Страница:
Класс синьора Мунаретти находился на Рождественской улице, и туда ежедневно съезжались ученики различных сословий и возрастов. Соседствовали веселые юнцы, девицы-перестарки, зрелые господа и совсем дети. Перед нашим учителем мы все были равны, а он был среди нас император, тиран, деспот – и в то же время добрый наставник.
Плата за его уроки была сравнительно невелика, поэтому народу набивалось множество, до тесноты. И, конечно, когда ходили по Москве простуды, все хором чихали и кашляли. Да еще сквозняки постоянно гуляли по залу… С одной стороны стоишь у раскаленной печи, а пройдешь вбок – окажешься у растворенного окна, откуда несет стужей… Разве диво, что мы то и дело простуживались, а я чаще других, отчего занятия пропускала и вечно числилась в отстающих.
К тому же, честно признаюсь, слух у меня был плохой. Уроки музыки у меня всегда шли вкривь и вкось, я их терпеть не могла, хотя все барышни, как столичные, так и провинциальные, в те поры с увлечением занимались музыкой, погружаясь в ее романтический мир так же, как в мир книг. Читать я обожала, а музыку не чувствовала и в танцах никак не попадала в лад, отчего на уроках смотрелась чуть ли не хуже всех, что было особенно обидно, ибо мой младший брат Дмитрий уродился блестящим танцором, и это умение давалось ему без всякого труда. Много лет спустя, когда во времена Третьей империи, при Луи-Наполеоне, я попала в Париж после долгого перерыва, то диву далась, насколько изменилось отношение к танцу. Высший свет чудесил тогда совершенно невероятно: например, танцевать искусно стало моветоном, над теми, кто на паркете оказывался грациозен и ловок, посмеивались. Конечно, в польке скакать большого таланта не надо, это не менуэт, контрданс, полонез или мазурка, которые были в пору моей молодости в большой чести! Но мне они не давались, я даже умудрялась вальсировать дурно, партнера не слушалась, ногами путалась, и это стало мою матушку, Варвару Ивановну, весьма заботить. Ведь балы в то время были главным развлечением; дурно танцующая, неграциозная барышня и мечтать не могла привлечь к себе внимание интересных кавалеров, к тому же родители мои желали видеть меня фрейлиной, а двор императора Александра Павловича (в ту пору на престоле еще был этот государь) славился как танцующий двор, и сам император, мужчина авантажный, изысканный, был первейшим танцором. Я еще помню, как кто-то из гостей моих родителей рассказывал, что Венский конгресс 1814 года, на котором император Александр являлся одной из важнейших персон (когда после разгрома Наполеона Бонапарта решалась судьба Европы), назвали танцующим конгрессом – именно из-за пристрастия русского императора к балам.
Словом, мои танцевальные умения, вернее неумения, надо было срочно поправлять, и синьор Мунаретти посоветовал матушке взять к нам в дом учителя, который бы жил у нас, танцевал со мной каждый день, занимался моим ритмическим развитием, приучал слушать музыку так же скрупулезно, как, например, моя мисс Элла Хадкинсон приучала меня к наречию Туманного Альбиона, фройляйн Гильдер Брандт – к немецкому языку, а мадемуазель Жаклин Аллёр – к французскому, причем с самых первых лет жизни. Рекомендовал синьор Мунаретти для уроков со мной своего племянника, сына недавно умершей сестры, которого он выписал из Генуи. Молодой человек уже зарекомендовал себя как отменный танцевальный учитель в некоторых известных нам домах – там взахлеб хвалили его прилежание и любезность, поэтому матушка моя, устроив ему осмотр, согласилась принять его к нам на жительство.
Конечно, окажись племянник хотя бы отдаленно похож на дядюшку – синьор Мунаретти был изрядно хорош собой, несмотря на годы, весел и очарователен, грациозен, любезен, обладал пылкими черными очами, – об этом и речи не было бы, однако Серджио Тремонти оказался тщедушен, бледен, сутул, невзрачен, так что даже мои суровые гувернантки взирали на него снисходительно и без опаски за мое реноме. К тому же никому и в голову не могло бы прийти, что барышня Нарышкина удостоит благосклонного взора какого-то итальяшку, какого-то учителишку, какого-то захудалого танцмейстера… Вообще забавно вспомнить этот чисто женский снобизм! Если высокородный господин мог позволить себе приволокнуться за хорошенькой крепостной и даже облагодетельствовать ее своими барскими милостями, то дамам и девицам моего круга полагалась обращать свои взоры исключительно на равных себе или на превосходящих нас положением. Мы в ту пору рождались и вырастали с глазами, словно бы пеленой завешанными, и эта пелена была особенно плотно задернута, когда мы смотрели на молодых дворовых или крестьян. Само их общественное положение, вернее отсутствие такового, как бы лишало их в наших глазах какой бы то ни было мужской привлекательности. Мы их просто не замечали! Не видели!
Вот так же матушка была совершенно убеждена в том, что я не увижу Серджио Тремонти.
Вообще даже взглянуть на него без смеха я не могла, потому что выглядел он с этими своими чрезмерно длинными руками и тощими ножками в поношенных и залатанных бальных туфлях и впрямь смешно, и голос его был пискляв, а когда я снова и снова начинала сбиваться с такта или косолапить, он от отчаяния чуть ли не в слезы ударялся, забывал те немногочисленные русские слова, которые успел выучить, даже французский забывал и стонал по-итальянски:
– Non и cosм! Non и cosм! Gotta che piace! – что значило: «Не так! Не так! Нужно вот так!»
А я его передразнивала:
– Но не козы! Но не козы! Коты цепляются! – и безжалостно хохотала.
Однако молодой синьор Тремонти оказался весьма настойчив. Он начал меня просто водить по залу под музыку. Буквально часами – у моих гувернанток, которые поочередно исполняли роль тапера и играли по нотам, данным им Серджио, болели от усталости пальцы, они клевали носом над клавишами – мы бродили с ним туда-сюда по залу, и он не уставал бубнить мне в ухо:
– Una volta, due volte e tre, brevi passo, lungo passo, voltata, espandere il vostro piede destro, piede sinistro ora…[11]
Я стояла впереди, он поддерживал меня сзади, так что, устав, я опиралась на него всем телом, ощущая его узкую грудь, его тонкие, но сильные руки; его холодные, длинные, как веточки, пальцы сплетались с моими, его дыхание обжигало мою шею…
Его голос пресекался, он шептал в такт нашим движениям, пальцы становились раскаленными…
Я не видела его глазами – но его увидело мое тело.
Мы оба знали – вернее, Серджио знал, ведь он был старше, опытней, умней, а я просто чувствовала, – что наше внезапно пробудившееся телесное влечение нужно держать в тайне. Поэтому мы начинали все уроки с утомительного спектакля для наших гувернанток или других соглядатаев, и когда у них уже начинали закрываться глаза, внимание притуплялось, когда они уже просто не способны были ничего заметить, кроме утомительных хождений по залу, мы отдавались блаженству взаимных прикосновений, которые были одновременно и невинны, и распутны. Мы терлись друг о дружку, словно две зверушки, которые всего лишь играют и забавляются, но те чувства, которые обуревали нас в эти мгновения, были острыми, как яд. В ту пору мне впервые начали сниться странные, непристойные сны. Мужчина, который сжимал меня в своих объятиях, не был Серджио, я никогда не могла разглядеть его лица во сне, это были разные мужчины, но все они шептали мне в ухо волшебные, самые волнующие на свете слова:
«Una volta, due volte e tre, brevi passo, lungo passo, voltata…»
Наконец эта самая voltata свершилась, я повернулась к моему учителю, мы обняли друг друга… правда, лишь для того, чтобы попробовать танцевать вальс.
Не то сам Серджио был отменным учителем, не то любовь преобразила меня, но я сделалась блестящей танцоршей! Я слышала теперь музыку так, словно это был родной, знакомый с детства голос, не путалась в ногах, и порханье по паркету доставляло мне ни с чем не сравнимое счастье. И руки, руки Серджио, которые окружали меня со всех сторон, и обнимали, и ласкали, и вели!..
Как кружилась моя голова! Как сияли его глаза! Почему раньше они казались мне маленькими и тусклыми? Как я могла считать его уродом?!
Преображение, которое случилось с его лицом, со мной благодаря нашей любви, было настолько разительным, что не могло остаться незамеченным… Одна из гувернанток, сонно перебиравшая клавиши, внезапно проснулась, взглянула на нас… И, кажется, смотрела довольно долго, не веря глазам своим… Она не могла увидеть ничего особенного, только двух счастливых детей, но наше влечение не было детским, оно окружало нас таким ярким сиянием тайного греха, о котором мы оба мечтали, не отдавая себе в том отчета, что даже старая дева, моя гувернантка, не могла этого не заметить. У нее хватило коварства не прервать наш волшебный сон наяву, но тем же вечером обо всем было доложено матушке.
Она не слишком поверила, не слишком обеспокоилась, но все же решила убедиться своими глазами. И явилась в танцзал на другой день и смотрела, как мы кружимся в вальсе, несемся в мазурке, кланяемся в менуэте…
Мы с Серджио оба смекнули: что-то неладное произошло. Но у меня хватило сил притворяться. Потом мне не раз приходилось пробовать себя в домашних спектаклях, все называли меня прирожденной актрисой, ну вот в тот раз и состоялся мой дебют. Однако Серджио, полный самых мрачных предчувствий, разволновался не в меру. Он едва мог двинуться, не решался заключить меня в объятия, сбивался с такта, вплоть до того, что я сама бормотала, подсказывая ему его движения:
– Una volta, due volte e tre, brevi passo, lungo passo, voltata, espandere il vostro piede destro, piede sinistro ora…
Его страшное волнение, моя непривычная заботливость о нем открыли матери все, во что она не хотела верить.
Но она сдержалась до конца урока.
– Прекрасно, – сказала моя матушка, – я вами очень довольна, синьор Тремонти. Я даже не предполагала, что вы можете достигнуть таких успехов с моей неловкой дочерью. Извольте зайти в мой кабинет – я хочу вам кое-что предложить.
Серджио последовал за ней, заплетаясь ногами. В дверях он обернулся и бросил на меня взгляд, полный такого безмерного горя, что мне стало страшно.
«Зачем она хочет говорить с ним наедине? Зачем повела его в свой кабинет? Неужели она все поняла и выгонит его?!»
С этими мыслями, чувствуя, что вся дрожу от тревожных предчувствий, я побежала коридорами на галерею, откуда был боковой спуск к материнскому кабинету. Я еще в раннем детстве знала об этом тупичке и, бывало, подслушивала там, когда повар являлся к матушке обсуждать меню праздничного обеда. Конечно, в то время меня больше всего волновало, что дадут на сладкое, и как же кичилась я перед братом и кузенами, как задирала нос, объявив им никому, кроме меня, не известное сладкое!
Но это были забавы ушедшего детства, а сейчас меня трясло от взрослого горя.
Чтобы не шуметь, я разулась и пошла босиком, пробралась, дрожа как лист, когда под ногой скрипела рассохшаяся доска, к задней двери, где в филенчатой створке была удобная щель, и пристроилась к ней.
За стеной царила тишина, и вдруг раздался голос матери, словно она только и ждала, когда я явлюсь подслушивать. Помню, эта мысль на какое-то мгновение меня насмешила.
– Уроки с моей дочерью пошли ей на пользу, синьор Тремонти, – сказала она. – Однако они не пошли на пользу вам, сударь. Вы забылись и обманули наше доверие. Сознаете ли вы, что, если пойдут разговоры, вы больше ни в одном доме приняты не будете, на вас собак спустят?
– Синьора, – пролепетал Серджио, – клянусь вам, что ни я, ни синьорина, мы не… ничего не… между нами ничего не…
– Между вами и быть ничего не могло, – перебила моя мать. – Я повторяю: вы забылись! Обсуждать случившееся и не случившееся я не намерена. Жалею, что моего супруга сейчас нет в Москве, говорить об этом с вами пристало бы мужчине, но что поделаешь! Мне не хочется доставлять неприятности вашему дядюшке, человеку доброму и высоконравственному. Я не желаю более видеть вас не только в моем доме, но и в Москве. Вам будет должным образом заплачено, вы уедете.
– Но куда же… – пролепетал Серджио.
– В Петербург, в Нижний Новгород, в Саратов – а не все ли мне равно? – уже начиная гневаться, прикрикнула мать.
Я услышала горькие всхлипывания и поняла, что Серджио плачет. Потом раздался стук, словно что-то упало на пол, и я догадалась, что он повалился в ноги моей матери.
Я вся заледенела на сквозняке, но сейчас мне стало жарко от стыда за Серджио.
– Не гоните, ради Бога, – бормотал он. – Коли дядюшка про ваш гнев узнает и меня в Геную отошлет, мне только в петлю – ведь моя семья живет моими заработками! Позвольте остаться, скажите обо мне доброе слово, чтобы потом мне другую службу удалось найти с вашей рекомендацией, а я сам стану в Петербург проситься. Я уговорю дядюшку, я уеду, только не сразу, дайте время, а я буду молчать, я никому не скажу, что…
Я стояла, вся трясясь от холода и ужаса. Я толком не слышала его слов, я думала только о нашей разлуке.
Я тогда была слишком юна и неопытна, чтобы вполне обдумать случившееся. Где мне было догадаться, в каком сложном положении оказалась моя мать! Она бы желала велеть слугам вышвырнуть Серджио вон из дома, да не могла, потому что боялась позора, боялась слухов. Моему учителю было страшно, ему казалось, что госпожа может одним мановением руки стереть его с лица земли, а мать смертельно боялась дурных слухов, которые бы он стал распространять. Свет злобен и недоброжелателен, а я находилась накануне того времени, когда меня станут вывозить, накануне той блестящей партии, которую мне предстояло сделать, да и фрейлинство мое матушке грезилось, она об этом мечтала как о высочайшем почете. И вдруг – на самом пороге этой новой блестящей жизни, в самом начале пути – ко мне прилипнет сплетня о шашнях с итальянцем, танцевальным учителем! Поди докажи, что ничего, собственно говоря, меж нами и не произошло, что это было всего лишь невинное детское увлечение, одно из тех, через которые проходят очень многие… Все эти искры страстей к кузинам и кузенам, друзьям братьев и подругам сестер, приятелям и приятельницам по детским балам, по совместным играм в соседних имениях – о, как это было все обыкновенно в нашем мире! Однако на это смотрели куда снисходительней, чем на склонность к человеку услужающему, и один слух о таком мог покрыть девушку позором, а я была не просто какая-нибудь Сидорова-Петрова-Иванова – я была Нарышкина, и отец мой имел звание камергера двора.
Мать моя в ответ на мольбы Серджио какое-то время молчала, видимо отчаянно жалея, что завела этот разговор, что не дождалась мужа, которому предстояло воротиться спустя два дня, а Серджио все ползал у ее ног, и наконец она проговорила брезгливо:
– Встаньте, сударь. Буду к вам милосердна из уважения к синьору Мунаретти. Я устрою так, что мои родственники в Твери пожелают видеть вас у себя. Мои двоюродные племянники подрастают, моя кузина хотела бы домашнего учителя музыки, танцев и итальянского языка… Я отправлю к ним сегодня же письмо с самыми лестными рекомендациями.
Серджио завозился, поднимаясь, пробормотал что-то благодарное, всхлипывал жалостно…
– Подите, подите теперь, – перебила моя мать. – Покуда не будет ответа из Твери, скажитесь больным. Уроков с Зинаидой Ивановной более не проводите. Если я узнаю о попытках ваших с ней видеться, вы будете изгнаны без всякой жалости. Это ясно вам?
– Конечно, сударыня, – со слезами ответил Серджио. – Не извольте беспокоиться, я все понял. Позволите удалиться?
Я всем телом, всем существом своим припала к щели, чтобы еще раз взглянуть на него, и вдруг увидела напротив себя темное стекло зеркала, висящего в простенке над комодиком. В нем отражалась моя мать, стоявшая около той двери, через которую я подсматривала. И в том зеркале вдруг мелькнуло лицо Серджио – и оно было искажено такой страшной, злобной гримасой, что я не поверила своим глазам! Видимо, он не заметил зеркала, а уходя, отвернулся от матери, чтобы скрыть от нее те чувства, которые его обуревали. Однако мать в это же мгновение глянула в зеркало – и увидела его гримасу, как увидела ее я. Но я прочла в лице Серджио только злобу, обиду, ярость, а мать, как человек куда более опытный, разглядела опасную мстительность…
Я наконец почувствовала, как замерзла, и побежала в свою комнату, даже забыв обуться. Со мной иногда случались приступы жесточайшего озноба, когда в одну минуту после такого озноба начинался такой жар, что я даже себя не помнила. Это могло быть связано с приступами крайней усталости, или простудой, или потрясением. Тут как раз настала одна такая минута. Я думала только о том, чтобы согреться. Забилась в постель прямо в одежде и, видимо, лишилась чувств. Так меня и нашли, но я долго ничего не сознавала.
Спустя неделю, когда жар мой сошел и вернулся отец, я узнала, какие в нашем доме случились события. У матери пропало драгоценное ожерелье. Кинулись искать – и нашли жемчужную низку в комнате учителя танцев. Когда пропажу обнаружили, Серджио от большого ума кинулся бежать, выскочил со двора да и угодил под упряжку, которая неслась стремглав по улице. Лошадиными копытами он был убит на месте.
Я до сих пор не знаю, то ли Серджио решил в самом деле украсть жемчуг, а затем продать, то ли это был спектакль, который разыграл мой отец, вернувшийся и узнавший от матери об опасности, которой подвергалось имя их дочери. Они оба не верили, что Серджио станет молчать о той истинной причине, по которой ему придется покинуть Москву. Его лицо было слишком выразительным… Вот они и решили обезопасить мое доброе имя.
Мунаретти тоже не узнал правды. Он всю жизнь видел в моих родителях своих благодетелей, которые никому не сказали, что его племянник оказался ladruncolo, ladro di strada – воришкой, разбойником с большой дороги, как Мунаретти честил покойника. Все сошло за несчастный случай, а владельца взбесившейся лошади не нашли – верно, потому, что вовсе и не искали.
Что говорить, история сия произвела на меня ужасное впечатление!
Мои башмаки обнаружили в коридорчике, и матушка поняла, что я слышала ее разговор с Серджио. Но мы никогда об этом и речи не заводили.
Теперь, вспоминая случившееся, могу сказать, что та злобная его гримаса затмила в моей памяти всю нежность, которая меня к нему обуревала. Серджио – сам Серджио Тремонти, мой учитель танцев – перестал для меня существовать, однако благодаря ему я мгновенно повзрослела. Он, музыка, танцы, движение в мужских жарких объятиях – все это разбудило во мне женщину, охочую до плотских радостей. Конечно, пока это были только почти невинные прикосновения – но долго ли я могла в таком настроении оставаться невинной?! Желание снова и снова испытывать восхитительные ощущения в объятиях мужчины, пожалуй, рано или поздно довело бы меня до беды, потому что теперь грех так и сверкал в моих глазах, и матушка начала всерьез за меня тревожиться. Итак, девицу пора было выдать замуж!
Сначала подумывали о знаменитой и воспетой Пушкиным ярмарке невест в Московском Благородном собрании, куда слеталась блестящая гвардейская молодежь из Петербурга и где можно было в два счета найти жениха. Но тут я стала наконец фрейлиной, хотя моим родителям это покоя не принесло! Двор был полон самых неодолимых соблазнов! Графини Завадовская и Дарья Тизенгаузен, в замужестве Фикельмон, княжна Урусова и я считались по красоте звездами первой величины, на нас было обращено все внимание, все танцы на балах у нас всегда были с самого начала расписаны, о чем иные барышни только мечтали как о несбыточном, и не было мужчины, включая императора, который не делал бы нам более или менее откровенных авансов. А я им отвечала огнем таких взглядов, что у них кружились головы, они смелели, обо мне уже поговаривали как о молодой, да ранней кокетке, и императрица, образец высокой нравственности (как я позже поняла, бедняжка была просто-напросто начисто лишена чувственности!), посматривала на меня с опаской.
Кажется, еще немного, и какая-нибудь из ее статс-дам начала бы читать мне нравоучения или моему брату пришлось бы стреляться, защищая мою честь! И предсказание для одной из девиц Нарышкиных тоже могло бы в ту пору осуществиться, ибо государь, как ни был влюблен в свою супругу, частенько не сводил с меня глаз.
Теперь мать с отцом следили за мной втрое пристальней и продолжали присматривать мне супруга. Им хотелось и пристроить меня поскорей за человека, который взял бы на себя ответственность за меня, – и в то же время найти блестящую для меня партию. И вот ко мне посватался Борис Николаевич Юсупов, с которым мы познакомились во время коронационных торжеств в Москве, когда туда прибыл двор нового императора, Николая Павловича. Молодой князь Юсупов был назначен в члены коронационной комиссии. Его женой я наконец и стала – после того едва не разразившегося скандала с отложенной свадьбой, о котором я уже писала ранее.
А когда эта свадьба наша все же состоялась 19 января 1827 года в Москве, то и проходила она не как у людей! Князь Борис был в таком восторженном и взволнованном состоянии, что отправился в церковь, забыв получить благословение отца! Пришлось вернуться домой, ибо Николай Борисович на нашем венчании не присутствовал – очень хворал. Меня забывчивость жениха столь насмешила, что в церкви я постоянно хихикала и вертелась – и до того дохихикалась и довертелась, что, когда пришло время надевать кольца, я свое уронила. Оно покатилось по полу и закатилось так, что его всем миром искали, да не нашли! Пришлось немедля послать за другим, что было расценено, конечно, как плохая примета.
Ну что ж, примета сбылась: достаточно было в нашем браке и странного, и дурного, и даже дурацкого. В него меня завлекло любопытство, а не любовь…
Много лет спустя узнала я, что один из братьев Тургеневых называл меня «прикованным зефиром». Ох, спасибо ему за это прелестное сравнение, какой женщине не польстит такое! Но ежели сперва узы брака и впрямь казались мне докучными цепями, то спустя годы я научилась их весьма лихо ослаблять.
Муж мой, князь Борис Николаевич, был старше меня на двенадцать лет. Род Юсуповых славился в России со времен баснословных, а матушка его, урожденная Татьяна Васильевна Энгельгардт, была племянницей самого светлейшего князя Григория Потемкина (в первом браке она тоже была за Потемкиным – Михаилом Семеновичем, одним из своих дальних родственников). По знатности и богатству Юсуповых крестным отцом моего будущего мужа стал великий князь Павел Петрович – за два года до своего восшествия на трон. В качестве крестильного подарка Борис Николаевич получил Мальтийский орден и потомственное командорство ордена Св. Иоанна Иерусалимского. Впрочем, это звание и награда были честью только при царствовании Павла Петровича, который являлся ярым приверженцем мальтийских рыцарей, а после его кончины все эти регалии и звания в Лету канули – к общему удовольствию, ибо Россия – страна православная, насаждение католичества, тем паче распространение иезуитства, воспринималось тут в штыки. Веру свою забывать нельзя, я хоть и вышла замуж за Луи-Шарля Шово, но осталась православной христианкой. Надеюсь и отпетой быть по родному нашему обряду!
В то время для девиц хорошее домашнее образование было делом самым обыкновенным, оттого я, хоть ни в каких модных институтах не училась, ни в Екатерининском, ни в Смольном, невежеством не страдала. Для юношей же необходимым являлось обучаться либо в лицеях, либо в пансионах, вот так и Борис Николаевич провел несколько лет во французском пансионе в Петербурге, которым заведовал аббат Карл Николя. Образование там давали очень значительное, и даже Борис Николаевич, бывший в молодые годы, по его собственному признанию, большим ленивцем, смог после пансиона выдержать экзамен в столичном Педагогическом институте, а затем, за год до нашей свадьбы, он поступил на службу в Министерство иностранных дел.
Впрочем, характер он имел неуживчивый, близких друзей и даже хороших приятелей у него не было, сослуживцы его не любили, ибо он полагал, что несметные богатства делают его умнее, знатнее и выше прочих. Он только с дамами был любезен до приторности, а с мужчинами держал себя независимо, дерзко и грубо. Кому-то нравилось это полное отсутствие заискивания, а кто-то видел в его поведении просто дурное воспитание и причуды чрезмерного богача.
Плата за его уроки была сравнительно невелика, поэтому народу набивалось множество, до тесноты. И, конечно, когда ходили по Москве простуды, все хором чихали и кашляли. Да еще сквозняки постоянно гуляли по залу… С одной стороны стоишь у раскаленной печи, а пройдешь вбок – окажешься у растворенного окна, откуда несет стужей… Разве диво, что мы то и дело простуживались, а я чаще других, отчего занятия пропускала и вечно числилась в отстающих.
К тому же, честно признаюсь, слух у меня был плохой. Уроки музыки у меня всегда шли вкривь и вкось, я их терпеть не могла, хотя все барышни, как столичные, так и провинциальные, в те поры с увлечением занимались музыкой, погружаясь в ее романтический мир так же, как в мир книг. Читать я обожала, а музыку не чувствовала и в танцах никак не попадала в лад, отчего на уроках смотрелась чуть ли не хуже всех, что было особенно обидно, ибо мой младший брат Дмитрий уродился блестящим танцором, и это умение давалось ему без всякого труда. Много лет спустя, когда во времена Третьей империи, при Луи-Наполеоне, я попала в Париж после долгого перерыва, то диву далась, насколько изменилось отношение к танцу. Высший свет чудесил тогда совершенно невероятно: например, танцевать искусно стало моветоном, над теми, кто на паркете оказывался грациозен и ловок, посмеивались. Конечно, в польке скакать большого таланта не надо, это не менуэт, контрданс, полонез или мазурка, которые были в пору моей молодости в большой чести! Но мне они не давались, я даже умудрялась вальсировать дурно, партнера не слушалась, ногами путалась, и это стало мою матушку, Варвару Ивановну, весьма заботить. Ведь балы в то время были главным развлечением; дурно танцующая, неграциозная барышня и мечтать не могла привлечь к себе внимание интересных кавалеров, к тому же родители мои желали видеть меня фрейлиной, а двор императора Александра Павловича (в ту пору на престоле еще был этот государь) славился как танцующий двор, и сам император, мужчина авантажный, изысканный, был первейшим танцором. Я еще помню, как кто-то из гостей моих родителей рассказывал, что Венский конгресс 1814 года, на котором император Александр являлся одной из важнейших персон (когда после разгрома Наполеона Бонапарта решалась судьба Европы), назвали танцующим конгрессом – именно из-за пристрастия русского императора к балам.
Словом, мои танцевальные умения, вернее неумения, надо было срочно поправлять, и синьор Мунаретти посоветовал матушке взять к нам в дом учителя, который бы жил у нас, танцевал со мной каждый день, занимался моим ритмическим развитием, приучал слушать музыку так же скрупулезно, как, например, моя мисс Элла Хадкинсон приучала меня к наречию Туманного Альбиона, фройляйн Гильдер Брандт – к немецкому языку, а мадемуазель Жаклин Аллёр – к французскому, причем с самых первых лет жизни. Рекомендовал синьор Мунаретти для уроков со мной своего племянника, сына недавно умершей сестры, которого он выписал из Генуи. Молодой человек уже зарекомендовал себя как отменный танцевальный учитель в некоторых известных нам домах – там взахлеб хвалили его прилежание и любезность, поэтому матушка моя, устроив ему осмотр, согласилась принять его к нам на жительство.
Конечно, окажись племянник хотя бы отдаленно похож на дядюшку – синьор Мунаретти был изрядно хорош собой, несмотря на годы, весел и очарователен, грациозен, любезен, обладал пылкими черными очами, – об этом и речи не было бы, однако Серджио Тремонти оказался тщедушен, бледен, сутул, невзрачен, так что даже мои суровые гувернантки взирали на него снисходительно и без опаски за мое реноме. К тому же никому и в голову не могло бы прийти, что барышня Нарышкина удостоит благосклонного взора какого-то итальяшку, какого-то учителишку, какого-то захудалого танцмейстера… Вообще забавно вспомнить этот чисто женский снобизм! Если высокородный господин мог позволить себе приволокнуться за хорошенькой крепостной и даже облагодетельствовать ее своими барскими милостями, то дамам и девицам моего круга полагалась обращать свои взоры исключительно на равных себе или на превосходящих нас положением. Мы в ту пору рождались и вырастали с глазами, словно бы пеленой завешанными, и эта пелена была особенно плотно задернута, когда мы смотрели на молодых дворовых или крестьян. Само их общественное положение, вернее отсутствие такового, как бы лишало их в наших глазах какой бы то ни было мужской привлекательности. Мы их просто не замечали! Не видели!
Вот так же матушка была совершенно убеждена в том, что я не увижу Серджио Тремонти.
Вообще даже взглянуть на него без смеха я не могла, потому что выглядел он с этими своими чрезмерно длинными руками и тощими ножками в поношенных и залатанных бальных туфлях и впрямь смешно, и голос его был пискляв, а когда я снова и снова начинала сбиваться с такта или косолапить, он от отчаяния чуть ли не в слезы ударялся, забывал те немногочисленные русские слова, которые успел выучить, даже французский забывал и стонал по-итальянски:
– Non и cosм! Non и cosм! Gotta che piace! – что значило: «Не так! Не так! Нужно вот так!»
А я его передразнивала:
– Но не козы! Но не козы! Коты цепляются! – и безжалостно хохотала.
Однако молодой синьор Тремонти оказался весьма настойчив. Он начал меня просто водить по залу под музыку. Буквально часами – у моих гувернанток, которые поочередно исполняли роль тапера и играли по нотам, данным им Серджио, болели от усталости пальцы, они клевали носом над клавишами – мы бродили с ним туда-сюда по залу, и он не уставал бубнить мне в ухо:
– Una volta, due volte e tre, brevi passo, lungo passo, voltata, espandere il vostro piede destro, piede sinistro ora…[11]
Я стояла впереди, он поддерживал меня сзади, так что, устав, я опиралась на него всем телом, ощущая его узкую грудь, его тонкие, но сильные руки; его холодные, длинные, как веточки, пальцы сплетались с моими, его дыхание обжигало мою шею…
Его голос пресекался, он шептал в такт нашим движениям, пальцы становились раскаленными…
Я не видела его глазами – но его увидело мое тело.
Мы оба знали – вернее, Серджио знал, ведь он был старше, опытней, умней, а я просто чувствовала, – что наше внезапно пробудившееся телесное влечение нужно держать в тайне. Поэтому мы начинали все уроки с утомительного спектакля для наших гувернанток или других соглядатаев, и когда у них уже начинали закрываться глаза, внимание притуплялось, когда они уже просто не способны были ничего заметить, кроме утомительных хождений по залу, мы отдавались блаженству взаимных прикосновений, которые были одновременно и невинны, и распутны. Мы терлись друг о дружку, словно две зверушки, которые всего лишь играют и забавляются, но те чувства, которые обуревали нас в эти мгновения, были острыми, как яд. В ту пору мне впервые начали сниться странные, непристойные сны. Мужчина, который сжимал меня в своих объятиях, не был Серджио, я никогда не могла разглядеть его лица во сне, это были разные мужчины, но все они шептали мне в ухо волшебные, самые волнующие на свете слова:
«Una volta, due volte e tre, brevi passo, lungo passo, voltata…»
Наконец эта самая voltata свершилась, я повернулась к моему учителю, мы обняли друг друга… правда, лишь для того, чтобы попробовать танцевать вальс.
Не то сам Серджио был отменным учителем, не то любовь преобразила меня, но я сделалась блестящей танцоршей! Я слышала теперь музыку так, словно это был родной, знакомый с детства голос, не путалась в ногах, и порханье по паркету доставляло мне ни с чем не сравнимое счастье. И руки, руки Серджио, которые окружали меня со всех сторон, и обнимали, и ласкали, и вели!..
Как кружилась моя голова! Как сияли его глаза! Почему раньше они казались мне маленькими и тусклыми? Как я могла считать его уродом?!
Преображение, которое случилось с его лицом, со мной благодаря нашей любви, было настолько разительным, что не могло остаться незамеченным… Одна из гувернанток, сонно перебиравшая клавиши, внезапно проснулась, взглянула на нас… И, кажется, смотрела довольно долго, не веря глазам своим… Она не могла увидеть ничего особенного, только двух счастливых детей, но наше влечение не было детским, оно окружало нас таким ярким сиянием тайного греха, о котором мы оба мечтали, не отдавая себе в том отчета, что даже старая дева, моя гувернантка, не могла этого не заметить. У нее хватило коварства не прервать наш волшебный сон наяву, но тем же вечером обо всем было доложено матушке.
Она не слишком поверила, не слишком обеспокоилась, но все же решила убедиться своими глазами. И явилась в танцзал на другой день и смотрела, как мы кружимся в вальсе, несемся в мазурке, кланяемся в менуэте…
Мы с Серджио оба смекнули: что-то неладное произошло. Но у меня хватило сил притворяться. Потом мне не раз приходилось пробовать себя в домашних спектаклях, все называли меня прирожденной актрисой, ну вот в тот раз и состоялся мой дебют. Однако Серджио, полный самых мрачных предчувствий, разволновался не в меру. Он едва мог двинуться, не решался заключить меня в объятия, сбивался с такта, вплоть до того, что я сама бормотала, подсказывая ему его движения:
– Una volta, due volte e tre, brevi passo, lungo passo, voltata, espandere il vostro piede destro, piede sinistro ora…
Его страшное волнение, моя непривычная заботливость о нем открыли матери все, во что она не хотела верить.
Но она сдержалась до конца урока.
– Прекрасно, – сказала моя матушка, – я вами очень довольна, синьор Тремонти. Я даже не предполагала, что вы можете достигнуть таких успехов с моей неловкой дочерью. Извольте зайти в мой кабинет – я хочу вам кое-что предложить.
Серджио последовал за ней, заплетаясь ногами. В дверях он обернулся и бросил на меня взгляд, полный такого безмерного горя, что мне стало страшно.
«Зачем она хочет говорить с ним наедине? Зачем повела его в свой кабинет? Неужели она все поняла и выгонит его?!»
С этими мыслями, чувствуя, что вся дрожу от тревожных предчувствий, я побежала коридорами на галерею, откуда был боковой спуск к материнскому кабинету. Я еще в раннем детстве знала об этом тупичке и, бывало, подслушивала там, когда повар являлся к матушке обсуждать меню праздничного обеда. Конечно, в то время меня больше всего волновало, что дадут на сладкое, и как же кичилась я перед братом и кузенами, как задирала нос, объявив им никому, кроме меня, не известное сладкое!
Но это были забавы ушедшего детства, а сейчас меня трясло от взрослого горя.
Чтобы не шуметь, я разулась и пошла босиком, пробралась, дрожа как лист, когда под ногой скрипела рассохшаяся доска, к задней двери, где в филенчатой створке была удобная щель, и пристроилась к ней.
За стеной царила тишина, и вдруг раздался голос матери, словно она только и ждала, когда я явлюсь подслушивать. Помню, эта мысль на какое-то мгновение меня насмешила.
– Уроки с моей дочерью пошли ей на пользу, синьор Тремонти, – сказала она. – Однако они не пошли на пользу вам, сударь. Вы забылись и обманули наше доверие. Сознаете ли вы, что, если пойдут разговоры, вы больше ни в одном доме приняты не будете, на вас собак спустят?
– Синьора, – пролепетал Серджио, – клянусь вам, что ни я, ни синьорина, мы не… ничего не… между нами ничего не…
– Между вами и быть ничего не могло, – перебила моя мать. – Я повторяю: вы забылись! Обсуждать случившееся и не случившееся я не намерена. Жалею, что моего супруга сейчас нет в Москве, говорить об этом с вами пристало бы мужчине, но что поделаешь! Мне не хочется доставлять неприятности вашему дядюшке, человеку доброму и высоконравственному. Я не желаю более видеть вас не только в моем доме, но и в Москве. Вам будет должным образом заплачено, вы уедете.
– Но куда же… – пролепетал Серджио.
– В Петербург, в Нижний Новгород, в Саратов – а не все ли мне равно? – уже начиная гневаться, прикрикнула мать.
Я услышала горькие всхлипывания и поняла, что Серджио плачет. Потом раздался стук, словно что-то упало на пол, и я догадалась, что он повалился в ноги моей матери.
Я вся заледенела на сквозняке, но сейчас мне стало жарко от стыда за Серджио.
– Не гоните, ради Бога, – бормотал он. – Коли дядюшка про ваш гнев узнает и меня в Геную отошлет, мне только в петлю – ведь моя семья живет моими заработками! Позвольте остаться, скажите обо мне доброе слово, чтобы потом мне другую службу удалось найти с вашей рекомендацией, а я сам стану в Петербург проситься. Я уговорю дядюшку, я уеду, только не сразу, дайте время, а я буду молчать, я никому не скажу, что…
Я стояла, вся трясясь от холода и ужаса. Я толком не слышала его слов, я думала только о нашей разлуке.
Я тогда была слишком юна и неопытна, чтобы вполне обдумать случившееся. Где мне было догадаться, в каком сложном положении оказалась моя мать! Она бы желала велеть слугам вышвырнуть Серджио вон из дома, да не могла, потому что боялась позора, боялась слухов. Моему учителю было страшно, ему казалось, что госпожа может одним мановением руки стереть его с лица земли, а мать смертельно боялась дурных слухов, которые бы он стал распространять. Свет злобен и недоброжелателен, а я находилась накануне того времени, когда меня станут вывозить, накануне той блестящей партии, которую мне предстояло сделать, да и фрейлинство мое матушке грезилось, она об этом мечтала как о высочайшем почете. И вдруг – на самом пороге этой новой блестящей жизни, в самом начале пути – ко мне прилипнет сплетня о шашнях с итальянцем, танцевальным учителем! Поди докажи, что ничего, собственно говоря, меж нами и не произошло, что это было всего лишь невинное детское увлечение, одно из тех, через которые проходят очень многие… Все эти искры страстей к кузинам и кузенам, друзьям братьев и подругам сестер, приятелям и приятельницам по детским балам, по совместным играм в соседних имениях – о, как это было все обыкновенно в нашем мире! Однако на это смотрели куда снисходительней, чем на склонность к человеку услужающему, и один слух о таком мог покрыть девушку позором, а я была не просто какая-нибудь Сидорова-Петрова-Иванова – я была Нарышкина, и отец мой имел звание камергера двора.
Мать моя в ответ на мольбы Серджио какое-то время молчала, видимо отчаянно жалея, что завела этот разговор, что не дождалась мужа, которому предстояло воротиться спустя два дня, а Серджио все ползал у ее ног, и наконец она проговорила брезгливо:
– Встаньте, сударь. Буду к вам милосердна из уважения к синьору Мунаретти. Я устрою так, что мои родственники в Твери пожелают видеть вас у себя. Мои двоюродные племянники подрастают, моя кузина хотела бы домашнего учителя музыки, танцев и итальянского языка… Я отправлю к ним сегодня же письмо с самыми лестными рекомендациями.
Серджио завозился, поднимаясь, пробормотал что-то благодарное, всхлипывал жалостно…
– Подите, подите теперь, – перебила моя мать. – Покуда не будет ответа из Твери, скажитесь больным. Уроков с Зинаидой Ивановной более не проводите. Если я узнаю о попытках ваших с ней видеться, вы будете изгнаны без всякой жалости. Это ясно вам?
– Конечно, сударыня, – со слезами ответил Серджио. – Не извольте беспокоиться, я все понял. Позволите удалиться?
Я всем телом, всем существом своим припала к щели, чтобы еще раз взглянуть на него, и вдруг увидела напротив себя темное стекло зеркала, висящего в простенке над комодиком. В нем отражалась моя мать, стоявшая около той двери, через которую я подсматривала. И в том зеркале вдруг мелькнуло лицо Серджио – и оно было искажено такой страшной, злобной гримасой, что я не поверила своим глазам! Видимо, он не заметил зеркала, а уходя, отвернулся от матери, чтобы скрыть от нее те чувства, которые его обуревали. Однако мать в это же мгновение глянула в зеркало – и увидела его гримасу, как увидела ее я. Но я прочла в лице Серджио только злобу, обиду, ярость, а мать, как человек куда более опытный, разглядела опасную мстительность…
Я наконец почувствовала, как замерзла, и побежала в свою комнату, даже забыв обуться. Со мной иногда случались приступы жесточайшего озноба, когда в одну минуту после такого озноба начинался такой жар, что я даже себя не помнила. Это могло быть связано с приступами крайней усталости, или простудой, или потрясением. Тут как раз настала одна такая минута. Я думала только о том, чтобы согреться. Забилась в постель прямо в одежде и, видимо, лишилась чувств. Так меня и нашли, но я долго ничего не сознавала.
Спустя неделю, когда жар мой сошел и вернулся отец, я узнала, какие в нашем доме случились события. У матери пропало драгоценное ожерелье. Кинулись искать – и нашли жемчужную низку в комнате учителя танцев. Когда пропажу обнаружили, Серджио от большого ума кинулся бежать, выскочил со двора да и угодил под упряжку, которая неслась стремглав по улице. Лошадиными копытами он был убит на месте.
Я до сих пор не знаю, то ли Серджио решил в самом деле украсть жемчуг, а затем продать, то ли это был спектакль, который разыграл мой отец, вернувшийся и узнавший от матери об опасности, которой подвергалось имя их дочери. Они оба не верили, что Серджио станет молчать о той истинной причине, по которой ему придется покинуть Москву. Его лицо было слишком выразительным… Вот они и решили обезопасить мое доброе имя.
Мунаретти тоже не узнал правды. Он всю жизнь видел в моих родителях своих благодетелей, которые никому не сказали, что его племянник оказался ladruncolo, ladro di strada – воришкой, разбойником с большой дороги, как Мунаретти честил покойника. Все сошло за несчастный случай, а владельца взбесившейся лошади не нашли – верно, потому, что вовсе и не искали.
Что говорить, история сия произвела на меня ужасное впечатление!
Мои башмаки обнаружили в коридорчике, и матушка поняла, что я слышала ее разговор с Серджио. Но мы никогда об этом и речи не заводили.
Теперь, вспоминая случившееся, могу сказать, что та злобная его гримаса затмила в моей памяти всю нежность, которая меня к нему обуревала. Серджио – сам Серджио Тремонти, мой учитель танцев – перестал для меня существовать, однако благодаря ему я мгновенно повзрослела. Он, музыка, танцы, движение в мужских жарких объятиях – все это разбудило во мне женщину, охочую до плотских радостей. Конечно, пока это были только почти невинные прикосновения – но долго ли я могла в таком настроении оставаться невинной?! Желание снова и снова испытывать восхитительные ощущения в объятиях мужчины, пожалуй, рано или поздно довело бы меня до беды, потому что теперь грех так и сверкал в моих глазах, и матушка начала всерьез за меня тревожиться. Итак, девицу пора было выдать замуж!
Сначала подумывали о знаменитой и воспетой Пушкиным ярмарке невест в Московском Благородном собрании, куда слеталась блестящая гвардейская молодежь из Петербурга и где можно было в два счета найти жениха. Но тут я стала наконец фрейлиной, хотя моим родителям это покоя не принесло! Двор был полон самых неодолимых соблазнов! Графини Завадовская и Дарья Тизенгаузен, в замужестве Фикельмон, княжна Урусова и я считались по красоте звездами первой величины, на нас было обращено все внимание, все танцы на балах у нас всегда были с самого начала расписаны, о чем иные барышни только мечтали как о несбыточном, и не было мужчины, включая императора, который не делал бы нам более или менее откровенных авансов. А я им отвечала огнем таких взглядов, что у них кружились головы, они смелели, обо мне уже поговаривали как о молодой, да ранней кокетке, и императрица, образец высокой нравственности (как я позже поняла, бедняжка была просто-напросто начисто лишена чувственности!), посматривала на меня с опаской.
Кажется, еще немного, и какая-нибудь из ее статс-дам начала бы читать мне нравоучения или моему брату пришлось бы стреляться, защищая мою честь! И предсказание для одной из девиц Нарышкиных тоже могло бы в ту пору осуществиться, ибо государь, как ни был влюблен в свою супругу, частенько не сводил с меня глаз.
Теперь мать с отцом следили за мной втрое пристальней и продолжали присматривать мне супруга. Им хотелось и пристроить меня поскорей за человека, который взял бы на себя ответственность за меня, – и в то же время найти блестящую для меня партию. И вот ко мне посватался Борис Николаевич Юсупов, с которым мы познакомились во время коронационных торжеств в Москве, когда туда прибыл двор нового императора, Николая Павловича. Молодой князь Юсупов был назначен в члены коронационной комиссии. Его женой я наконец и стала – после того едва не разразившегося скандала с отложенной свадьбой, о котором я уже писала ранее.
А когда эта свадьба наша все же состоялась 19 января 1827 года в Москве, то и проходила она не как у людей! Князь Борис был в таком восторженном и взволнованном состоянии, что отправился в церковь, забыв получить благословение отца! Пришлось вернуться домой, ибо Николай Борисович на нашем венчании не присутствовал – очень хворал. Меня забывчивость жениха столь насмешила, что в церкви я постоянно хихикала и вертелась – и до того дохихикалась и довертелась, что, когда пришло время надевать кольца, я свое уронила. Оно покатилось по полу и закатилось так, что его всем миром искали, да не нашли! Пришлось немедля послать за другим, что было расценено, конечно, как плохая примета.
Ну что ж, примета сбылась: достаточно было в нашем браке и странного, и дурного, и даже дурацкого. В него меня завлекло любопытство, а не любовь…
Много лет спустя узнала я, что один из братьев Тургеневых называл меня «прикованным зефиром». Ох, спасибо ему за это прелестное сравнение, какой женщине не польстит такое! Но ежели сперва узы брака и впрямь казались мне докучными цепями, то спустя годы я научилась их весьма лихо ослаблять.
Муж мой, князь Борис Николаевич, был старше меня на двенадцать лет. Род Юсуповых славился в России со времен баснословных, а матушка его, урожденная Татьяна Васильевна Энгельгардт, была племянницей самого светлейшего князя Григория Потемкина (в первом браке она тоже была за Потемкиным – Михаилом Семеновичем, одним из своих дальних родственников). По знатности и богатству Юсуповых крестным отцом моего будущего мужа стал великий князь Павел Петрович – за два года до своего восшествия на трон. В качестве крестильного подарка Борис Николаевич получил Мальтийский орден и потомственное командорство ордена Св. Иоанна Иерусалимского. Впрочем, это звание и награда были честью только при царствовании Павла Петровича, который являлся ярым приверженцем мальтийских рыцарей, а после его кончины все эти регалии и звания в Лету канули – к общему удовольствию, ибо Россия – страна православная, насаждение католичества, тем паче распространение иезуитства, воспринималось тут в штыки. Веру свою забывать нельзя, я хоть и вышла замуж за Луи-Шарля Шово, но осталась православной христианкой. Надеюсь и отпетой быть по родному нашему обряду!
В то время для девиц хорошее домашнее образование было делом самым обыкновенным, оттого я, хоть ни в каких модных институтах не училась, ни в Екатерининском, ни в Смольном, невежеством не страдала. Для юношей же необходимым являлось обучаться либо в лицеях, либо в пансионах, вот так и Борис Николаевич провел несколько лет во французском пансионе в Петербурге, которым заведовал аббат Карл Николя. Образование там давали очень значительное, и даже Борис Николаевич, бывший в молодые годы, по его собственному признанию, большим ленивцем, смог после пансиона выдержать экзамен в столичном Педагогическом институте, а затем, за год до нашей свадьбы, он поступил на службу в Министерство иностранных дел.
Впрочем, характер он имел неуживчивый, близких друзей и даже хороших приятелей у него не было, сослуживцы его не любили, ибо он полагал, что несметные богатства делают его умнее, знатнее и выше прочих. Он только с дамами был любезен до приторности, а с мужчинами держал себя независимо, дерзко и грубо. Кому-то нравилось это полное отсутствие заискивания, а кто-то видел в его поведении просто дурное воспитание и причуды чрезмерного богача.