Страница:
– Они нас не взяли, так что нам теперь их ждать?
Отец отказался:
– Как? Ты же себе всю жизнь места не найдешь. У них должен родиться ребенок. Ну, как ты их бросишь?
Во всяком случае, родители еще не совсем понимали, что это надолго, и они познакомились то ли с начальником тюрьмы, то ли с каким-то энкавэдэшником (я тогда не понимала, я только очень хорошо помню, что это был бритоголовый мужчина с усами), и они его приглашали в ресторан. Отец его лечил. Он рассказал, что наши сидят где-то под Вильнюсом. Мать просила помочь. Этот человек навел справки:
– Вы хоть понимаете, что это такое? Они сидят по статье 58 п. 1а. Вы хоть понимаете, что это значит?
Мама отвечала:
– Ну, я не знаю, ведь у нас до войны 1а – это был первый сорт, даже высший сорт.
В один прекрасный день мужчина сказал:
– Слушайте, прекратите вы за них хлопотать, а то сами сядете.
В общем, больше говорить было не о чем.
Короче, появилась мебель; появился шикарный сервиз на двадцать четыре персоны, который очень быстро исчез. Отец почти полностью стал работать на тюрьму. Начальниками Вильнюсской мужской и женской тюрьмы были муж и жена. Папа оперировал их сына, очень удачно. Лечил самого начальника, у него что-то было с ухом. Они наших родственников из Вильнюса никуда не отправляли и целых два года, пока командовали тюрьмой, родственники сидели на месте. Аппетиты начальства, правда, росли. Сервиза и денег, которые отец зарабатывал, не хватало.
Нам стала отправлять посылки бабушка из Палестины, в основном отрезы тканей. Эти посылки целиком уходили начальникам.
У отца же был один костюм, который, на моей памяти, сосед из дома напротив перелицовывал и перешивал несколько раз; и когда папа попросил портного еще что-то с ним сделать, тот возмутился:
– Доктор, вы такой элегантный мужчина, а не знаете, что у ткани есть только две стороны, и десять раз ее перелицовывать нельзя.
Вскоре удалось забрать Аню. Конечно, она носила нашу фамилию и была нашей сестрой. Но ее появление было тихим ужасом: какое-то страшное, пищащее создание: все в прыщах, экземе. Мне сказали, что это моя сестричка. Вот тут-то я и возмутилась: мне уже и брат-то был не нужен. До этого все внимание мне, только мне и больше никому. А тут еще маленький брат. Ну, он был какой-то тихий. И вдруг через пару месяцев появляется это исчадие ада. Тут я взбунтовалась – у меня не может быть такой сестрички, ладно уж брат.
В шесть лет я узнала правду, что Аня не моя родная сестричка, а дочка дяди Нени. Мне сказали никогда об этом никому не говорить. Я пообещала. И я действительно никогда никому об этом не сказала, даже когда меня провоцировали, потому что Анька была очень красивым ребенком: такая толстенькая, симпатичная, криволапенькая немножко; ну ребенок очаровательный. А я где-то к одиннадцати-двенадцати годам стала очень страшной: появилась моя синева. И кто-то что-то слышал, слухами земля полнится, что говорили:
– Ну, эта старшая, наверно, не их девчонка.
Я все стерпела. И никогда не позволила себе сказать, что нет-нет, я-то своя. Хотя об этом знала. Ну что ж, я молодец. Так Аня у нас прожила до девяти лет, пока не вернулись ее родители.
Мама ездила в Вильнюс с передачами очень часто. Стояла в очереди то в мужскую тюрьму, то в женскую. Однажды, в Вильнюсе, на улице у нее начались преждевременные роды. Родился брат Моня. В больнице маму спросили, кого известить. Она дала адрес нашего доброго дальнего родственника, врача психиатра, тогда холостяка. Он, естественно, прибежал, и ему с поздравлениями преподнесли ребенка. Он и пискнуть не успел, как его уже поздравляли. Пока папа узнал и смог приехать, прошло два или три дня. Меня оставили одну с каким-то знакомым, дедушкой Малкиным. Я его очень боялась. Он хотел мне понравиться и рассказывал истории, от которых я плакала навзрыд.
Наконец родители появились с маленьким братиком. Господи, какая неприятность! Ему стали уделять внимание, внимание, которое раньше предназначалось только мне. Я, конечно, была задета, но это еще полбеды.
Если Ане что-то не нравилось, она бросалась на пол и билась в истерике до посинения. Говорить начала очень поздно, в четыре года, и то какими-то непонятными словами. Видимо, рождение в тюрьме не прошло безболезненно, но соображала очень хорошо и того, чего хотела, добивалась истерикой.
Когда Анечка уже начала разговаривать, мама, оставив нас всех дома, повезла ее «на показ» родной маме в Рыбинск, на Беломоро-Балтийский канал, куда их отправили. Там тетя Лилли увидела свою красотку. Аньку нарядили во все присланное из-за границы и повезли в лагерь. Через год мама повезла ее еще раз, но только уже в Архангельскую область, куда Лилли перевели. Дядя сидел в Кемерово, но туда мама с маленьким ребенком ехать не отважилась. В течение всех этих лет (тете дали восемь, а дяде – десять) мои родители каждый божий месяц посылали им десятикиллограмовые посылки в разные точки Советского Союза.
Мама могла допустить неточность в соблюдении дат, а отец никогда. Если мама что-то не успевала собрать, у нас дома были скандалы. Отец бесился, возмущался:
– Они же там голодные, а мы не готовы с посылкой! Сидим здесь и обжираемся.
Я не помню большего негодования отца, чем из-за этих посылок. Он приходил в ярость. Родственники были не его, а мамины.
Говорят, есть две категории людей: берущие и дающие. Вот мой отец был явно дающим. Забота об устройстве еврейских детей, кажется, была на какое-то время целью его жизни. Затем дядя с тетей…
До войны отец закончил медицинский факультет в Париже и даже работал там какое-то время, поэтому врачом сразу же после войны он стал очень знаменитым. У него появилась большая частная практика: очень много работал в больнице. Быстро стал заведующим отделения. По вечерам отец иногда ходил со мной гулять, заодно встречался с друзьями. Мы жили на центральной улице Лайсвес Аллея. Потом она называлась проспектом Сталина. Там мы и фланировали.
Никак не забуду, когда я болела, и нельзя было выйти, он ставил меня на подоконник (у нас были довольно высокие подоконники), ставил меня, маленькую, и показывал через окно:
– Вот идет офицер из НКВД.
У нас был какой-то уже тогда дикий страх перед ними. Одно время меня стали даже запугивать то ведьмой-Невралькой, то капитаном из НКВД, который меня заберет.
Отец, так же как и дед, его отец, не ходил до войны в синагогу. Но сразу после войны это обрело совершенно другой смысл. У отца появилось необыкновенное чувство еврейства. Он слушал «Голос Америки» и «Би-би-си». Это не было запрещено. Когда появился Израиль, он стал слушать «Кол цион Ле Гола». Для этого вставал в шесть утра. Он слушал не на русском, а на иностранных языках, которые знал. Радио, стакан крепкого кофе, кормление кошки. Это были его самые радостные минуты с утра, и эта привычка у него осталась на всю жизнь, даже когда начали радио глушить.
В 1973 году родители уехали в Израиль.
Семья у мамы была очень богатой. Дед занимался торговлей. Человек он был высокообразованный, хорошо знал Библию. Всю жизнь изучал Талмуд, имел замечательную библиотеку. Отец его тоже был купцом богатым; дед всегда гордился, что они из семьи, в которой было девять поколений раввинов. Женился он на девушке из очень скромной семьи, но необыкновенно красивой. Бабушка оказалась не только красивой, но и умной, способной и предприимчивой. Она родила ему четырех детей: трех дочек и любимого сына.
Внешне старшие две дочки были малопривлекательны, но интеллектуальны. Первая – Лиза – окончила две консерватории, берлинскую и парижскую, вторая – Надя – медицинский факультет в Каунасе. Была актрисой в любительском театре, а потом в Берлине выступала даже с труппой второго МХАТа.
Дядя Неня, мамин брат, единственный сын, был тоже человеком одаренным. Стал юристом, блестящим адвокатом до войны, баловнем судьбы.
И последней была моя мама, она внешне была гораздо привлекательнее, чем сестры; уехала учиться в Лондон, не собиралась оттуда возвращаться, но пришлось – на похороны отца.
Дедушка, мамин отец, как я уже сказала, был человеком религиозным, интересовался Палестиной, ездил туда несколько раз и купил там дом; каждому из детей и бабушке по отдельной квартире. Словно чувствовал, что семья туда переедет. И действительно, Лиза, старшая дочь, выйдя замуж за инженера в конце тридцатых годов, когда началась война, бежала из Европы в Палестину. То же произошло с Надей. Замуж она, правда, вышла после войны, а всю войну была подругой известного французского генерала Рэмона Шмитлена.
Бабушка была женщиной очень способной, интересовалась искусством, музыкой. Дала детям прекрасное образование. В доме говорили по-русски, но дети знали иврит, латынь и немецкий. Дом был хлебосольным, открытым. Были кухарки. Несколько блюд на первое, несколько на второе. Бабушка вела светский образ жизни, ездила в Европу. Прижимистый дед для своей красавицы не жалел ничего. Из Европы бабушка привозила все, что можно было. Ездила по выставкам, покупала сервизы, картины, вазы, серебро. Все должно было быть самое лучшее. Дом был полной чашей. При последней возможности, когда в Литву уже вошли советские войска, бабушка в 1940 году уехала в Палестину. Все добро пришлось оставить, и оставила она это моей маме.
В отличие от семьи матери, хлебосольной, снобской, где разговаривали по-русски и на иврите, все прекрасно знали латынь и греческий, цитировали Цицерона и Цезаря, семья отца была гораздо проще.
Дед был одним из двенадцати детей в бедной семье в местечке Тауроген. Он замечательно пел и маленьким мальчиком по шифтс-карте уехал в Америку. По дороге работал юнгой на корабле, потом в каком-то бродячем цирке акробатом, потом в театре, пел в синагогальном хоре. Вскоре занялся мелкой торговлей и довольно быстро разбогател. Человек он был подвижный. Разбогатев, решил поехать в Южную Африку. Там разбогател еще больше, вызвал двух своих сестер и выдал их там замуж. Но что-то ему в этой Африке не сиделось, и он вернулся в Литву. В Литве женился на очень красивой девушке – на бабушке Сире. И родили они много детей, но в живых осталось только семеро. Младшим был мой отец.
У деда был очень сложный характер. Безбожник, он был человеком остроумным, прекрасно пел. В синагогу, правда, бабка могла его выгнать только в Иом-кипур, и то говорила:
– Перед людьми-то неудобно, надо ж помолиться в Судный день.
Был он своенравен. Когда познакомилась с ним моя мать, он выглядел очень старым.
Дал он сыновьям и дочери возможность получить высшее образование. Старший сын Леон уехал в Германию еще в двадцатые годы, стал там врачом. Тоже был человеком одаренным музыкально. Руководил хором берлинских врачей. Он женился на профессорской дочке из Санкт-Петербурга. Ее семья убежала после революции в Литву. Дочь Кисюта вышла замуж за моего дядю, и они переселились в Германию и жили там до прихода фашистов. Она стала смотрителем одного из берлинских музеев.
Папина сестра Ревекка получила образование, правда, в Каунасе, в медицинском институте.
А папа, последний сын, уехал. Сначала в Германию к двум старшим братьям, но там ему не понравилось: было уж очень голодно в двадцать восьмом году в Берлине. И он поехал дальше во Францию, в город Монпелье. Поступил на первый курс университета, а затем переехал в Париж и уже там окончил медицинский факультет.
Летом все дети собирались на даче в Кулаутуве у гостеприимных стариков-родителей. Особенно старший Леон, гордость семьи, он приезжал с женой и двумя детьми. Когда дед задавал вопрос, а он был уже стареньким, они отвечали что попало. И дед тогда говорил:
– Ну, вот что вы умные, уже известно, это уже всем доказано. Но почему вы думаете, что другие дураки?
Это была его любимая присказка. У него был больной желудок, а его уговаривали поесть. Он часто отвечал:
– Я могу отдавать честь чем угодно, только не своим желудком. Я потом очень болею.
Внуки ему действовали на нервы, но все равно он был рад их приезду на лето.
Три других папиных брата остались без высшего образования. Так сложилась жизнь, что они просто стали купцами, коммерсантами.
Мамина семья, уехав, так и жила в Палестине, где дед оставил им дом, а папина огромная семья, не считая двух братьев, Леона – врача и Арона – коммерсанта, осталась в Литве. И когда началась война, все они попали в гетто, в каунасское гетто, за исключением Бэно, которого фашисты расстреляли в первые дни войны на Седьмом форте.
Из семьи отца выжили только эти братья, уехавшие из Литвы задолго до войны. А Рувим, Макс, их сыновья, Бэно, сестра Ревекка, дедушка и бабушка погибли в гетто и концлагерях. Остались жены братьев, их дочери, муж сестры Ревекки и ее сын. Всех судьба разбросала по белу свету.
Ресторан
Мадам Куприц
Школа
Отец отказался:
– Как? Ты же себе всю жизнь места не найдешь. У них должен родиться ребенок. Ну, как ты их бросишь?
Во всяком случае, родители еще не совсем понимали, что это надолго, и они познакомились то ли с начальником тюрьмы, то ли с каким-то энкавэдэшником (я тогда не понимала, я только очень хорошо помню, что это был бритоголовый мужчина с усами), и они его приглашали в ресторан. Отец его лечил. Он рассказал, что наши сидят где-то под Вильнюсом. Мать просила помочь. Этот человек навел справки:
– Вы хоть понимаете, что это такое? Они сидят по статье 58 п. 1а. Вы хоть понимаете, что это значит?
Мама отвечала:
– Ну, я не знаю, ведь у нас до войны 1а – это был первый сорт, даже высший сорт.
В один прекрасный день мужчина сказал:
– Слушайте, прекратите вы за них хлопотать, а то сами сядете.
В общем, больше говорить было не о чем.
Короче, появилась мебель; появился шикарный сервиз на двадцать четыре персоны, который очень быстро исчез. Отец почти полностью стал работать на тюрьму. Начальниками Вильнюсской мужской и женской тюрьмы были муж и жена. Папа оперировал их сына, очень удачно. Лечил самого начальника, у него что-то было с ухом. Они наших родственников из Вильнюса никуда не отправляли и целых два года, пока командовали тюрьмой, родственники сидели на месте. Аппетиты начальства, правда, росли. Сервиза и денег, которые отец зарабатывал, не хватало.
Нам стала отправлять посылки бабушка из Палестины, в основном отрезы тканей. Эти посылки целиком уходили начальникам.
У отца же был один костюм, который, на моей памяти, сосед из дома напротив перелицовывал и перешивал несколько раз; и когда папа попросил портного еще что-то с ним сделать, тот возмутился:
– Доктор, вы такой элегантный мужчина, а не знаете, что у ткани есть только две стороны, и десять раз ее перелицовывать нельзя.
Вскоре удалось забрать Аню. Конечно, она носила нашу фамилию и была нашей сестрой. Но ее появление было тихим ужасом: какое-то страшное, пищащее создание: все в прыщах, экземе. Мне сказали, что это моя сестричка. Вот тут-то я и возмутилась: мне уже и брат-то был не нужен. До этого все внимание мне, только мне и больше никому. А тут еще маленький брат. Ну, он был какой-то тихий. И вдруг через пару месяцев появляется это исчадие ада. Тут я взбунтовалась – у меня не может быть такой сестрички, ладно уж брат.
В шесть лет я узнала правду, что Аня не моя родная сестричка, а дочка дяди Нени. Мне сказали никогда об этом никому не говорить. Я пообещала. И я действительно никогда никому об этом не сказала, даже когда меня провоцировали, потому что Анька была очень красивым ребенком: такая толстенькая, симпатичная, криволапенькая немножко; ну ребенок очаровательный. А я где-то к одиннадцати-двенадцати годам стала очень страшной: появилась моя синева. И кто-то что-то слышал, слухами земля полнится, что говорили:
– Ну, эта старшая, наверно, не их девчонка.
Я все стерпела. И никогда не позволила себе сказать, что нет-нет, я-то своя. Хотя об этом знала. Ну что ж, я молодец. Так Аня у нас прожила до девяти лет, пока не вернулись ее родители.
Мама ездила в Вильнюс с передачами очень часто. Стояла в очереди то в мужскую тюрьму, то в женскую. Однажды, в Вильнюсе, на улице у нее начались преждевременные роды. Родился брат Моня. В больнице маму спросили, кого известить. Она дала адрес нашего доброго дальнего родственника, врача психиатра, тогда холостяка. Он, естественно, прибежал, и ему с поздравлениями преподнесли ребенка. Он и пискнуть не успел, как его уже поздравляли. Пока папа узнал и смог приехать, прошло два или три дня. Меня оставили одну с каким-то знакомым, дедушкой Малкиным. Я его очень боялась. Он хотел мне понравиться и рассказывал истории, от которых я плакала навзрыд.
Наконец родители появились с маленьким братиком. Господи, какая неприятность! Ему стали уделять внимание, внимание, которое раньше предназначалось только мне. Я, конечно, была задета, но это еще полбеды.
Если Ане что-то не нравилось, она бросалась на пол и билась в истерике до посинения. Говорить начала очень поздно, в четыре года, и то какими-то непонятными словами. Видимо, рождение в тюрьме не прошло безболезненно, но соображала очень хорошо и того, чего хотела, добивалась истерикой.
Когда Анечка уже начала разговаривать, мама, оставив нас всех дома, повезла ее «на показ» родной маме в Рыбинск, на Беломоро-Балтийский канал, куда их отправили. Там тетя Лилли увидела свою красотку. Аньку нарядили во все присланное из-за границы и повезли в лагерь. Через год мама повезла ее еще раз, но только уже в Архангельскую область, куда Лилли перевели. Дядя сидел в Кемерово, но туда мама с маленьким ребенком ехать не отважилась. В течение всех этих лет (тете дали восемь, а дяде – десять) мои родители каждый божий месяц посылали им десятикиллограмовые посылки в разные точки Советского Союза.
Мама могла допустить неточность в соблюдении дат, а отец никогда. Если мама что-то не успевала собрать, у нас дома были скандалы. Отец бесился, возмущался:
– Они же там голодные, а мы не готовы с посылкой! Сидим здесь и обжираемся.
Я не помню большего негодования отца, чем из-за этих посылок. Он приходил в ярость. Родственники были не его, а мамины.
Говорят, есть две категории людей: берущие и дающие. Вот мой отец был явно дающим. Забота об устройстве еврейских детей, кажется, была на какое-то время целью его жизни. Затем дядя с тетей…
До войны отец закончил медицинский факультет в Париже и даже работал там какое-то время, поэтому врачом сразу же после войны он стал очень знаменитым. У него появилась большая частная практика: очень много работал в больнице. Быстро стал заведующим отделения. По вечерам отец иногда ходил со мной гулять, заодно встречался с друзьями. Мы жили на центральной улице Лайсвес Аллея. Потом она называлась проспектом Сталина. Там мы и фланировали.
Никак не забуду, когда я болела, и нельзя было выйти, он ставил меня на подоконник (у нас были довольно высокие подоконники), ставил меня, маленькую, и показывал через окно:
– Вот идет офицер из НКВД.
У нас был какой-то уже тогда дикий страх перед ними. Одно время меня стали даже запугивать то ведьмой-Невралькой, то капитаном из НКВД, который меня заберет.
Отец, так же как и дед, его отец, не ходил до войны в синагогу. Но сразу после войны это обрело совершенно другой смысл. У отца появилось необыкновенное чувство еврейства. Он слушал «Голос Америки» и «Би-би-си». Это не было запрещено. Когда появился Израиль, он стал слушать «Кол цион Ле Гола». Для этого вставал в шесть утра. Он слушал не на русском, а на иностранных языках, которые знал. Радио, стакан крепкого кофе, кормление кошки. Это были его самые радостные минуты с утра, и эта привычка у него осталась на всю жизнь, даже когда начали радио глушить.
В 1973 году родители уехали в Израиль.
* * *
Мне всегда хотелось иметь дедушку и бабушку. Они были почти у всех. Я считала, что несправедливо, что у меня их нет. Дед, со стороны матери, умер в тридцать шестом году, когда меня еще и в планах-то не было. Бабушка, ее мать, уехала в Палестину в сороковом.Семья у мамы была очень богатой. Дед занимался торговлей. Человек он был высокообразованный, хорошо знал Библию. Всю жизнь изучал Талмуд, имел замечательную библиотеку. Отец его тоже был купцом богатым; дед всегда гордился, что они из семьи, в которой было девять поколений раввинов. Женился он на девушке из очень скромной семьи, но необыкновенно красивой. Бабушка оказалась не только красивой, но и умной, способной и предприимчивой. Она родила ему четырех детей: трех дочек и любимого сына.
Внешне старшие две дочки были малопривлекательны, но интеллектуальны. Первая – Лиза – окончила две консерватории, берлинскую и парижскую, вторая – Надя – медицинский факультет в Каунасе. Была актрисой в любительском театре, а потом в Берлине выступала даже с труппой второго МХАТа.
Дядя Неня, мамин брат, единственный сын, был тоже человеком одаренным. Стал юристом, блестящим адвокатом до войны, баловнем судьбы.
И последней была моя мама, она внешне была гораздо привлекательнее, чем сестры; уехала учиться в Лондон, не собиралась оттуда возвращаться, но пришлось – на похороны отца.
Дедушка, мамин отец, как я уже сказала, был человеком религиозным, интересовался Палестиной, ездил туда несколько раз и купил там дом; каждому из детей и бабушке по отдельной квартире. Словно чувствовал, что семья туда переедет. И действительно, Лиза, старшая дочь, выйдя замуж за инженера в конце тридцатых годов, когда началась война, бежала из Европы в Палестину. То же произошло с Надей. Замуж она, правда, вышла после войны, а всю войну была подругой известного французского генерала Рэмона Шмитлена.
Бабушка была женщиной очень способной, интересовалась искусством, музыкой. Дала детям прекрасное образование. В доме говорили по-русски, но дети знали иврит, латынь и немецкий. Дом был хлебосольным, открытым. Были кухарки. Несколько блюд на первое, несколько на второе. Бабушка вела светский образ жизни, ездила в Европу. Прижимистый дед для своей красавицы не жалел ничего. Из Европы бабушка привозила все, что можно было. Ездила по выставкам, покупала сервизы, картины, вазы, серебро. Все должно было быть самое лучшее. Дом был полной чашей. При последней возможности, когда в Литву уже вошли советские войска, бабушка в 1940 году уехала в Палестину. Все добро пришлось оставить, и оставила она это моей маме.
В отличие от семьи матери, хлебосольной, снобской, где разговаривали по-русски и на иврите, все прекрасно знали латынь и греческий, цитировали Цицерона и Цезаря, семья отца была гораздо проще.
Дед был одним из двенадцати детей в бедной семье в местечке Тауроген. Он замечательно пел и маленьким мальчиком по шифтс-карте уехал в Америку. По дороге работал юнгой на корабле, потом в каком-то бродячем цирке акробатом, потом в театре, пел в синагогальном хоре. Вскоре занялся мелкой торговлей и довольно быстро разбогател. Человек он был подвижный. Разбогатев, решил поехать в Южную Африку. Там разбогател еще больше, вызвал двух своих сестер и выдал их там замуж. Но что-то ему в этой Африке не сиделось, и он вернулся в Литву. В Литве женился на очень красивой девушке – на бабушке Сире. И родили они много детей, но в живых осталось только семеро. Младшим был мой отец.
У деда был очень сложный характер. Безбожник, он был человеком остроумным, прекрасно пел. В синагогу, правда, бабка могла его выгнать только в Иом-кипур, и то говорила:
– Перед людьми-то неудобно, надо ж помолиться в Судный день.
Был он своенравен. Когда познакомилась с ним моя мать, он выглядел очень старым.
Дал он сыновьям и дочери возможность получить высшее образование. Старший сын Леон уехал в Германию еще в двадцатые годы, стал там врачом. Тоже был человеком одаренным музыкально. Руководил хором берлинских врачей. Он женился на профессорской дочке из Санкт-Петербурга. Ее семья убежала после революции в Литву. Дочь Кисюта вышла замуж за моего дядю, и они переселились в Германию и жили там до прихода фашистов. Она стала смотрителем одного из берлинских музеев.
Папина сестра Ревекка получила образование, правда, в Каунасе, в медицинском институте.
А папа, последний сын, уехал. Сначала в Германию к двум старшим братьям, но там ему не понравилось: было уж очень голодно в двадцать восьмом году в Берлине. И он поехал дальше во Францию, в город Монпелье. Поступил на первый курс университета, а затем переехал в Париж и уже там окончил медицинский факультет.
Летом все дети собирались на даче в Кулаутуве у гостеприимных стариков-родителей. Особенно старший Леон, гордость семьи, он приезжал с женой и двумя детьми. Когда дед задавал вопрос, а он был уже стареньким, они отвечали что попало. И дед тогда говорил:
– Ну, вот что вы умные, уже известно, это уже всем доказано. Но почему вы думаете, что другие дураки?
Это была его любимая присказка. У него был больной желудок, а его уговаривали поесть. Он часто отвечал:
– Я могу отдавать честь чем угодно, только не своим желудком. Я потом очень болею.
Внуки ему действовали на нервы, но все равно он был рад их приезду на лето.
Три других папиных брата остались без высшего образования. Так сложилась жизнь, что они просто стали купцами, коммерсантами.
Мамина семья, уехав, так и жила в Палестине, где дед оставил им дом, а папина огромная семья, не считая двух братьев, Леона – врача и Арона – коммерсанта, осталась в Литве. И когда началась война, все они попали в гетто, в каунасское гетто, за исключением Бэно, которого фашисты расстреляли в первые дни войны на Седьмом форте.
Из семьи отца выжили только эти братья, уехавшие из Литвы задолго до войны. А Рувим, Макс, их сыновья, Бэно, сестра Ревекка, дедушка и бабушка погибли в гетто и концлагерях. Остались жены братьев, их дочери, муж сестры Ревекки и ее сын. Всех судьба разбросала по белу свету.
Ресторан
Мне четыре года, вернее, скоро будет четыре. Почти каждый вечер я в ресторане: в Версале или Метрополе. Сначала было очень страшно: гремит музыка, легко бегают какие-то люди в бабочках и белых смокингах с подносами на вытянутой над головой руке, полными тарелок с едой и бутылок. Как у них это все не падает? Просто фокусники. Я похожих в цирке видела.
Родители идут танцевать, я начинаю привыкать. Пока они танцуют, сижу на диванчике и жду; наблюдаю. Больше всего мне нравится, как танцует танго мой папа. Он очень красиво двигается. Я смотрю, не спуская глаз; другие тоже на него смотрят.
Между танцами родители что-то едят; они стараются и меня покормить, но я «кушать не люблю».
Как-то мы в ресторан не пошли. Вечер пропал. Было грустно. Я уже привыкла к ресторанам и, когда устаю, спокойно засыпаю на диванчике. Родители предусмотрительны: они всегда выбирают место в углу, где есть диванчик. В Версале у них даже свой любимый столик, и вообще, там чудесный круг для танцующих. Такая замечательная жизнь только вечером, а днем в городе очень грустно. Меня недавно привезли из деревни от мамы Юли. Мама Юля – моя приемная мама. Они с дедуней выходили меня умирающую после гетто и детдома. Дедуня – рыбак. Он берет меня с собой на рыбалку, но вот появились мои родители и увезли в город.
В городе у нас живет Мариона, она моя няня. Ей восемьдесят лет; но это не точно, папа говорит, что больше, что столько же ей было до войны. Во время оккупации Мариона пошла в монастырь, но теперь там стало небезопасно; верующих преследуют, и она переехала к нам.
Каждый раз, когда я ее не слушаюсь, Мариона плачет и жалуется:
– Я сирота несчастная, а у тебя есть родители, и они тебя так любят…
Я тоже начинаю плакать. Так мы сидим вместе и друг друга утешаем. Мне ее очень жалко. У нее черная юбка до самого пола, она вся сгорбленная; все молится и плачет. Когда у Марионы настроение получше, она, не разгибаясь, натирает и без того сияющий как зеркало паркет в пустой комнате. Мебели у нас пока никакой нет; одна только старая садовая скамейка и три картины Реймереса на стене в столовой.
Вообще-то с Марионой скучно: сказок она не рассказывает, книжек не читает, только запугивает какой-то ведьмой-Невралькой.
Папа на работе – он врач; мама тоже на работе – в школе. Когда же наступит вечер? Я хочу, чтобы меня нарядили и взяли с собой.
Первое время я стаскивала скатерть со всей посудой, когда мне в этом ресторане надоедало сидеть одной, плакала, капризничала, но сейчас я все понимаю и веду себя хорошо, да и официанты ко мне привыкли; узнают, «уважают» и делают подарки. Иногда я сравниваю, где лучше: в деревне или в ресторане. В ресторане играет музыка и рядом папа с мамой. Они меня так любят…
Как хорошо, что у меня есть папа и мама! Как хорошо, что есть мама Юля и дедуня! Правда, мы стали редко ходить в ресторан. Вечером после работы у нас теперь гости собираются дома. Они почти все в форме. Это офицеры. Они прилетают и улетают; о чем-то говорят с отцом.
Отец – очень известный врач-отоларинголог, и эти военные тоже врачи. Они спасают еврейских детей после войны; ищут и находят их по деревням. Это целая организация. Особенно горячо папа что-то обсуждает с доктором Рябельским. Приходит еще и детский врач – доктор Гурвичене. Очень часто этих детей привозят к нам домой, хотя уже открыли специально еврейский детский дом. Дети в основном больные и запуганные. Как-то у нас появился одноглазый Тэдик и его сестричка. Они сами добрались на родину пешком из Ташкента. Родители погибли. Тэдику лет двенадцать или тринадцать, а сестренке – не больше семи. Тэдик профессионально замечательно ворует, обеспечивает сестричку. Ему в драке выбили глаз.
Папе Тэдик очень нравится, но Тэдик не может привыкнуть к детскому дому. Это не его размах. У нас он, естественно, ничего не ворует, и ему даже доверяют погулять со мной. Уж Тэдик точно меня не упустит. Тэдик взрослый, добродушный, рассудительный.
С ним проблема. Отец хотел бы его усыновить, но мама очень против, и у нее скоро будет еще один, свой, ребенок. Она усыновить Тэдика никак не хочет. Пока думали, куда его пристроить, Тэдик исчез. Больше мы его никогда не видели. Папа долго все вспоминал Тэдика. «Тэдик, если ты жив, отзовись».
Появлялись и другие дети. Их устраивали в детский дом, усыновляли или переправляли в Польшу и дальше. Переправкой руководил доктор Рябельский, советский офицер. К сожалению, Рябельского на свете больше нет. Это было давно. Погиб и молодой офицер-еврей, который среди других ездил по деревням в форме и этих детей находил. Нет на свете и моего отца. Нет доктора Гурвичене. С 1950 года нет и еврейского детского дома в Каунасе.
Родители идут танцевать, я начинаю привыкать. Пока они танцуют, сижу на диванчике и жду; наблюдаю. Больше всего мне нравится, как танцует танго мой папа. Он очень красиво двигается. Я смотрю, не спуская глаз; другие тоже на него смотрят.
Между танцами родители что-то едят; они стараются и меня покормить, но я «кушать не люблю».
Как-то мы в ресторан не пошли. Вечер пропал. Было грустно. Я уже привыкла к ресторанам и, когда устаю, спокойно засыпаю на диванчике. Родители предусмотрительны: они всегда выбирают место в углу, где есть диванчик. В Версале у них даже свой любимый столик, и вообще, там чудесный круг для танцующих. Такая замечательная жизнь только вечером, а днем в городе очень грустно. Меня недавно привезли из деревни от мамы Юли. Мама Юля – моя приемная мама. Они с дедуней выходили меня умирающую после гетто и детдома. Дедуня – рыбак. Он берет меня с собой на рыбалку, но вот появились мои родители и увезли в город.
В городе у нас живет Мариона, она моя няня. Ей восемьдесят лет; но это не точно, папа говорит, что больше, что столько же ей было до войны. Во время оккупации Мариона пошла в монастырь, но теперь там стало небезопасно; верующих преследуют, и она переехала к нам.
Каждый раз, когда я ее не слушаюсь, Мариона плачет и жалуется:
– Я сирота несчастная, а у тебя есть родители, и они тебя так любят…
Я тоже начинаю плакать. Так мы сидим вместе и друг друга утешаем. Мне ее очень жалко. У нее черная юбка до самого пола, она вся сгорбленная; все молится и плачет. Когда у Марионы настроение получше, она, не разгибаясь, натирает и без того сияющий как зеркало паркет в пустой комнате. Мебели у нас пока никакой нет; одна только старая садовая скамейка и три картины Реймереса на стене в столовой.
Вообще-то с Марионой скучно: сказок она не рассказывает, книжек не читает, только запугивает какой-то ведьмой-Невралькой.
Папа на работе – он врач; мама тоже на работе – в школе. Когда же наступит вечер? Я хочу, чтобы меня нарядили и взяли с собой.
Первое время я стаскивала скатерть со всей посудой, когда мне в этом ресторане надоедало сидеть одной, плакала, капризничала, но сейчас я все понимаю и веду себя хорошо, да и официанты ко мне привыкли; узнают, «уважают» и делают подарки. Иногда я сравниваю, где лучше: в деревне или в ресторане. В ресторане играет музыка и рядом папа с мамой. Они меня так любят…
Как хорошо, что у меня есть папа и мама! Как хорошо, что есть мама Юля и дедуня! Правда, мы стали редко ходить в ресторан. Вечером после работы у нас теперь гости собираются дома. Они почти все в форме. Это офицеры. Они прилетают и улетают; о чем-то говорят с отцом.
Отец – очень известный врач-отоларинголог, и эти военные тоже врачи. Они спасают еврейских детей после войны; ищут и находят их по деревням. Это целая организация. Особенно горячо папа что-то обсуждает с доктором Рябельским. Приходит еще и детский врач – доктор Гурвичене. Очень часто этих детей привозят к нам домой, хотя уже открыли специально еврейский детский дом. Дети в основном больные и запуганные. Как-то у нас появился одноглазый Тэдик и его сестричка. Они сами добрались на родину пешком из Ташкента. Родители погибли. Тэдику лет двенадцать или тринадцать, а сестренке – не больше семи. Тэдик профессионально замечательно ворует, обеспечивает сестричку. Ему в драке выбили глаз.
Папе Тэдик очень нравится, но Тэдик не может привыкнуть к детскому дому. Это не его размах. У нас он, естественно, ничего не ворует, и ему даже доверяют погулять со мной. Уж Тэдик точно меня не упустит. Тэдик взрослый, добродушный, рассудительный.
С ним проблема. Отец хотел бы его усыновить, но мама очень против, и у нее скоро будет еще один, свой, ребенок. Она усыновить Тэдика никак не хочет. Пока думали, куда его пристроить, Тэдик исчез. Больше мы его никогда не видели. Папа долго все вспоминал Тэдика. «Тэдик, если ты жив, отзовись».
Появлялись и другие дети. Их устраивали в детский дом, усыновляли или переправляли в Польшу и дальше. Переправкой руководил доктор Рябельский, советский офицер. К сожалению, Рябельского на свете больше нет. Это было давно. Погиб и молодой офицер-еврей, который среди других ездил по деревням в форме и этих детей находил. Нет на свете и моего отца. Нет доктора Гурвичене. С 1950 года нет и еврейского детского дома в Каунасе.
Мадам Куприц
Иногда, по воскресеньям, меня везут к моей подружке Аните Куприц, чтоб я не путалась среди двух новорожденных: братика и сестрички. Аните скоро шесть лет. Она на год старше меня.
Я люблю ходить к ним в гости. Очень интересно смотреть на ее маму. Мадам Куприц совсем не похожа на мою. Она целый день в шелковом кимоно принимает подруг, сидит в кресле, пьет кофе из маленькой чашечки, курит папиросы в длиннющем мундштуке, у нее длинные-предлинные красные ногти и такие же красные губы, а кожа белая-белая, волосы темные, кудрявые, и надушена она необыкновенными духами Oubigan. Аромат от них распространяется по всей квартире и лестнице. Мы с Анитой сидим на огромном ковре и играем в куклы. У Аниты много кукол: говорящие, закрывающие глаза, некоторые даже умеют ходить. Все они трофейные, и все остальные вещи в доме тоже куплены у офицеров, прибывших из Германии.
Мадам Куприц играет с подругами в карты, а когда их нет, просто раскладывает пасьянс или причесывает вместе с няней Аниту. Она говорит, что Анита похожа на Наталью Гончарову, жену Пушкина, и ей накручивают локоны, как у Натальи на старой гравюре, изображенной в гостиной.
Мадам Куприц так жила и до войны; муж ее был болезненный, единственный сын крупного заводчика, которому принадлежала еще и целая сеть магазинов. У них был даже свой автомобиль с шофером и много приказчиков. Когда вошли советские войска, почти все экспроприировали, конфисковали, но выслать в Сибирь не успели. И молодой господин Куприц умер от болезни и потрясений в самом начале оккупации. У мадам Куприц появился молодой худенький, с маленькими усиками и набриолиненной прической, как у нашего парикмахера-аргентинца господина Моралеса, кавалер – один из их приказчиков. Он был лет на десять моложе своей хозяйки и, наверно, не сразу мог осознать свое счастье. Мадам Куприц стала его женой, он гордился ею, как новым домом. Естественно, он очень старался оправдать ее доверие и быстро устроился в торговую сеть, стал цеховиком, и все это – чтобы угодить своей знатной томной жене. Скоро Анита сказала, что ее папа теперь дядя Каплан. Все было замечательно.
Мадам Куприц, ставшая мадам Каплан, родила Аните братика, но заболела и умерла. А Анита Каплан уехала со своим новым папой и братиком в Польшу. Он был польского происхождения, а оттуда, когда Гомулка, генеральный секретарь коммунистической партии Польши, постарался убрать из страны большинство евреев, перебрались в Париж.
Кроме счастливой мадам Куприц так же поступила и красавица мадам Цицес, оставшись после войны одна с маленькой дочкой Ларисой, больной туберкулезом. Она вышла замуж за мясника Цицеса. У них тоже родился ребенок. И этот муж помог вылечить Ларису, она стала красивой и здоровой девочкой, а мадам Цицес – женой богатого мясника, затем цеховика и ходила по улице в бриллиантовых драгоценностях: гарнитуре с изумрудами, которые так гармонировали с ее зелеными глазами.
Была у меня и знакомая девочка Рина, больная туберкулезом. У нее была красивая мама. Мама тоже вышла замуж за «делового человека», но не так удачно. У него аппетиты были куда значительнее, и в результате все закончилось расстрелом за торговлю валютой и драгоценностями в особо крупных размерах. Проходил он по делу Рокотова и Файбишенко, правда, Рина с мамой и рожденным от «делового» мужа братиком не бедствовали, видимо он серьезно их обеспечил. С ними я, правда, не дружила.
А потом у меня появилась воспитательница Ядвига Викентьевна, интеллигентнейшая женщина, которая считала, что ребенка надо водить в парк на свежий воздух, в балетный класс, а не в гости к Аните. У меня была одна жизнь, у них другая, и мы больше не встречались. Но я запомнила томную мадам Куприц и ее маленькую дочку с лицом юной Натальи Гончаровой. Больше я ее никогда не видела. Говорят, что отчим и брат ее живут во Франции, а она сама в Америке.
Я люблю ходить к ним в гости. Очень интересно смотреть на ее маму. Мадам Куприц совсем не похожа на мою. Она целый день в шелковом кимоно принимает подруг, сидит в кресле, пьет кофе из маленькой чашечки, курит папиросы в длиннющем мундштуке, у нее длинные-предлинные красные ногти и такие же красные губы, а кожа белая-белая, волосы темные, кудрявые, и надушена она необыкновенными духами Oubigan. Аромат от них распространяется по всей квартире и лестнице. Мы с Анитой сидим на огромном ковре и играем в куклы. У Аниты много кукол: говорящие, закрывающие глаза, некоторые даже умеют ходить. Все они трофейные, и все остальные вещи в доме тоже куплены у офицеров, прибывших из Германии.
Мадам Куприц играет с подругами в карты, а когда их нет, просто раскладывает пасьянс или причесывает вместе с няней Аниту. Она говорит, что Анита похожа на Наталью Гончарову, жену Пушкина, и ей накручивают локоны, как у Натальи на старой гравюре, изображенной в гостиной.
Мадам Куприц так жила и до войны; муж ее был болезненный, единственный сын крупного заводчика, которому принадлежала еще и целая сеть магазинов. У них был даже свой автомобиль с шофером и много приказчиков. Когда вошли советские войска, почти все экспроприировали, конфисковали, но выслать в Сибирь не успели. И молодой господин Куприц умер от болезни и потрясений в самом начале оккупации. У мадам Куприц появился молодой худенький, с маленькими усиками и набриолиненной прической, как у нашего парикмахера-аргентинца господина Моралеса, кавалер – один из их приказчиков. Он был лет на десять моложе своей хозяйки и, наверно, не сразу мог осознать свое счастье. Мадам Куприц стала его женой, он гордился ею, как новым домом. Естественно, он очень старался оправдать ее доверие и быстро устроился в торговую сеть, стал цеховиком, и все это – чтобы угодить своей знатной томной жене. Скоро Анита сказала, что ее папа теперь дядя Каплан. Все было замечательно.
Мадам Куприц, ставшая мадам Каплан, родила Аните братика, но заболела и умерла. А Анита Каплан уехала со своим новым папой и братиком в Польшу. Он был польского происхождения, а оттуда, когда Гомулка, генеральный секретарь коммунистической партии Польши, постарался убрать из страны большинство евреев, перебрались в Париж.
Кроме счастливой мадам Куприц так же поступила и красавица мадам Цицес, оставшись после войны одна с маленькой дочкой Ларисой, больной туберкулезом. Она вышла замуж за мясника Цицеса. У них тоже родился ребенок. И этот муж помог вылечить Ларису, она стала красивой и здоровой девочкой, а мадам Цицес – женой богатого мясника, затем цеховика и ходила по улице в бриллиантовых драгоценностях: гарнитуре с изумрудами, которые так гармонировали с ее зелеными глазами.
Была у меня и знакомая девочка Рина, больная туберкулезом. У нее была красивая мама. Мама тоже вышла замуж за «делового человека», но не так удачно. У него аппетиты были куда значительнее, и в результате все закончилось расстрелом за торговлю валютой и драгоценностями в особо крупных размерах. Проходил он по делу Рокотова и Файбишенко, правда, Рина с мамой и рожденным от «делового» мужа братиком не бедствовали, видимо он серьезно их обеспечил. С ними я, правда, не дружила.
А потом у меня появилась воспитательница Ядвига Викентьевна, интеллигентнейшая женщина, которая считала, что ребенка надо водить в парк на свежий воздух, в балетный класс, а не в гости к Аните. У меня была одна жизнь, у них другая, и мы больше не встречались. Но я запомнила томную мадам Куприц и ее маленькую дочку с лицом юной Натальи Гончаровой. Больше я ее никогда не видела. Говорят, что отчим и брат ее живут во Франции, а она сама в Америке.
Школа
В школу меня отдали в неполные семь лет и по величайшему блату. До семи детей принимать строго запрещалось, но отец постарался. У нас уже было трое детей, и все младше меня, и четвертый вот-вот должен был появиться. Так что хоть одну удалось пристроить. Тем более школа была буквально в двухстах метрах от дома, притом еврейская. Это было самым главным для моего отца. В какую еще школу я могла пойти в 1948 году после гетто? А тут, в Каунасе, еврейская школа, да в том же здании, что и еврейский детский дом, где он был одним из главных попечителей.
Школа была начальная: четыре класса. В третьем классе учителем был господин Лондон – знаток Библии, до войны профессиональный учитель в еврейском детском доме; в четвертом – Елена Хацкелес – настоящий педагог от Бога, образованнейшая женщина; вся ее жизнь была отдана воспитанию детей. Она же была и директором этой школы.
В первый и во второй классы таких профессиональных педагогов не нашлось, и взяли мужа и жену Гертнер – великовозрастных студентов-заочников какого-то педвуза или техникума. Они спаслись, убежав в начале войны из местечка, и решили стать преподавателями; мы были их первыми учениками, «пробным шаром». Единственный их плюс был – знание идиша.
В нашем первом классе было человек сорок – сорок пять. Говорили все на разных языках: кто на русском, кто на еврейском, кто на литовском. Друг друга не всегда понимали, а некоторые и не хотели понимать. Все были вшивые. С нами вместе учились и детдомовцы. Они, правда, были почище. Самое сложное нашему учителю господину Гертнеру было добиться тишины: галдели не переставая.
Некоторые мальчишки были просто малолетние профессиональные хулиганы. Чтобы объединить всех этих маленьких головорезов, нужно было для начала научить их одному общему языку – идишу. Но это было в будущем. Сначала мы учились писать палочки и буквы еврейского алфавита справа налево. Главным предметом было чистописание. Нас учили выводить буквы и палочки как можно тоньше, без клякс и жирных пятен.
На большой перемене дети пообеспеченнее доставали свои завтраки, в основном хлеб с куриным жиром и шкварками, которые от жары (у нас хорошо топили) капали прямо на тетради и просачивались на все страницы. Я запах жира терпеть не могла. Но были и очень приятные моменты на этой большой перемене. Детдомовцам давали какао и печенье, но разобраться, кто детдомовец, а кто нет, раздатчице было трудно, и в результате какао стали давать всем. Это были лучшие моменты в моей школьной жизни тех времен. Горячий, сладкий какао… А есть я не любила, и настолько, что никогда не успевала на первый урок. Меня сажали завтракать и не отпускали, пока я не проглочу еду, а я сидела с комом за щекой, и так до конца первого урока. К началу следующего меня все же отправляли в школу. По дороге я все выплевывала и счастливая бежала на урок. А там уже скоро и какао.
Учитель на перемене поесть не успевал. Места для игры почти не было. Всего четыре учебных класса, небольшая учительская и запертый актовый зал для праздников.
Головорезы из его класса и класса жены могли друг другу снести голову, так что он ел у нас во время уроков. Раскладывал свой ароматный завтрак, тоже, наверно, с куриным жиром, на какую-то салфетку, а под нее газету, которую заодно и читал, и чтобы мы не мешали, задавал нам что-то переписывать. Голодные смотрели на него завороженно и ни палочек, ни букв выводить не могли. Но главное в этот священный момент было не нарушать дисциплину. Гертнер надувался, краснел, хватал нарушителя за ухо и так волок его в другой конец класса. Тех, кто безнадежно грязно писал, учитель бил по пальцам линейкой. Меня никто не бил; я была тихой и боялась и учителя, и учеников, и проучилась я в тот год только три месяца; потом заболела скарлатиной, долго лежала в инфекционной больнице, затем была изолирована от брата и сестры и новорожденного братика у соседки.
Школа была начальная: четыре класса. В третьем классе учителем был господин Лондон – знаток Библии, до войны профессиональный учитель в еврейском детском доме; в четвертом – Елена Хацкелес – настоящий педагог от Бога, образованнейшая женщина; вся ее жизнь была отдана воспитанию детей. Она же была и директором этой школы.
В первый и во второй классы таких профессиональных педагогов не нашлось, и взяли мужа и жену Гертнер – великовозрастных студентов-заочников какого-то педвуза или техникума. Они спаслись, убежав в начале войны из местечка, и решили стать преподавателями; мы были их первыми учениками, «пробным шаром». Единственный их плюс был – знание идиша.
В нашем первом классе было человек сорок – сорок пять. Говорили все на разных языках: кто на русском, кто на еврейском, кто на литовском. Друг друга не всегда понимали, а некоторые и не хотели понимать. Все были вшивые. С нами вместе учились и детдомовцы. Они, правда, были почище. Самое сложное нашему учителю господину Гертнеру было добиться тишины: галдели не переставая.
Некоторые мальчишки были просто малолетние профессиональные хулиганы. Чтобы объединить всех этих маленьких головорезов, нужно было для начала научить их одному общему языку – идишу. Но это было в будущем. Сначала мы учились писать палочки и буквы еврейского алфавита справа налево. Главным предметом было чистописание. Нас учили выводить буквы и палочки как можно тоньше, без клякс и жирных пятен.
На большой перемене дети пообеспеченнее доставали свои завтраки, в основном хлеб с куриным жиром и шкварками, которые от жары (у нас хорошо топили) капали прямо на тетради и просачивались на все страницы. Я запах жира терпеть не могла. Но были и очень приятные моменты на этой большой перемене. Детдомовцам давали какао и печенье, но разобраться, кто детдомовец, а кто нет, раздатчице было трудно, и в результате какао стали давать всем. Это были лучшие моменты в моей школьной жизни тех времен. Горячий, сладкий какао… А есть я не любила, и настолько, что никогда не успевала на первый урок. Меня сажали завтракать и не отпускали, пока я не проглочу еду, а я сидела с комом за щекой, и так до конца первого урока. К началу следующего меня все же отправляли в школу. По дороге я все выплевывала и счастливая бежала на урок. А там уже скоро и какао.
Учитель на перемене поесть не успевал. Места для игры почти не было. Всего четыре учебных класса, небольшая учительская и запертый актовый зал для праздников.
Головорезы из его класса и класса жены могли друг другу снести голову, так что он ел у нас во время уроков. Раскладывал свой ароматный завтрак, тоже, наверно, с куриным жиром, на какую-то салфетку, а под нее газету, которую заодно и читал, и чтобы мы не мешали, задавал нам что-то переписывать. Голодные смотрели на него завороженно и ни палочек, ни букв выводить не могли. Но главное в этот священный момент было не нарушать дисциплину. Гертнер надувался, краснел, хватал нарушителя за ухо и так волок его в другой конец класса. Тех, кто безнадежно грязно писал, учитель бил по пальцам линейкой. Меня никто не бил; я была тихой и боялась и учителя, и учеников, и проучилась я в тот год только три месяца; потом заболела скарлатиной, долго лежала в инфекционной больнице, затем была изолирована от брата и сестры и новорожденного братика у соседки.