Потом он деятельно помогал переносить вещи, кричал на носильщика и долго махал фуражкой, когда поезд пошел.
   — А он, в сущности, ничего… — сказала Дора про корнета. — Только скучный ужасно.
   И вот, глядя в темный четырехугольник окна, за которым что-то мерещилось, Лиза подумала теперь, что было бы, если бы вдруг, когда к ним приставал и ругал их мастеровой, дверь отворилась и вошел корнет. И вдруг ей страстно захотелось его увидеть, прижавшись, пройти по саду под руку, почувствовать себя безопасно, спокойно, чисто и просто.
   Лиза тихо заплакала, и слезы катились мимо носа по еще детски пухлым губам и падали на закруглившуюся невысокую грудь.



IV


   Весна началась. Вся земля вздохнула, точно свалилась с нее огромная, прилипчивая тяжесть. Это теплое, влажное, пахучее и радостное для всего живого дыхание земли было ясно слышно в городе, с полей и лесов, приносимое мягким упругим ветром. Где-то начинал таять мягкий, белый и хрупкий снег, потекли чистые струйки холодной, как лед, воды и появилась на проталинах еще сырая, но уже готовая зазеленеть трава. Но в самом городе мало было видно весну: снег там и зимой был незаметный, талый и грязный, морозов не чувствовалось так остро, — жизнь и зимой и летом была одинаково суетливая и пестрая.
   В палате военно-медицинского госпиталя было светло. В открытую форточку струей вливался запах весны, и оттого было еще скучнее и невыносимее среди ровных рядов кроватей и умирающих, исхудалых людей.
   Паша Афанасьев сидел у окна в госпитальный сад, где было больше зеленых заборчиков, чем деревьев, а на каждом деревце висел размокший кусочек картона с названием дерева по-русски и по-латыни. На коленях у Паши была книга, а руки, которыми он ее придерживал, были так худы и прозрачны, что на них жалко и больно было смотреть.
   Лиза Чумакова, Дора Варшавская и студент Андреев сидели с ним и молчали. Было странно и неловко говорить о чем бы то ни было, потому что в коридоре ассистент профессора сказал им, что Афанасьев умрет на этой неделе, что его безвозвратно убили вечное напряжение, непривычный, непосильный труд и чуждый климат.
   — Сгорел человек… жаль! — сказал доктор.
   Но зато, хотя ему уже и трудно было говорить, Паша Афанасьев говорил без умолку. Этого не запрещали, так как теперь было все равно.
   — Я когда прочел это, — слабым и прерывистым голосом, похожим на скрип останавливающейся небольшой машинки, говорил Паша Афанасьев и постукивал по книге худыми пальцами, — мне показалось, будто в моей комнате окно открыли: так и посветлело все вокруг! Все это серый, безрадостный тон… ведь он душу выедает у человека!.. А теперь — молодец!.. Каким торжествующим аккордом он заканчивает!.. Ведь это как посмотреть: ведь это не простой рассказ о том, что вот, мол, взяла девушка да и поехала учиться… Это символ глубокого значения!
   Они знали, о каком рассказе он говорит, рассказ всем нравился, но всем было странно и тягостно слышать торжествующий, восторженный голос накануне смерти, не по поводу чего другого, а над книгой. И теперь, при умирающем человеке, книга казалась неинтересной и даже ненужной.
   — Ах, побольше бы таких зовущих, смелых голосов! — тихим голосом, в котором слышалось огромное напряжение, мечтательно говорил Паша Афанасьев. Надо будить, надо звать… надо рассказать всем, что нет жизни там, где нет могучего, напряженного труда!.. Главное, надо, чтобы исчез свой угол, свои интересы, свои люди, чтобы были все люди, все кипело, чтобы весь мир был открыт человеку!..
   — Да… только как же этого достигнуть? — неопределенно отозвался Андреев.
   Паша Афанасьев сразу замолчал и непонимающим взглядом заслушавшегося чего-то человека посмотрел на него болезненно блестящими глазами. Но Андреев молчал.
   — Милая Лизочка, — сказал Паша Афанасьев мягко и радостно, — я так рад, так рад, что вытащил вас из нашею болота!.. И за вас рад, и за себя… Ведь это немалая заслуга — вытащить человека, да еще такого милого, такого хорошего, как вы!.. А ведь это я вас вытащил, правда?.. Ну, не совсем я, и книги много помог ли, — он опять слабо постучал по книге, — но все-таки…
   Он помолчал, напряженно о чем-то думая, и когда опять заговорил, то говорил с трудом и криво, виновато усмехаясь:
   — Вот, Лизочка, если я умру… дело возможное, конечно… вам я и оставлю свое дело… Вы мое создание, в вашей милой, хорошей душе буду жить и я… Так-то, Лизочка… В какую я грустную материю впал… А помните, как вы хотели выйти замуж за того корнета, что хотел застрелиться из пушки?..
   Паша Афанасьев радостно засмеялся.
   — Помню, Паша… — грустно ответила Лиза, глядя ему в глаза своими добрыми выпуклыми глазами, и принудила себя улыбнуться.
   — Да… Ну, да Бог с ним!.. Мне его, знаете, под конец даже жалко стало. В сущности, не виноват же он в том, что судьба и люди сделали его пошляком. А страдал он, кажется, сильно… Да…
   Паша Афанасьев опять задумчиво помолчал, и в глазах его было что-то грустное и теплое.
   — Да, главное сделали, — ушли! — вдруг снова оживился он. — Что бы там ни было, а теперь перед вами… милая Лизочка!..
   Паша Афанасьев захлебнулся, и что-то странное, непонятное, какой-то исступленный, нечеловеческий восторг осветил его худое, обросшее спутанными мягкими волосами лицо. Доре показалось, что он не с Лизой и не о Лизе говорит, и лицо его не в первый раз напомнило ей болезненно ярко одну картину, на которой в пламени и в дыму вздымали кверху искривленные руки ополоумевшие самосжигатели. Ей стало страшно.
   Когда они поднялись уходить, Паша, ослабевший от напряжения, сказал Андрееву:
   — Голубчик, возьми ты у меня там литературу, отнеси ее к Богданову… Там важное, срочное есть… Я, пожалуй, залежусь… Ну, до свиданья, мои дорогие!
   Они пошли к двери, но Паша вдруг громко позвал:
   — Лизочка… Лиза.
   Дора и Андреев остановились в коридоре, а Лиза быстро вернулась и стала близко от него, наклонясь. Ей был слышен сухой и потный в одно и то же время запах его больного тела.
   — Лизочка… — сказал Паша Афанасьев и замолчал. Глаза у него странно блестели глубоким внутренним блеском, как будто он смотрел куда-то внутрь себя. Лиза ждала, наклонившись, и почему-то боялась посмотреть на него.
   — Лизочка… — повторил Паша Афанасьев еще тише, как будто боялся, что его услышат, — теперь весна… у нас, должно быть, снег тает… Лизочка… доктор сказал, что если бы я все жил на юге, я, может быть, и… поправился бы…
   Из темного, широко открытого близко от Лизы глаза выплыло что-то крупное, прозрачное и расплылось по ресницам.



V


   Пашу Афанасьева похоронили в серый и теплый день. В могиле была желто-мутная вода, на дорожках стоял кисель из талого снега, размокшая глина во все стороны расползалась из-под ног, и гроб, раскачивая и толкая, с трудом донесли до могилы.
   — В ногу, господа, в ногу идите! — все время со страданием в голосе приговаривал один из несших студентов, с которого углом гроба все сбивало фуражку и резало плечо.
   Глина быстро шлепалась, сначала резко и звучно на крышку гроба, а потом мягко и приятно в черно-желтый кисель. Холмик слепили кое-как, и он тотчас же расползся.
   Студенты и курсистки, странно чернея в белом пустынном месте, молча стояли и не расходились.
   — Ларионов, речь… скажи! — подталкивал один другого, и по его вспотевшему и красному от усилий лицу было видно, что ему странно уйти отсюда так, просто, как он уходил от всякого другого вполне законченного дела.
   — Нет… что ж… — дергал плечом Ларионов.
   Молоденький, красивый студент, с восторженным и неумным лицом, вдруг выступил одним плечом вперед, взмахнул фуражкой над своей курчавой головой и, глядя поверх крестов и памятников, нутряным дрожащим голосом произнес:
   — Даром ничто не дается… судьба жертв искупительных просит!..
   И весь налившись кровью, торжественно и скромно замолчал. Стало опять тихо и, несмотря на кучку людей, пусто. Вороны низко пролетали куда-то над талым, мокрым снегом. Было невыносимо грустно.
   — Что ж… пойдем… — сказала Дора Лизе. Лиза покосилась на могилу страшно заплаканными серыми глазами, в которых было горе и какое-то растерянное выражение, и ответила густым красивым шепотом:
   — Пойдем…
   Вороны обратно пролетели над крестами, и одна каркнула:
   — Крр!..
   Сейчас же за унылыми воротами кладбища Дора и Лиза сели в конку и долго ехали по бесконечной, широкой и все-таки темной улице, мимо совершенно однообразных, как одна сплошная стена, домов. Дорогой все мужчины в конке посматривали на красивую, полную Лизу, и, как всегда, она этого не замечала, а Дора видела и почему-то сердилась, хотя и скрывала от самой себя это раздражение. Когда они встали с конки и пошли к квартире Доры, она вздохнула и сказала:
   — Ну, вот и похоронили… — и передернув плечами, точно от холода, прибавила: — Как же это все просто… ужасно просто!
   Крупные слезы сейчас же покатились по лицу Лизы.
   — Бедный, бедный Паша! — тихо сказала она.
   — Что ж, зайдешь? — спросила Дора под мрачными, похожими на погреб, воротами.
   — Не знаю, право… зайду… — почему-то виновато ответила Лиза и вздохнула.
   Они вошли в ворота, прошли наискось похожий на обледенелую помойную яму дворик и по лестнице, на которой скверно пахло помоями и котами, полезли в четвертый этаж. Маленькие, короткие лестницы мелькали и поворачивались из стороны в сторону с бесконечно утомительным однообразием. У Доры по обыкновению сильно билось сердце и стучало во вспотевших висках. В тесной темной передней, где еще хуже пахло — жареным луком и мокрыми тряпками, они разделись и вошли одна за другою в комнату Доры.
   Это была маленькая, полутемная комната с ограниченной и унылой мебелью. По сырости на стенах и по тонкому запаху пустоты и холода чувствовалось, что сюда никогда не заглядывает солнце, и была она так мрачна и темна, что странно было, что в ней живет такое молодое и нежное существо.
   Лиза села на узенькую кровать, красиво обтянув полные круглые колени серой юбкой, а Дора машинально остановилась у стола и, ничего не видя, стала смотреть в мутное, бело-серое окно, в которое глядели ряды таких же мутных и слепых окон.
   Эти три дня они были так возбуждены и заняты, столько было вокруг грустных и озабоченных разговоров, беготни, хлопот и сборов, столько вокруг пели, кадили, столько зажигали среди белого дня свечей, столько плакали, что теперь им было как-то странно и даже неприятно, что все снова так тихо, что надо спокойно сесть, обедать, спать, заниматься или делать другое какое простое повседневное дело. У обеих было нервное, тоскливое чувство.
   — Послезавтра анатомия… — медленно и тоскливо, думая о другом, протянула Лиза. Дора молчала.
   — Скоро конец экзаменам… — проговорила опять Лиза, и видно было, что ей просто хочется прервать свою собственную невыносимую грусть.
   — Я вчера из дому письмо получила… — продолжала она.
   — Да? — машинально переспросила Дора.
   — Да… Мама пишет, что у них теперь весна в полном разгаре… Тепло, и дни стоят хорошие.
   Лиза вздохнула и замолчала. Ей захотелось сказать, что ее тянет домой, на зеленую траву, в тепло, к простой тихой спокойной жизни, что ей все надоело здесь. Но какой-то страх перед Дорой, перед самою собой не давал ей высказать этого.
   «Это малодушие… — подумала она, — слабость… надо бороться…»
   Дора все молчала.
   Вчера бестужевки заявили Вязникову протест против безобразного поступка… — продолжала монотонно тягучим голосом Лиза.
   — Ну? — отозвалась Дора.
   — Ну, и ничего…
   Дора вдруг быстро подошла к ней, сжала руки и придушенным, напряженным голосом сказала:
   — Ах, Лиза, Лизочка!.. Скучно, скверно… Это все не то… не то…
   Лиза сейчас же почувствовала слезы на глазах, и ей бесконечно стало жаль Дору. И как будто в этом было именно то, что ей нужно, она моментально забыла о себе. Чувствовалось какое-то сильное материнское движение в ее жесте, когда она обняла Дору за худенькую талию обеими полными мягкими руками и притянула к себе.
   — Ничего, Дорочка… милая… — сказала она, целуя ее в волосы и щеку.
   — Самовар подавать? — хрипло и угрюмо спросила их из-за двери хозяйка.
   Дора вздрогнула. Лиза ответила деловитым тоном:
   — Подавайте!
   Толстая и грязная мещанка, ненавидевшая курсисток за то, что они жили лучшею жизнью, чем она, а она должна была за пятнадцать рублей терпеть их в своей квартире, хмуро внесла грязный, позеленевший самовар с кривой камфоркой.
   — Булок надо? — с озлобленным презрением спросила она, ни на кого не глядя.
   — Нет! — торопливо ответила Дора.
   И Лиза, и Дора всегда стеснялись и боялись ее, хотя и не признавались в этом и самим себе. Им было страшно и больно от этой бессмысленной холодной злобы чужого человека, к которой они не были приспособлены, с которой не умели бороться. В ее присутствии им было тяжело и трудно, и когда они встречались с нею в коридоре, всегда старались незаметно проскользнуть. Это было унизительно и непонятно, чуждо их молодым, целомудренно простым душам, бессознательно тянущимся только к любви, ласке и всеобщей приветливости.
   Хозяйка зорко и с явным желанием придраться оглядела комнату, сердито схватила таз, в котором было чуть-чуть грязной воды, и каким-то рывком вынесла его вон, что-то ворча и хлопая дверьми.
   Лиза и Дора долго сидели молча. В тихой душе Лизы, как волны, подымались то острое горе о Паше, то тупое чувство растерянности и недоумения. Совершенно непонятно и странно казалось ей, что Паши уже нет и никогда не будет, а все останется в ее жизни по-прежнему. Было похоже, как будто из ее жизни вынесли какой-то свет и она стала темной и пустой.
   Дора тихо задвигалась по комнате, приготовила чай и опять затихла, напряженно думая о чем-то своем, неизвестном Лизе. Самовар жалобно пел унылыми приниженными нотками. Лиза опять заплакала тихо и незаметно.
   Через час пришли студенты — Ларионов и Андреев, и толстый близорукий Ларионов сейчас же стал говорить о Паше Афанасьеве.
   — По-моему, это был какой-то совсем особенный, чудный человек, говорил он грустно-восторженным голосом, глядя на всех поверх пенсне. — В нем была какая-то огромная сила… и как-то не верится, что она могла так легко умереть… И главное, была у него способность на других действовать… Мне так и кажется, что теперь наше дело должно само собой прекратиться…
   — Не прекратится! — качнул головой Андреев…
   — Ну, да…
   — В сущности говоря, Афанасьев плохой был делец.
   — Делец-то он был плохой… — согласился Ларионов. — Но он умел как-то зажигать… И ведь вот какая штука: я очень хорошо всегда понимал, что все это не так уж великолепно, и что спроси самого Афанасьева, что, собственно, надо делать, он и сам не ответил бы… или ответил бы фразой, но в нем самом всегда что-то такое горело… и это увлекало… Понимаете?.. И видишь, что все это не так, а тянет… а?
   Ларионов недоуменными глазами оглядел всех.
   — Слабый ты человек и больше ничего! — грубовато возразил Андреев, закусив один ус.
   — Может быть… — весь дергаясь от внезапного волнения, согласился Ларионов. — Знаете… я, собственно, не о том хотел поговорить… Что-то мне последнее время скверно… Так, размечтаешься, почитаешь что-нибудь такое… или вот послушаешь Афанасьева, и ничего… начинает даже рисоваться что-то большое и смелое… Бодрость такую почувствуешь в себе опять!.. А потом сейчас же приходят в голову другие мысли, и опять на душе скверно… Да… Ларионов помолчал.
   — Вот на первом… на втором даже курсе совсем как-то иначе было… Тогда все занимало… В театр пойдешь хорошо, на сходке кричать хорошо… За книги засядешь — хорошо… И всегда так весело, славно…
   — Чего лучше! насмешливо отозвался Андреев.
   — Ну, да… А потом вдруг стал думать: ну, ладно, учусь я… так… Но ведь дело-то не в самом же учении? Ведь не собираюсь я посвятить всю жизнь одной науке… как таковой… Дело в том, для чего все это делается, так?.. Ну, вот, когда я спросил себя, для чего? У меня никакого ответа не получилось.
   — Как же это так? — поднимая голову, спросила Дора.
   — Да вот так… Никакого!.. Знаете, я даже старался придумать… то есть просто надуть себя, но ничего не придумал!.. Вы только послушайте…
   Ларионов вскочил и развел руками, точно чему-то испуганно удивился. Пенсне не держалось на его коротком носу, и он ежеминутно поправлял его.
   — Ну, я, знаете, говорю себе так: для служения народу… Хорош-ш-о, так… Это говорят всегда очень уверенно и громко… это даже очень легко сказать… Но возможно ли вообще служить народу, — этого в сущности никто не знает!.. Вот, видите ли, какая штука: я, например, медик и, следовательно, должен быть доктором и лечить больных… Так?
   Он остановился, вопросительно глядя поверх пенсне.
   — Допустим… — шутливо, благосклонным тоном согласился Андреев.
   — Нет, ты не шути, я серьезно говорю! — обиделся Ларионов.
   — Да я не шучу! — тем же тоном возразил Андреев.
   Ларионов с минуту недоуменно смотрел на него, потом добродушно махнул рукой.
   — Ну, хорошо… Так вот какая штука: буду я доктором и буду лечить больных… Если бы я был какой-нибудь особо даровитый человек, я обогатил бы науку открытиями…
   — Где тебе! — презрительно подсказал Андреев.
   — И действительно, где же мне! — покорно и совершенно серьезно согласился Ларионов. — Ну, значит, буду я лечить больных… Хорошо… Многих я вылечу, многих не вылечу и главным образом не потому, что болезнь сильнее науки, а потому, что много болезней происходит от таких причин, которые вообще… как это называется?..
   Ларионов пощелкал пальцами.
   — Валяй: по независящим обстоятельствам! — иронически, серьезно подсказал Андреев.
   — Ну, да… пусть… Так вот, видите, какая штука: буду я лечить одного, другого, третьего, сотого, без конца… Всю жизнь буду лечить всяких людей, и хороших, которым искренно, положим, желаю добра, и тех, которых считаю вредными… сволочь всякую… Я не могу их не лечить, потому что и они страдают и имеют право на помощь… вот какая штука!..
   — Ну, это положим!.. — возразил Андреев.
   — Нет, не положим… Ты сам меня первый подлецом назовешь, если я не пойду к больному, а начну справляться, кто он, да что он…
   — Конечно… — поддержала Дора.
   — Ну, вот! — обрадовался Ларионов. — Значит, надо безразлично смотреть на больных, только как на больных… так?.. Знаете, казалось бы, что это очень хорошо, человеколюбиво и прочее… а на самом деле это — отсутствие живой, сознательной любви, и только… Какая-то чепуха!..
   — Да, — оживленно отозвалась Дора, радуясь, что ей пришла в голову удачная мысль, — я сама думала об этом: выходит же так, что я одних лечу потому, что жизнь устроена скверно, а сама же вылечиваю тех, которые создали и поддерживают это зло!..
   — Совершенно верно! — закусив усы, усмехнулся Андреев.
   — Ну, вот видите, какая штука!.. Значит, я просто буду врачом по ремеслу, ремесленником, и между мною и людьми не будет никакой сознательной связи. Я, знаете, на днях внимательно прочел биографию Гааза и вижу, что все это чепуха!.. Столько же пользы, сколько и вреда!.. Да… Потом, я как-то чуть не попал в заговор, мне уже даже револьвер дали… Браунинга, что ли… черный такой, тяжелый… Ну, я, было, и подумал: вот оно!.. начинается настоящее дело!.. А потом вижу, что и это не то… Надо убивать, а потом и тебя самого повесят… Значит, такая штука: я убью, скажем, человека, которому хочется жить, потом убьют меня, — мне тоже хочется жить!.. И то, и другое совсем неприятно: смерть, а не жизнь… Форменное несчастье и только!..
   Ларионов высоко поднял толстые, как у женщины, плечи, и его близорукое, доброе лицо выразило отчаяние.
   — Тут у меня в душе пошла такая разладица, что я чуть не удавился!.. С одной стороны, дело большое, несомненно важное, а с другой стороны — с какой стати? Кто смеет требовать от меня моей жизни и… чтобы я сделался убийцей?.. И… и… я, кажется, скоро совсем перестану понимать, в чем тут дело!.. Вот, ведь какая штука… что хорошего ни придумаешь, для всего требуется либо жертва, либо самопожертвование!.. И… и вообще… Я не могу объяснить всего, но… Когда я начал, то думал, что легко высказаться, а теперь вижу, что не выходит… Ну, да вы поймете…
   В комнате было жарко и душно. Лампа горела уныло, освещая небольшой круг, в котором желтели стаканы с жидким чаем и тускло блестели ложечки. Над лампой ходил синий табачный дым, и было трудно дышать в нем. Хотелось открыть форточку, но почему-то никто не догадывался сделать это. Ларионов молчал и вопросительно глядел на всех поверх пенсне, и на его круглом потном лице было написано страдание и недоумение. Дора положила подбородок на подставленные руки и задумалась, глядя на огонь лампы. Андреев дергал и крутил усы, а Лиза сидела на кровати и ее не было ни слышно, ни видно. Ей было до слез жаль Ларионова и хотелось приласкать его как мальчика и утешить, но она не умела ничего сказать и молчала.
   — Да, жизнь сложная… тяжелая штука! — задумчиво проговорила Дора.
   Ларионов быстро сел и испуганно посмотрел на нее.
   — И удивительно же, — продолжала Дора медленно и раздумчиво: — всего какой-нибудь год… меньше, полгода всего тому назад, ехала же я сюда с таким восторгом! И, главное, что представляла я себе именно то, что и нашла… Все это тут и есть: газеты и наука, и сходки, и театры… все то, о чем я всегда слышала и читала. И вот все-таки, полгода прошло, а у меня в душе одна пустота и все надоело, опротивело! Так иногда все противно, что я, кажется, скоро Паше Афанасьеву завидовать начну…
   Она замолчала, и стало совсем тихо. За стеной вдруг послышались голоса и звон посуды.
   — Я иногда припоминаю теперь, как я два года занималась в одной школе и каким бедным и невыносимо скучным казалось мне тогда все… Деревня такая серая, мужики пьяницы, ребятишки глупые… существование мое такое же серенькое, глупое… А «там», думаю себе, где-то идет жизнь!.. А теперь все это кажется мне иногда таким милым… до слез!.. И деревня, и лесок березовый, в который я каждый день от скуки ходила гулять, и ребятишки… особенно один… мальчуган там был… И не понимаю себя, как это я могла обнимать березы и плакать от тоски?.. Ну, начинаю думать, может быть, я себе ошибалась и надо ехать назад, жить, как жила? Нет же!.. Опять становится скучно… и не то, что скучно, а обидно же: неужели так и прозябать там всю жизнь?
   Лиза глубоко вздохнула в своем уголке.
   — Ну, хорошо!.. — сказал Андреев, кусая усы. — Что же, собственно, вы воображали, когда ехали сюда?.. Чего вам хотелось?
   Как чего! — удивилась Дора. — Жизни… только! — добавила она с иронией.
   Андреев сердито дернул себя за усы.
   — Жизни!.. Что такое жизнь, скажите мне, пожалуйста?.. Дай папиросу, Ларионов!
   — Ну, это понятно! — скривив губы, протянула Дора.
   — Нет, вы скажите… В чем эта жизнь: в том, чтобы ходить в театр, на лекции… учиться, заниматься политикой… ну?
   — Ну, да… и в этом, конечно…
   — Но все это у вас есть, чего же вам еще не хватает?
   — Я сама не знаю этого, но чувствую, что чего-то самого главного не хватает.
   — Я вам скажу, чего вам всем не хватает! — решительно сказал Андреев.
   — Ну, ну… это любопытно! — насмехаясь, проговорила Дора, и в ее темных глазах мелькнуло злое выражение. Ей было досадно и неприятно, что Андреев может думать, что он знает что-то такое, чего не знает она, Дора.
   — Не хватает у вас любви и уважения к самим себе.
   — Это же из чего видно? — тем же голосом и краснея, спросила Дора.
   — Это видно из того, что та жизнь, к которой вы способны, которая доставляет вам удовольствие, всегда кажется вам ничтожною… в ней вы томитесь и хотите быть выше себя!
   — Странно, право! — обиженно и возмущенно фыркнула Дора.
   — Нет, что ж… это, в сущности, правда… — заметил Ларионов.
   — Еще бы не правда! — пожал плечами Андреев. — Как вас воспитывали?.. Вы привыкли с раннего детства считать одну жизнь хорошей и гордой, а другую скверной и ничтожной… Быть писателем, артистом или, положим, политическим деятелем — это прекрасно, а быть, например, деревенским учителем, мужиком, рабочим — унизительно…
   — Что ты говоришь, что ты говоришь, — в ужасе закричал Ларионов.
   — Оставь, пожалуйста!.. — с досадой отмахнулся Андреев. — Я правду говорю. Вы ведь порядочные иезуиты: вы всегда готовы преклоняться перед святым трудом рабочего, учителя, крестьянина и прочее, а если вас завтра судьба заставит выгребные ямы чистить, каменья да глину драть, ребятишек сопливых учить азбуке, так вы в такую меланхолию впадете, что вам свет с овчинку покажется и стыдно будет со знакомым встретиться!.. А почему?.. Потому, что в вас гордости нет, нет любви и уважения к самому себе… Вы не можете верить в то, что не жизнь красит вас, а вы жизнь! что всякая жизнь интересна и важна для вас только постольку, поскольку она — ваша!
   — Ну, что ж это! — с негодованием закричал Ларионов, дергаясь, как паяц.
   — Я мужик! — не слушая, громовым голосом кричал Андреев, любуясь своими словами и их выражением и сжимая кулак. — Я с детства жил сам, своим трудом и жизнь видел не в книжках только!.. Я всю жизнь своим горбом хлеб зарабатывал и привык думать, что для меня я сам — все… что мне все равно, какое я место занимаю в рядах других людей, черт с ними со всеми, когда мне сытно и весело!.. И потому я люблю себя и знаю, чего мне нужно… делаю только то, что мне нравится. А вы пристраиваетесь к чужим взглядам, к чужим способностям и… сами не знаете, чего вам нужно, что вы можете! Ты вот рассказывал так: «Я „чуть“ в заговор не попал… мне „дали“ револьвер!» передразнил Андреев. И в заговор вы попадете случайно, потому что другие попадают, и в жизнь идете только потому, что другие говорят, что это хорошо!.. Нет, если я в заговор пойду, так потому, что мне это нужно и приятно будет — мне самому!.. Я тогда и умру без антимонии и другого убью не поморщусь!.. Вот!