К большому удивлению моих родителей, меня перевели во второй класс и пригласили даже на бал отличников школы. По этому поводу мама срочно заказала мне белое платье из отреза парашютного шелка, привезенного друзьями-летчиками. В этом платье я на всех фотографиях последующих лет.
   Был большой вечер. Концерт. 1949 год. Дети и учителя танцевали, пели еврейские песни. Пришли даже профессиональные артисты. Но больше всех родителям запомнился один детдомовский мальчик. Он читал стих собственного сочинения.
 
Я сирота, я счастлив,
У меня нет ни матери, ни отца.
Но у меня есть товарищ Сталин:
Он мой отец, и поэтому я счастливей других.
 
   Второй класс я закончила без приключений. Все же нас научили еврейскому алфавиту и чтению; мы умели складывать и вычитать и даже немного умножать. Вывели вшей, учитель продвинулся в педагогике, и как-то все более или менее образовывалось, но в третий класс нам уже пришлось идти в другую школу. Наша еврейская школа просуществовала до девятьсот пятидесятого года. Был только один выпуск. Начались гонения на космополитов, и школу закрыли. Все, кто успел поучиться у Лондона и Елены Хацкелис, получили довольно хорошее еврейское образование и приобщились к культуре вообще. Нашему году оно, к сожалению, не досталось, но впоследствии господин Гертнер стал учителем и, говорят, даже неплохим по английскому языку в литовской школе.
   В третий класс я пошла в русскую школу. Там уже решали задачи типа: «из пункта А в пункт Б вышел поезд»… С разными вариациями. Я даже не понимала, куда и зачем шли эти поезда и что мне надо было решить. Другие дети из еврейской школы от меня не сильно отличались, и их почти всех заставили повторить год. Новая учительница посоветовала маме оставить и меня на второй год, тем более что я ей показалась недоразвитой. Моя мама, будучи женщиной очень дипломатичной, ответила ей, что дочь ее второгодницей не будет, что дебилка она сама, а ее ребенок талант, говорит и даже пишет по-французски (это была правда) и танцует в школе при оперном театре (это уже было неправдой: после скарлатины пришлось прекратить), и что она нагонит. С помощью Ядвиги Викентьевны, моей настоящей воспитательницы, я в науках очень продвинулась, опять стала отличницей; на сей раз настоящей. Мама мне потом много раз напоминала, что я недоразвитая, ссылаясь на ту учительницу.

Похороны

   Начались весенние каникулы. Все дети играют во дворе. Наш двор и соседний проходные и очень дружные, но наш гораздо интереснее. Сразу за домом целый ряд сарайчиков, у каждого жильца свой. Там все хранят картошку, соленья и всякий хлам. Но два самых первых сарайчика объединены. Там помойка. Туда все выносят мусор и плотно запирают дверь. За этим пристально следит дворничиха Мария, ведь ее дверь прямо рядом с помойкой, а там кишат крысы.
   Мальчишки иногда все же отпирают эту дверь, и испуганные крысы разбегаются по всему двору. Девочки пищат.
   Есть, правда, одна крыса, которая никого не боится. С ней даже девочки беседуют; она слушает, но в руки не дается. Меня во двор выпускают очень редко, но пару раз я эту крысу все же видела. Совсем не страшная, умненькая, ушки торчат. Мне она понравилась. Но в один печальный день я увидела с балкона, что дети собрались в плотный кружок. Они что-то обсуждали. Меня в тот день во двор не выпустили, слишком много детей. Я ведь могу чем-нибудь заразиться и должна сидеть на балконе. Я всем телом перегнулась через перила, чтобы увидеть, что же происходит, по какому поводу собрание. Это наша крыса лежала на земле. Она умерла.
   Решили крысу похоронить. Похороны организовали очень быстро. Собрали весь наш двор и соседний почти в полном составе, построили шеренги по четыре человека в каждой, положили крысу на старый галстук, в обувную коробку. Соседский мальчик из музыкальной школы принес свою трубу, другой – папин аккордеон, и под музыку крысу торжественно понесли хоронить. Мальчик Вова, пионер и активист, произнес речь, а рыжий сосед Буська с братом вырыли яму. Я смотрела на это с «трибуны»-балкона. Крысу закопали, но нужно было что-то написать на деревянном бруске-памятнике. Никто не знал, как звали крысу. И тут я с третьего этажа закричала:
   – Крыса-Алиса.
   Все это приняли и на дощечке так и написали: «Тут покоится крыса Алиса».
   Недавно я навещала наш дом и двор. Там сарайчиков уже нет. На их месте высажены чахленькие деревца; дворы объединены, но дети там больше не играют, и на балконе не сидит маленькая бледная девочка. Там теперь офисы авиакомпаний.
* * *
   От нас ушла няня.
   Представить невозможно. Четверо детей. Мне восемь лет, Моне и Ане по четыре, а Бене год. Папе на работу, маме на работу, а нас оставить не с кем. Где эту домработницу искать? Кто пойдет к четырем детям? Отец придумал – надо искать среди его пациентов. У него их много. Они ему очень благодарны. Он их лечит, и они поправляются. Он очень внимателен к простым людям, всегда с ними находит общий язык, понимает, что у бедных и деревенских шансов меньше. Многие приходят домой. Уже с утра люди занимают очередь на лестнице. Отец принимает дома. Деревенские не имеют права на городскую больницу и поликлинику.
   Найти надо кого-то срочно. И отец предлагает всем подходящим место хозяйки в нашем замечательном семействе, в городе, в отдельной квартире, с отдельной комнаткой (каморка при кухне), обещает со временем прописку в Каунасе.
   – Да и маленьких детей у нас нет, – приговаривает отец.
   Казалось бы, что может быть соблазнительнее? В деревне, в колхозах денег не платят, а в городе устроиться на фабрику практически невозможно без прописки.
   Все свое красноречие он употребляет, уверяя:
   – Ну и что, что четыре, зато у нас маленьких детей нет.
   Находятся желающие. Пришла Онуте. Она привела младшую сестру полечиться, а сама мечтает переехать в город. Ей не дают опомниться – приводят домой, сажают на руки маленького Беню, а остальные «взрослые» – ходят сами. У Онуте помрачилось сознание. Дети орут, чужой человек, мама еще не вернулась с работы, но вдруг Бенька перестает орать. Я и так не орала – старшая в семье, Моня мальчик очень разумный, Аня, хотя говорить не умеет, копирует Моню. Онуте пробыла у нас три года. Отец ее устроил на работу в цех, как обещал. Итак, каждый раз, когда прибывала новая работница:
   – У нас маленьких детей нет.
   В конце концов эта присказка стала действительностью.

Шуба

   В детстве меня плохо одевали. Папа работал, мама работала; нас было четверо детей и не до моих нарядов. Если учесть, что и особой красотой я в том возрасте не выделялась, то вид у меня был довольно обдрипанный. К двенадцати годам у меня не было зимнего пальто, а только красненькое, легкое с протертыми рукавами, доходившими чуть ниже локтей. При этом шаровары волоклись по земле, терлись об асфальт, промокали, протирались до дыр, а на коленях – огромные пузыри.
   Родителей, наверно, мучила совесть, но стоять в очередях не было ни времени, ни сил. Ничего, были дети и похуже. Я себя при этом чувствовала прекрасно. Но всему приходит конец.
   Отец сделал операцию и получил от благодарного пациента – директора экспериментальной меховой фабрики набор мутона маме на шубу. Редчайший подарок. Вернулась с работы мама, увидела мутон, рассердилась, раскричалась:
   – Что я вам, прислуга, чтобы ходить в мутоновых шубах или жакетах?! До войны только прислуги в них ходили.
   Шубы у нее не было никакой.
   Подарок куда-то убрали с глаз долой: не возвращать же его. Приближалась зима, и моя восьмилетняя практичная сестра Аня нашла меху применение:
   – Сшейте шубу Ариеле, она уже совсем взрослая.
   Это было решением вопроса. Пригласили скорняка, сделали патронку, примеряли по полтора часа раза четыре. Однажды я чуть не упала в обморок.
   Меха было слишком много. Сшили на вырост. В результате получилась тяжелющая доха до пят, и в таком виде мне приходилось шагать в школу. В автобус не залезешь: полы в ногах путаются. Надо, спотыкаясь всю дорогу, идти пешком. Все большое, все продувает. Так намного холоднее, чем в несчастненьком демисезонном пальто. Устроить эту шубу в раздевалке невозможно – она огромная. Падает. Ее топчут. Мне стали давать с собой складные плечики, на которые нужно было повесить доху. Сделать это незаметно никакого шанса не было, так что вешалку я засовывала в портфель поглубже, чтобы никто не видел.
   Кроме шубы мне из остатков сшили шляпу в виде кокошника. Шляпа составляла примерно третью часть моего роста и удлиняла вдвое и без того мой длинный замерзший еврейский нос.
   Весь этот наряд был прекрасной мишенью для снежков. Мне попадали в глаз, в голову, в живот, в нос. Жизнь кончилась. Я была просто зимним пугалом. В этой шубе я окончила школу. Родители заставили все же повезти ее в Москву, на морозы, учиться дальше, в институт. В ней же я вышла замуж за француза, но во Францию везти наотрез отказалась: она весила больше меня, да и муж напомнил, что там климат помягче.
   Только так от этой шубы удалось избавиться. Кокошник же остался дома для разведения моли и чистки обуви.

Ядвига Викентьевна и Нина Рачковская

   В четыре года у меня появились сразу брат и сестра. Родительскую любовь надо было делить на троих; я к такому безобразию не была готова. Меня пристроили в детский сад. Там я продержалась несколько дней и заболела. И вообще была хилой, капризной, привыкла к вниманию, комплиментам, восторгам, грозилась вернуться в деревню. Детские врачи говорили, что все пройдет, нужно внимание, питание и какие-нибудь физические упражнения.
   К пяти годам я совершенно отбилась от рук. Мама уже работала преподавателем, у нее были очень загруженные дни. Работала она в выпускных классах первой мужской гимназии, после войны она называлась «Первой комьяунимо»[5]. Это была лучшая мужская гимназия во всей Литве, и учились в ней до войны дети литовского правительства, военоначальников, в общем, элиты. После войны они все остались без отцов. Одни убежали с немцами, других расстреляли советские, третьих сослали в Сибирь. Это были умные, образованные и уже познавшие много горя молодые люди. Учителя их очень любили, жалели, пытались что-то для них сделать, все понимали, что это может быть будущая литовская интеллигенция. Маме вечно приходилось оставаться на какие-то консультации, обсуждения, заседания. Отец тем более пропадал в больнице, а после работы занимался детьми-сиротами. Они стали появляться и у нас дома.
   Кругом была полная разруха. Неугодных властям вывозили целыми эшелонами в Сибирь. Хлеб по карточкам. На улице бесконечные инвалиды, безрукие, безногие аккордеонисты, попрошайки, карманники. О каком воспитании могла идти речь! А папа хотел, чтобы я обязательно говорила по-французски. В этом, естественно, была крайняя необходимость. Он, видимо, был большим мечтателем и никак не мог забыть Париж.
   Мечта его сбылась. К нам в гости пришла Ядвига Викентьевна, папина пациентка. Это была маленькая старушка с пучком седых волос на затылке, чем-то внешне напоминавшая дореволюционных женщин-народоволок. Жила она со своей сестрой или подругой, в общем с компаньонкой, в маленьком деревянном домике в центре города. В точно таком же жил со своей семьей бывший директор русской гимназии Никольский. Крашеные дощатые полы, дубовый буфет с витражами, круглый стол и несколько венских стульев. В углу большой письменный стол.
   Это напоминало домик Чехова в Ялте.
   До революции Ядвига Викентьевна училась на Бестужевских курсах, затем уехала в Польшу и дальше в Европу. Была сотрудницей в русской газете в Берлине, какое-то короткое время была секретаршей Горького, а как оказалась перед самой войной в Литве, не знаю. Знаю, что кто-то из родственников оставил ей в наследство домик в Каунасе. Жили они очень скромно и тихо, почти ни с кем не общались. Чего-то все время боялись.
   Ядвига Викентьевна прекрасно знала французский язык. Ради папы, с которым они общались только на французском, согласилась заняться мной. У меня появилась подруга, воспитательница, учительница. С ней я с удовольствием учила все названия животных, птиц и растений по-французски, гуляла в городском саду, ходила на уроки балета. Очень скоро, в пять лет, я написала по-французски письмо дяде в Англию. Это было мое первое в жизни письмо. Мы читали истории мадам де Сегюр, томики в сафьяновых переплетах, которые дарила Ядвига Викентьевна. Там говорилось о кошечках и собачках, о девочках и мальчиках девятнадцатого века. Очень душещипательно. Она приносила мне и дореволюционные книжки с картинками на русском языке.
   Каково же было мое удивление, когда я попала в настоящую школу. Правда, первый учебный год был недолгим. Я заболела скарлатиной в тяжелой форме. Мама только что родила второго младшего брата, а оставить меня одну в больнице было невозможно. Со мной пошла Ядвига Викентьевна. Мы там провели положенный карантинный срок. Всего более двух месяцев. Ядвига Викентьевна была практически под арестом. После этого она меня оставила, ей самой нужна была помощь. Она тогда чуть с ума не сошла и вернулась только в экстремальной ситуации, когда меня нужно было срочно выручать и подготовить в новой школе по основным предметам. Из «дебилок» я стала самой грамотной по русскому языку и лучшей по литературе. Ядвига Викентьевна вскоре умерла, а я осталась одна без старшего товарища.
   В новой школе учительницей была заезжая офицерская жена из военгородка. Говорила она «по́ртфель», «до́цент». Половина детей нашего класса тоже была оттуда; дети младшего офицерского состава. Книжки читали про партизан, Зою Космодемьянскую, «Молодую гвардию», «Генерала Доватора», а над моим французским смеялись до колик в животе. Это был позор, и больше я слышать ни о каких иностранных языках не хотела. Все красивые книжки в сафьяновых переплетах были задвинуты в задний ряд шкафа.
   Я стала забывать язык. Через несколько лет меня все же удалось снова пристроить. К Нине Рачковской. Нина была не от мира сего. В тридцать лет за нее все решала мама. Они убежали в Литву из Москвы после революции. Отца их расстреляли большевики. Нинин брат, талантливый врач, утонул, и мать уехала вслед за Ниной в Париж. Нина была писаной красавицей, хотела стать актрисой, но, видимо, глупость и недостаток таланта ей помешали. В Париже ее знала как красавицу вся русско-литовская артистическая колония.
   В начале войны в Европе им с матерью пришлось вернуться в Литву, и во время оккупации они остались без средств. Благодаря своей красоте, она все-таки нашла покровителя в лице бывшего посла Литвы в Америке, писателя Вайраса Рачкаускаса, старше ее на тридцать пять лет. Она вышла за него замуж. Новая власть Рачкаускаса не тронула; наоборот, ей очень хотелось перетянуть на свою сторону такого представителя литовской интеллигенции. Старик был родственником поэта Пятраса Цвирки, другом Палецкиса[6], Ильи Эренбурга, и принял эту власть как неизбежную необходимость. У них была большая квартира напротив квартиры первого секретаря горкома партии, огромный кабинет, все стены в книжных шкафах, резной письменный стол, за которым иногда Рачкаускас засыпал. Детей у них, естественно, не было. Я внесла какое-то оживление в их быт. Нининой страстью были маленькие собачки пинчеры: Бетси, Митси, Путси, которые мне напоминали крыс с нашего двора. Старик иногда пытался со мной побеседовать, но, к сожалению, у нас общих «сюжетов» не было. Про себя я потешалась над Ниной, над ее собачками, прыгающими по всем креслам и диванам, над их ручной вязки костюмчиками, но из вежливости иногда рассматривала парижские фотографии, пила чай, обедала и немного читала по-французски Альфонса Доде, Виктора Гюго.
   – Ладно, пусть им будет хорошо, если им так надо.
   Часто там встречала Снечкуса[7], Палецкиса, каких-то довоенных дам, жен или вдов бывших генералов, сбежавших с немцами, или расстрелянных, или сосланных в Сибирь. Но куда интереснее было встретиться с Аллой Варченко, отца которой перевели из военгородка в Каунас. Он был каким-то чекистом при части. Жили они, естественно, в коммуналке, лук и картошку держали в комнате, чтобы соседи не украли. У них всегда пахло щами и стиркой. Родителям я все время угрожала, что не буду ходить в эту «богадельню» Рачкаускасов, не нужен мне их дурацкий французский и криволапые собачки, эти доисторические люди мне тоже не интересны.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента