе. Ржавая струя смыла со щетки твердую одежку, но все равно, когда я сунул ее в рот, она была как безвкусный прямоугольный леденец на палочке. Коренные зубы заныли под пломбами. Паста, оставшаяся в щетине, растаяла, и во рту разлился мятный привкус. Леди смотрела на эту сцену с бурным восторгом, извиваясь и дрожа всем телом, и, когда я сплевывал, она лаяла, как будто аплодировала, выпуская клубы пара. Я положил щетку на место, поклонился и с удовольствием услышал, что аплодисменты не смолкли, когда я скрылся за двойным занавесом наших дверей.
На часах теперь было 7:35 и 7:28. По кухне, меж стенами медового цвета, гуляли волны тепла, и от этого я двигался лениво, хотя часы подгоняли меня.
— Что это собака лает? — спросила мама.
— Замерзла до смерти, вот и лает, — сказал я. — На дворе холодина. Почему вы ее в дом не пускаете?
— Нет ничего вреднее для собаки, Питер, — сказал отец из-за стены. — Привыкнет быть в тепле, а потом схватит воспаление легких и сдохнет, как та, что была у нас до нее. Нельзя отрывать животное от природы. Послушай, Хэсси, который час?