– Ага, – сказал Леший, словно бы даже и не удивившись. – В Падежино живет. Хороший мой приятель, Феич.
   – Феич? – недоверчиво повторила Алёна. – Евонный папа звался Фей? Или у него отчество – по матушке, а та была Фея?
   – Матушки его я не знаю, а папа евонный звался Тимофей, – хохотнул Леший. – Наш знахарь – Тимофей Тимофеевич, или Тимофеич, для краткости – Феич, его все так кличут. Да хоть горшком назови, главное, что он потомственный знахарь. У него не то бабка, не то прабабка знахаркой была, вроде бы еще какой родственник тем же промышляет, но Феич говорит, что тот халтурщик и деньговыниматель. А вот сам Феич, это я точно знаю, – истинный чудодей. Спину мне восстанавливал, когда я в аварию попал. Вообще фигура весьма колоритная. Между прочим, я с него домового писал для той картины, которую мэр три года назад купил. Я как раз завтра собрался к Феичу съездить. Он меня обещал свести с сестрами – там же монастырь женский восстанавливается, и старые фрески в часовне нужно отреставрировать. Хороший заказ, просто клад! Феич говорит, надо шустрить, потому что уже тянется к монастырю очередная рука Москвы...
   – Такие руки надо рубить! – категорично заявила Алёна. – Так ты возьмешь меня завтра в Падежино?
   – Тебе что, для нового романа герой-знахарь нужен? – весело предположил Леший.
   – Мне лечиться нужно, – грустно сказала Алёна и поведала историю своего несчастного травмированного тазобедренного сустава.
   – Ну что ж, – резюмировал Леший, который был схож со своей «двоюродной сестрой» в том, что не любил долго ходить вокруг да около, – тогда завтра в одиннадцать выезжаем.
   В результате они выехали без двадцати десять.
   В смысле без двадцать.

Из записок Вассиана Хмурова
Что рассказал дядька Софрон

   Когда я начал перечитывать свои записки, сделанные в ночлежке, где обитал Софрон Змейнов, то ужаснулся. Писал, кое-как умостив блокнот на коленке, не замечая, когда ломался карандаш, писал почти вслепую, стремясь как можно более точно зафиксировать неудобьсказуемую, неудобьчитаемую речь Софрона... Разумеется, у любого читателя от его рассказа встали бы волосы дыбом. Мне пришлось взять на себя редакторский труд и обработать повествование. Зачастую это означало – поправить, очистить от забубенного мата, который срывался с уст спившегося Софрона так же легко, как божба. Но порой это означало – выхолостить, ибо мне не всегда удавалось сохранить своеобразие его живой речи. Потом, прочитав свою работу, я не всегда оставался доволен, поскольку слишком сильно было здесь литературное влияние моей образованности и начитанности, мне не всегда удавалось сберечь перлы словесности, образной речи приамурцев, которыми так блистал Софрон. Именно поэтому я веду повествование не от первого, а от третьего лица. Кое-что изложил очень вольно, кое-что приписал от себя: особенно если речь шла о размышлениях Максима. Он, странный человек, казался мне чем-то очень близок, ведь был не простолюдином, а человеком моего круга... может быть, мы могли бы с ним даже сдружиться, если бы он не пал от руки разъяренного Софрона. Наверное, останься Максим жив, он сам мог бы написать историю своего фантастического бегства с каторги и сделал бы это куда лучше меня... однако мстительность Софрона не оставила ему такой возможности, и история его жизни и смерти попала в мои не слишком умелые и, возможно, не слишком-то деликатные руки. Но что сделано, то сделано – и теперь я смогу предложить вниманию любого заинтересованного человека историю, вполне достойную пера Фенимора Купера и еще более романтического Майн Рида, но ставшую предметом моей обработки и... ставшую для меня тем путеводным клубком, который, очень может статься, приведет меня и любого другого, кто ее прочтет, к гибели.
   Итак, вот то, что поведал мне Софрон Прокофьев по прозвищу Змейнов.
 
   «Софрон часто подсматривал, как они разбирают золото. Вокруг отвалов стояла охрана, но ему все это было нипочем. Стражники стерегли тайгу – они не глядели на лотки, на руки старателей, старательно осматривавших каждый осколок кремня, а зачем-то глазели на вершины деревьев, как если бы хунхузы или русские разбойники обратились птицами небесными и намеревались налететь на прииск, аки черны вороны на добычу... Но никто и головы не поворачивал в сторону небольшого холма, поросшего шиповником.
   А в том холме с противоположной, таежной, стороны имелся подземный ход – давний, невесть кем и когда прорытый. Может, маньчжурами – только не теми, что приходили раньше к нашему поселку с другой стороны Амура и кричали на разные голоса, предлагая муку, буду[1] и кирпичный чай[2] в обмен на «селебеленый денга, а медный тоже белем», что означало: им нужны серебряные деньги, но они согласны и на медные. Софрон всегда удивлялся, отчего маньчжуры столь дивно любят пятаки, отчего держать в руках медную монету для них такая великая радость. К серебру относились с превеликой почтительностью, а бумажных денег не брали – не понимали той силы, какая в них заключалась. Гольды[3], напротив, пятиалтынных боялись: «Покажи, сколько их приведется на чальковой!» – просили растерянно. Для них главной русской деньгой был чолковой, целковый, но сосчитать самостоятельно, сколько в него входит «селебела» или меди, гольды были не в силах, оттого их порою безбожно обдуривали переселенцы. Маньчжуров небось не обдуришь!
   Маньчжуры теперь ушли от русского берега, вместо них кирпичный чай привозят русские скороспелые купцы и деньги за все дерут нестерпимые: чай по два рубля за кирпич покупали! А сельчанам без него, как без рук: и привыкли, и сытный он, особенно с молоком, по-гурански[4]. Конечно, совсем уж как гураны, с маслом и солью, русские чай не пьют, гребуют, как здесь говорят, то есть брезгуют, а все ж чаем живут так же, как и хлебушком. Да, совсем другая жизнь была, когда его задешево маньчжуры привозили...
   Вообще деньги они уже позднее брать стали, когда пообзавелись русским барахлишком, а поначалу отдавали чай и буду за сущую мелочь: старый, чуть годный полушубок, платок рваный, всякую негодную лопатинку брали – и не обижались сами, не обижали и тех, с кем совершали мену. А потом маньчжуры все ж обиделись, да накрепко.
   У них на утесе, называемом Сахалян-Ула, стояла ропать – или кумирня, молельный их дом. Приносили они там жертвы камням, а позади была как бы моленная – дощатый балаган, ничего особенного. Русское начальство пожелало поставить тут крест – как знак, что здесь, в глубине от берега, военный пост стоит. Ну а кресту никак не ужиться с какой-то шаманской молельней – и сломали ее. Маньчжуры, как про то узнали, пришли зимой и начали ее снова строить. Тогда от станции назначено было двадцать человек: и казаков, и солдат-«сынков»[5], чтобы разломать, сжечь, строиться не дать. Маньчжуры свою кумирню опять стали ладить, да тож дощатую – ее легко было вдругорядь сломать. Ну что ж, после того маньчжуры отступились: не только бросили строить, но и вовсе от берега ушли. Вместо них зачастили русские купцы. Ну и гольды со всей рыбой, икрой. Гольды – и вместе с ними Тати...
   Стоило Софрону подумать про Тати, так его словно кипятком ошпарило. «Что ж я тут попусту сижу, мечтаю, время трачу? – подумал испуганно. – Она мне что велела сделать: Максима непременно увидать и знак ему подать, а я... а я словно старик, который одними воспоминаниями живет. Так меня Тати называет, когда сердится. А что, я и вправду люблю вспоминать. Светлые памятки – милое дело, великая радость! Но Тати, стоит ей услышать от меня: «А помнишь, как мы с тобой встретились?» – прямо из себя выходит. «Памятками тот живет, у кого настоящего нет, – злится она, – у кого одно прошлое осталось. А у нас с тобой и настоящее есть, и будущее. А ты невесть о чем думаешь, словно жертвы прошлому приносишь. Настоящее обидится, будущее рассердится – прочь уйдут, останешься неудачником, вот и состаришься прежде времени, словно обезножевший старик!»
   Так говорит Тати, когда сердится, а Софрону слышится в этих ее словах: «Уйду от тебя... к другому уйду...»
   Даже думать об таком Софрону нестерпимо – до сердечной боли, до смертной муки. Удача его – Тати. Что ему удача без Тати?! Покинет она Софрона – ему и стариком становиться без надобности, просто так вот сразу ложись да и помирай.
   Значит, надо с мыслями собраться, велел он себе. Значит, нельзя растекаться по сторонам мыслями. Вот о чем он думал только что? О том, что подземный ход, через который он пробирается к прииску, прорыли не те маньчжуры, которые возили русским переселенцам чай и строили дощатую кумирню, а их воинственные предки, некогда державшие в страхе все окрестные племена – и смирных гольдов, и задиристых, драчливых гиляков. А заодно они цапались с первыми поселившимися в тех краях русскими – разбойными землепроходцами.
   Никому не известно, для чего они соорудили ход, почему укрепили его лиственницей. Проходя им, Софрон касался плечами столбов, которые поддерживают свод, и не боялся, что он обрушится, ведь лиственница – вечное дерево. Для всего годное, только не для колодцев. Отец рассказывал: когда переселенцы только пришли на Амур, кто-то взял да и срубил лиственничный колодец. Вода в нем была дивно чиста, но на вкус невыносима: слишком смолиста, горька. Колодец до сих пор стоит на окраине станицы, но воду из него даже скотина не пьет, и для полива ее тоже не берут. Но лиственничный сруб не скоро обветшает.
   Эх, опять мысли Софрона в сторону вильнули... А ведь Тати велела найти Максима.
   Ну, это нетрудно – найти его. Он не потеряется и среди сотни других, не то что среди десятка. Высокий, приметный, с умным, насмешливым лицом, даром что бородой зарос, как все, что одет в такие же лохмотья, как остальные, ходит, подобно им, росомахою[6], – все же за версту его выделишь! В этой партии, которая золото роет на Кремневом ручье, он один такой – не просто с умом, но и с господским воспитанием, с настоящим образованием. Прочие ворюги да убийцы – голь перекатная с бору по сосенке. Максим почище других. Тяжко ему среди них. Опасное место Кремневый прииск, да и все приамурские места – не лучше. Потому что доброго человека сюда не пришлют. Хотя и мирным переселенцам тоже палец в рот не клади. Где села покрупней, где военные посты вроде Хабаровки, где солдат много, чтобы народишко в острастке держать, – там еще туда-сюда, в страхе живут люди, остепененно, а тут, в отдаленной местности...
   Ладно, если все так пойдет, как задумал Максим, как наколдовала Тати, глядишь, все и обойдется, в другие места перебраться удастся, другой жизнью пожить – вольной, привольной, богатой, светлой и чистой... Размечтался Софрон, да тут же и спохватился: опять он подумал этим словом – наколдовала. Хорошо, что Тати не слышит! Она сердится, не велит так говорить. Надо говорить – нашаманила. Тати ведь из рода шаманов, из рода Актанка. Это род тигров, все женщины у них – особые, вещие. Мужчины почитай все в шаманы идут, а женщины вещуют и им помогают. Все здесь по воле предка-тигра делается. Мать Тати была их шаманским сообществом отвергнута, когда переночевала с каким-то захожим маньчжуром, но Тати переняла ее умения. Понятное дело, раз она от маньчжура зачата, никто, кроме Софрона, в ее вещие умения не верит, думают, она лишь на то годится, чтобы самые простые женские дела делать: детей рожать да юколу вялить...
   Насмотрелся Софрон на жизнь гольдов. Ведь русские переселенцы устроились близ их стойбища, когда искали место для того, чтобы обосноваться наконец на этом красивом, высоком берегу. Кругом тайга-глухомань, а тут обжито. Хоть и вовсе чужой народ, а все же люди, значит, в соседстве с ними будет веселей.
   Обычно гольдское стойбище невелико – от четырех до двенадцати юрт, – а здесь их стояло больше двадцати. И зимники, жилища, обмазанные глиной, позади села, по уступам сопок, разбросались, и летники берестяные (их можно снимать и переносить на новое место, если оно окажется более удачливым для охоты и рыбалки) вышли вперед, по песчаным и каменистым отмелям, впереди селения. Потом Софрон видел другие гольдские селения – все они похожи одно на другое как две капли воды, даже в мельчайших подробностях и в обстановке, все эти Бельго, Джооми, Хунгари, Цянка и другие. Впереди всякой гольдской деревни поблизости от воды обычно увидишь большие и частые ряды мелких кольев. На перекладины их гольды вешают свою юколу – ремни и ленты, вырезанные из пойманной на зиму рыбы.
   Ох, и красиво в гольдском стойбище, когда рыба на нерест идет, когда ее на кольях кругом сушат – она вся красная, с золотистой кожурой, а калуга[7] – бело-золотистая с кожурой коричневато-золотой, – и кажется, что среди лета вдруг осень наступила, потому что осень здесь яркая и разноцветная, не чета той, что в России. Софрон, конечно, не помнил, какова она там, на родимой его Нижегородчине, однако б́ольшие сказывали, мол, точно побледней, чем амурская...
   Да и что же, что побледней? Там все же родина, куда Софрон так хочет попасть, что все бы за то отдал. Невмоготу ему больше смотреть на глиняные гольдские юрты с широкими окнами, затянутыми бумагой вместо стекол, где вместо печей – глиняные горнушки с горячими угольями. Нет, ничего не имеет он против самих гольдов, он ведь даже и жену из них взял себе, а все же хочется другого вокруг себя. Он, сколько себя помнит, сколько рос, все во сне видел ту нижегородскую деревню, и лес, и двор, и корову, и покосившуюся избу... Там все другое, тихое, и даже ветры дуют тише, не несутся ураганами, дожди не льются тайфунами. Там змеи все в леса ушли, там такого не бывает, как мать рассказывала: когда пришли на Амур, стали балаганы ставить, а он, Софронка мал́ой, один на припеке сидел, и вдруг видят б́ольшие – вокруг парнишки словно бы пестрая веревка обвилась. Какая такая веревка, думают? Глядь-поглядь – а то змеюка, а никакая не веревка. Отец пошел на нее с топором, а она голову вскинула, зашипела, да как кинется на него! Цапнула зубом – ладно, что за ичиг[8], – и порскнула в траву, канула. А Прокофьевых с тех пор стали кликать – Змейновы.
   Ну и ладно. Софрону, когда подрос и узнал, почему, что да как, даже и нравилось прозвище. А то все кругом Ивановы, да Шамшурины, да Прокофьевы. Одно и то же, куда ни плюнь. А он – Змейнов.
   И чем плохо? Змей в лесу – жуть. Ну, потом-то, когда прииск заработал, когда каторжан – варнаков по-здешнему – нагнали, их стало чуть поменьше, ушли от греха подалее, но и тогда, и после ни одна Софрона или домашних не тронула. Тати вообще говорила, что теперь он не только от змеиного, но и от всякого земного яда заговорен, потому что змея есть тварь земная и со всеми ее ядами, в том числе травчатыми, в родстве.
   Софрон, когда с Тати повстречался, еще пуще свою новую фамилию зауважал. Покровитель Тати – тигр. Его – змея. У кого еще такое есть? А ни у кого. Ни у Ивановых, ни у Шамшуриных... Один только равный Софрону и Тати появился – Максим Волков. Из рода волка! И теперь они втроем должны быть вместе. Так говорила Тати, а Софрон всегда ее слушался.
   Ее все всегда слушались. И даже Максим.
   Ну, тот-то слушался, может, потому, что Тати придумала, как ему уйти с каторги. А это все равно что жизнь спасти, ведь каторга – погибель хуже всякой смерти. А Софрон... А Софрону она не только жизнь, но и душу спасла. Он ей всей душой своей обязан.
   Нет, не душой – духом. Не зря говорят: душа-де в темнице (во плоти, значит), а дух на воле.
   Вот и дух Софрона жил теперь на воле, свободно жил – только благодаря Тати».
* * *
   – Да ты руки опусти, опусти! – настаивал Феич. – Ты ж на руках висишь, а должна – на ногах.
   – Я боюсь, – проскулила Алёна. – Я упаду.
   – Леночек, ты не упадешь, – ласково проговорил где-то за пределами ее видения, в нормальном, не перевернутом мире Леший. – У тебя же ноги в держалках.
   – Они выскользнут, – не верила Алёна. – Выскользнут из держалок, и я упаду.
   – Вот не надо было сапоги снимать, – проворчал Леший. – В сапогах точно не выскользнули бы.
   А и правда что... Скобы массажного кресла – специального, переворачивающегося, с функцией вытяжки позвоночника – немилосердно сдавливали щиколотки разутых ног. Носки не спасали – было ужасно больно. И Алёне казалось, что держалки затянуты очень слабо. Конечно, подъемы стоп у нее высокие, но если все ее шестьдесят пять кэгэ потянут вниз, никакие подъемы не удержат. Или проскользнут ступни в скобы, или косточки их просто-напросто сломаются. В любом случае – такую боль просто не выдержать. А может, в том и есть смысл лечения – болью в одних суставах вытеснить другую?
   Ну да, и стоило за этим ехать больше чем за полсотни километров от города, в глухоманию какую-то, типа к знахарю, чтобы в избе ужасного вида измучить свои подъемы на модерновейшем массажном кресле, которое было выписано за бешеные деньги из Москвы, а туда приплыло аж из Америки?!
   Может, попросить, чтобы ее подняли, вернули в нормальное состояние? Может, заявить, что с нее довольно? Но не обидится ли Феич? Он ведь сказал, что нужно сначала повисеть, а потом на печке посидеть – заболевшие суставчики прогреть. Алёна предложила начать с печки, но та еще не протопилась, кирпичи не прогрелись. И ей показалось так любопытно – попробовать повисеть вниз головой... А теперь кажется, что и печки одной вполне хватило бы. И ничего бы с ней не случилось, если бы она дожидалась, пока кирпичи прогреются, в нормальном сидячем, а не висячем состоянии.
   – Да и в носках не выскользнут, – нетерпеливо сказал тем временем Феич.
   – Выскользнут... и я упаду.
   – А куда вы упадете, позвольте полюбопытствовать? – вкрадчиво спросил Феич.
   – Как – куда? – удивилась Алёна, как можно крепче вцепляясь в поручни. – Вниз.
   – А где он, низ?
   Вот ведь, нашел время Феич исследовать пространственные категории! Самое подходящее! Впрочем, наверное, это как раз в стиле его парадоксальной натуры.
   Он и впрямь походил на домового своими длинными, нестриженными волосами, своей сплошь «шерстяной», заросшей бородой и усами, физиономией. Впрочем, прозвище Леший к нему тоже пристало бы – куда больше, чем художнику, которого так называли всего лишь из-за имени Алексей, Леша. И ничего более несусветного (а ведь именно так может быть объяснено по-русски слово «парадоксальный»), чем обиталище знахаря, Алёна в жизни не видела. Назвать его захламленный сарай домом язык не поворачивался. Стоял он на старом, может быть, сто-, а может быть, двухсотлетнем фундаменте. Феич сообщил, что тут исстари находился дом его предков. Слова знахаря прозвучали так высокопарно, словно сообщение о фамильном замке. Алёна вспомнила, как летом побывала во Франции в некоем графском замке, где экскурсию проводила сама madame la comtesse, так вот графиня та могла бы у Феича поучиться по части noblesse oblige. Куда мадам графине до русского знахаря!
   Алёна, впрочем, патетики Феича не оценила и с трудом скрыла от хозяина довольно ехидное фырканье. И так была им занята, что пропустила мимо ушей, кому, собственно, – бабушке, прабабушке или вовсе двоюродной тетушке Феича – принадлежала некогда фамильная изба. Прокашлявшись, Алёна успела только услышать, что изба сгорела то ли по воле Божьей, то ли по злоумышлению человеческому, но Феич решил непременно восстановить родовое гнездо – и начал строиться на старом фундаменте. Сначала он поставил бревенчатый первый этаж, на что ушли все его деньги. На сооружение второго не осталось ничего. Так что Феич теперь блюдет каждую копейку и заодно размышляет о перепланировке первого этажа.
   Слушая прожекты странного знахаря, Алёна разглядывала печку, стоявшую посреди этого сарая, и думала, что с перепланировкой жилья Феича еще можно подождать, а вот с уборкой – никак нельзя.
   Героиня нашего повествования была принципиальной и воинствующей противницей инвективной лексики, однако даже она не могла подобрать другого слова, кроме срач (тысяча извинений, господа интеллигентные читатели, даже две тысячи!!!), для описания того беспорядка, что царил в просторном сарае, именуемом домом. Пол явно не мыли и даже не подметали с того дня, как закончилось строительство, а произошло это года три назад, по словам Феича. Однако в доме все еще пахло свежераспиленным деревом, и чуткий нюх Алёны его сразу уловил. Под потолком были протянуты веревки, на них вениками висели обскубленные будылья пижмы, зверобоя и прочих лечебных растений, сухие листья которых вкрадчиво хрустели под ногами, смешанные с крошками и даже объедками, небрежно сметенными со стола. Напротив двери, на самом ходу, почему-то стоял большущий, окованный железом сундук, о который дважды стукнулась Алёна, дважды – Леший и трижды – сам хозяин, однако, судя по мусору, сметенному к сундуку, он здесь обосновался прочно и сдвинут не будет, даже если все ноги Феича и его гостей покроются синяками. Количество курток, телогреек, маек, рубах, брюк и джинсов, висевших на вбитых в стены гвоздях, было поистине эпическим. Причем все эти многочисленные и разнокалиберные одеяния были одинаково и столь же эпически грязными. Так же, впрочем, как одеяла, подушки, матрасы и пледы, наваленные на широченные – два на два метра – нары, сооруженные в углу. Учитывая, что Феич жил бобылем, на них он либо укладывал спать многочисленных гостей, либо они (нары) изначально предназначались для занятий групповым сексом. Кстати, наличие гостей и групповуха друг друга не исключают, а скорей предполагают.
   Честно говоря, описывать раскардаш и неряшливость в доме Феича можно было еще долго, но кому это интересно? Интересней другое: наличие посреди избы сверхдорогого и суперпрогрессивного массажного кресла. Кроме того, в углу, на деревянной, весьма топорно сколоченной лавке, стоял отличный ноутбук, который имел выход в Интернет с помощью какого-то дорогостоящего наворота, а рядом лежал сумасшедше красивый пистолет-мелкашка. Был он классической марки «беретта», но имел формы совершенно невероятные. Алёна, поглядев на него, облилась слезами зависти (так уж складывалась ее нелегкая биография, что ей довольно часто приходилось иметь дело с «береттами»[9], правда, газовыми, но от перемены мест слагаемых сумма не меняется) и решила, что именно так должен выглядеть какой-нибудь бластер, из которого, надо или не надо, беспрестанно палят герои разных космических опер и фантастических романов.
   Разумеется, Алёна немедленно схватила «беретту» и принялась ее любовно осматривать. Она даже поприцеливалась из нее в разные углы Феичеевой фамильной жилухи, а Леший, который счел, что вид у нее в тот момент очень впечатляющий, даже сфотографировал «двоюродную сестру» на фоне огромной медвежьей шкуры, натянутой на распялки. Удостоена была Алёна также фотки на фоне знаменитой Феичевой печки, на сундуке и у компа, причем в привычной ей профессиональной позе: одна рука на клавишах, другая сжимает пистолет, как будто детективщица Алёна Дмитриева решила непременно пустить себе пулю в лоб (вообще-то не пулю, а металлический шарик, пневматика ведь, но совсем необязательно доходить в нашем повествовании до срывания всех и всяческих масок), если не закончит в срок очередного романа... Что и говорить, цейтнот и задержка рукописи были перманентным состоянием для нашей героини, потому как-то с напрягом складывались в последнее время ее отношения с любимым издательством «Глобус», которое снисходило до того, чтобы печатать остросюжетные побасенки, которые весьма лихо валяла Алёна Дмитриева.