Конечно, первым помыслом Шурки было сорваться и бежать в редакцию – отстаивать свои права. Найти этого гнусного человека – и… И что делать дальше? Может, морду набить?
   Ага, чтобы потом увидеть анонс в том же «Энском листке»: «Гимназист выпускного класса избивает газетного репортера!» Они, репортеры, народ скандальный, небось до суда дело доведут. Хорошенькое дельце будет для присяжного поверенного Русанова – защищать сыночка в суде! Или мировым судьей удастся обойтись?..
   Но ведь можно не драться, а просто поговорить…
   И вот однажды Шурка, скроив самое наглое выражение и тщательно, чуть ли не руками, удерживая его на физиономии, вошел в редакционный подъезд на Большой Покровке.
   Сразу за входной дверью находился узенький, тесный коридорчик. Сбоку – крошечная швейцарская, половину которой занимал большой-пребольшой стол, подозрительно смахивающий на бильярдный, но застеленный скатертью. На нем стоял самовар, накрытый толстым клетчатым платком. Наверное, здесь готовят чай господам репортерам, а потом разносят. Может быть, сейчас швейцар понес чаек самому Перу!
   Поскольку сахарницы, полной рафинаду, не было видно, Шурка сделал вывод, что господа репортеры пьют чай, как и все жители Энска: не вприкуску, как до войны, а в очень скупую накладку, а то и вприглядку.
   Шурка сделал еще несколько шагов и очутился меж четырех дверей, находившихся по обеим сторонам коридорчика и выкрашенных белой масляной краской. На косяках и около ручек (самых простых, железных) имели место быть лиловые бледные пятна, напоминающие отпечатки чьих-то пальцев. Наверное, руки у репортеров часто были от усердия перепачканы чернилами, ну и часть сего «усердия» перешла на двери.
   Одна дверь была испачкана сильней прочих, и на ней Шурка увидел табличку: «Редакция». Рядом помещалась дверь с непонятной надписью «Секретариат и корректоры». Напротив – «Контора». И в конце коридора находился «Г-н редактор». Засунутая за табличку визитная карточка удостоверяла, что г-на редактора зовут Иван Никодимович Тараканов.
   Внезапно дверь с надписью «Корректоры» отворилась, и в коридор вышла маленькая барышня в пенсне на хорошеньком курносеньком носике.
   – Добрый день, мадемуазель, – галантно сказал Шурка.
   – Добрый день, сударь, – звонко ответила барышня и сняла пенсне.
   Без него носик ее оказался еще лучше. К тому же обнаружились прелестные карие глазки, напоминающие изюминки в подрумяненной сдобной булочке. На булочку похожи были ее тугие щечки. И даже, кажется, пахло от барышни ванилью. А вдобавок кофточка на ней была розовая, как помадка. Вообще она была вся такая аппетитненькая… так бы и откусил кусочек. Или хотя бы лизнул!
   Шурка, у которого особа женского пола впервые в жизни вызвала такое гастрономическое вожделение, смутился.
   – Вы кого-то ищете? – спросила барышня, заметив, как он покраснел. Голос у нее оказался очень приятный, чуточку пришепетывающий, правда, но все равно – очень нежный и мягкий. Тоже сдобный! – Если с объявлением каким-нибудь, то вам направо. – Она указала на дверь с надписью «Контора». – А что у вас? Собака пропала? Или кот? Или ищете места? Или объявление, простите, об усопшем желаете подать? – В знак сочувствия барышня даже несколько понизила свой звонкий голосок. – Нынче у нас объявления подорожали, знаете ли. Если желаете перед текстом поставить – это будет стоить тридцать копеек за строку петита, после текста – пятнадцать копеек. Объявления месячные, сезонные, годовые мы принимаем по особому соглашению.
   Казалось бы, ничего не было особенного в том, чтобы человек пришел в редакцию дать объявление, однако Шурка отчего-то смертельно оскорбился.
   – Нет, я не для объявления пришел, я ищу господина Перо, – сказал он высокомерно.
   – Репортеры вон там сидят, – кивнула барышня на дверь с надписью «Редакция». – А, да вы, верно, корреспондент? Матерьяльчик для заметки принесли?
   Шурку словно молнией пронзило от этих слов! И потом, позже, ему казалось, что именно в то мгновение – ни раньше, ни позже – он послал в небеса страстную мольбу: «Господи, Иисусе Христе, Матушка Пресвятая Богородица, святые угодники, сделайте так, чтобы я стал работать в газете! Сделайте меня настоящим репортером!»
   – Да я… – задыхаясь, выговорил он, – собственно, я уже касаемо напечатанного пришел выяснить.
   – Ну, ежели про гонорар спросить, то тогда вам к господину редактору, – указала барышня на дверь с соответствующей табличкой и небрежно засунутой под нее визитной карточкой: «Иван Никодимович Тараканов» .
   Шурка заробел. Этого Тараканова Перо называл сущим зверем…
   – А вы не скажете, господин Перо сейчас присутствует в редакции? – робко осведомился он у любезной барышни.
   – Конечно, которое-либо из них всегда присутствует, – ответила барышня, и Шурка уставился на нее озадаченно:
   – А разве оно… в смысле, разве он, господин Перо, не один носит такой псевдоним?
   – Ах, ну что вы! – хохотнула барышня. – Конечно, не один. Перо – это общий редакционный псевдоним, под ним у нас печатаются все фельетоны или забавные заметки. На самом деле господа репортеры только матерьяльчики от корреспондентов собирают. Вы, наверное, когда свой матерьяльчик прочитали в газете, удивились. Там все переписано было, да? Это потому, что главный Перо у нас – сам Иван Никодимович, – она кивнула на редакторскую дверь. – Вот у кого стиль блестящий, вот кто истинный журналист! – воскликнула она с восторгом. – Он, правда, от матерьяльчиков репортерских камня на камне не оставляет, но зато…
   – За что?!
   Барышня замерла с открытым розовым ротиком, уставившись на внезапно распахнувшуюся редакторскую дверь. На пороге возник высокий худой человек с большими, закрученными вверх рыжими усами, до такой степени похожий на таракана-прусака, что просто диву можно было даваться точности его фамилии. А также приходилось удивляться, что его до сих пор еще не арестовали как немецкого шпиона. Ведь такие усы назывались «а lа император Вильгельм» или просто «вильгельмовские», и все здравомыслящие люди, прежде имевшие на своих лицах подобное украшение, с началом войны от него избавились.
   – За что?! – повторил усатый. – За что мне эти мучения? Почему, как только Станислава Станиславовна выходит в коридор, начинается писк и визг с какими-то мальчишками?!
   Первым чувством Шурки было удивление тем, что настолько маленькая и нежная барышня носит такое громоздкое и звеняще-свистящее сталью имя и отчество, которые куда больше пристали бы огромному воинственному польскому рыцарю в сверкающих доспехах. Вторым чувством было восхищение тем, с какой лихостью справился Тараканов с этим самым именем и отчеством. А третьим и самым сильным – обида. Вернее, возмущение!
   – Я не мальчишка! – крикнул он. – Я корреспондент!
   – Корреспондент, мать родная! – хмыкнул Тараканов, несколько смягчая выражение своего худого лица. – Скажите на милость! Ну ладно, господин корреспондент, что вам угодно? Расчет по матерьяльчику получить? Тогда обращайтесь к тому репортеру, для которого писали, пусть он мне раскладку представит для бухгалтерской ведомости.
   – Да ведь я как раз и спрашивал у барышни… – Шурка на мгновение помедлил, соображая, удастся ли ему назвать ее имя и отчество с первой попытки, но оценил свои силы трезво и даже пытаться не стал, – спрашивал, где мне найти Перо.
   – Которое из них? – привычно спросил редактор, и Шурка, уже подготовленный к такому вопросу, пожал плечами:
   – Да не знаю я, как того господина зовут. Он ростом примерно как я, – таким образом Шурка избегнул эпитета «невысокий», – лысоватый, в шинельке потертой.
   – Матка Боска! – громко сказала вдруг Станислава Станиславовна, подтвердив таким образом свое польское происхождение, и тут же прикрыла ладонью свой маленький розовый ротик.
   Тараканов задумчиво прищурился.
   – Ага-а, – протянул он, – так вы, стало быть, Кандыбина ищете? Коли так, идите-ка сюда, молодой человек! – И, схватив Шурку за рукав тужурки, редактор бесцеремонно втащил его в свой кабинет.
   Здесь перед Шуркой оказался невысокий человек, лет, пожалуй, двадцати восьми, не слишком-то взрачный на вид, усталый, одетый в потертую одежонку. Однако взгляд его обладал странной способностью: он как бы вцеплялся в глаза собеседника, и тот ощущал, как не больно-то приглядный незнакомец овладевает и умом, и душой его. У человека, встретившегося с ним взглядом, возникало почти неодолимое желание покаяться во всех грехах – не токмо своих, но и сообщить незнакомцу о прегрешениях ближнего своего… А между тем незнакомец был не священник, как можно было предположить, а агент сыскного отделения Охтин. Шурка видел его в мае 14-го года, когда шло судебное разбирательство по делу Марины Аверьяновой, замешанной в сопротивлении властям, участии в боевой эсеровской организации, участии в подготовке покушения на начальника сыскной полиции Смольникова и еще невесть в чем. Шурку тоже вызывали в полицию, сняли показания об исчезнувшем товарище Павле, о пугающем боевике Викторе, который оказался известным полиции убийцей и грабителем по кличке Мурзик, – да и оставили в покое. Конечно, страху он тогда натерпелся… страху, что запросто может составить компанию кузине Мопсе на ее пути в каторжанские приамурские края. И встреча с Охтиным до такой степени ему о тех страхах напомнила, что у него даже ноги подкосились, его даже шатнуло!
   – Да вы садитесь, господин Русанов, – произнес приметливый Охтин. – Садитесь, в ногах правды нет.
   – Вы знакомы? – удивился Тараканов.
   – Некоторым образом, – ответил Охтин. – Вот уж не думал снова с вами встретиться, господин Русанов. Предполагалось, вы теперь будете вести себя тише воды, ниже травы, ни во что мешаться не станете, а вы что же?
   – А что я? – с ужасом вопросил Шурка, падая на ближайший стул и не разумея, то ли потертый венский стул раскачивается по причине шаткости, то ли вся вселенная дрожит вместе с ним от страха.
   – А вы связались с темной, очень темной личностью по фамилии Кандыбин… Рассказывайте-ка, откуда вы его знаете и каким образом сотрудничали с ним! – грозно сказал Охтин, устремляя на Шурку повелительный взгляд своих необыкновенных глаз. И Шурка мигом перестал собой владеть, открыл рот и, словно подопытный на сеансах гипноза, выложил подробнейшим образом историю своего знакомства с загадочным Кандыбиным – с той минуты, как они встретились на Варварке, и по сей день, когда Шурка решился прийти в редакцию «Листка» и требовать справедливости, в чем бы она ни выражалась: в словесных извинениях или в звонкой монете.
   – Что?! – воскликнул Тараканов, едва он закончил рассказ. – Говорите, «Вильгельмов ждут!» – ваше творчество? Да нет, не может быть! Хотя…
   – Что? – спросил Охтин, недоверчиво косясь на Шурку.
   – Видите ли, Григорий Алексеевич, – торопливо заговорил Тараканов, – Кандыбин был очень плохой репортер. Я всегда мечтал его уволить. Один раз, с месяц тому назад, уже совсем было собрался и даже вызвал его в свой кабинет, вот сюда, – он для наглядности несколько раз топнул по полу ногой, обутой в шевровый ботинок, – и объявил о своем решении. Так он, вообразите, рухнул передо мной на колени…
   – И вы тогда проявили милосердие, – догадливо сказал Охтин.
   – Ну да, разумеется, я его проявил, – согласился Тараканов, повинно опуская голову, и даже кончики его рыжих встопорщенных усов покаянно повисли. – Я его проявил и потом похвалил себя за это, потому что Кандыбин вдруг весьма исправился. Сделал интересный матерьяльчик , в котором я не тронул ни строки. Это была именно заметка «Вильгельмов ждут!». Смешная, простая и очень трогательная. Она была написана почерком Кандыбина – причем без единой грамматической ошибки, хотя обычно он писал ужасно безграмотно. Я почуял что-то неладное, но подумал: даже если он нашел себе литобработчика, то что ж в том плохого, лишь бы на пользу газете! Нет, серьезно, молодой человек, матерьяльчик , значит, вы писали? Хвалю, весьма хвалю! Но… чем докажете?
   – Как это? – растерялся Шурка.
   – Да так. Чем докажете, что написали его именно вы?
   – Вот именно, чем? – поддакнул Охтин.
   – Да не буду я ничего доказывать! – возмутился Шурка. – С чего вдруг? Нужно просто позвать господина Кандыбина да прямо спросить у него. Он как меня увидит, сразу растеряется и не сможет скрыть, что…
   – Увы, не растеряется он, вас увидев, господин Русанов, – досадливо перебил Охтин. – Да и вообще он вас не увидит. Прежде всего потому, что мертвые ничего зреть не могут, а Кандыбин, увы, мертв. Он убит.
 
* * *
   – Конечно, поначалу-то полегче было, в четырнадцатом году, в Восточной Пруссии. Это мы сейчас в них уперлись, а спервоначала-то входили, как горячий нож в масло! Эх, долго мы из-за этой деревни сражались! Но она того стоила. Уж очень удобные в ней были позиции. Но как стало рассветать, австриец так и попер, так и попер тесными густыми колоннами. И тогда мы открыли с трех разных сторон огонь орудийный и ружейный. Ну, конечно, они не могли против нас продержаться. Через каких-то десять-пятнадцать минут неприятель, который был на фронте, поднял белый флаг. «Сдается!» – закричали мы и стали подходить к дивизии. Но не тут-то было. Фронт сдается, а с флангов снова раздались выстрелы. Но мы скоро заставили замолчать и фланги. Вся дивизия сдалась. Теперь и в Москве о нашем полку говорят!
   – Ну уж и в Москве… Нужны вы там кому-то, в Москве-то…
   – А как же! Небось нужны!
   – Да много ты знаешь!
   – Это ты много знаешь!
   Саша тихонько усмехнулась и устроилась поудобнее у своего столика. Она скатывала бинты в маленькие рулончики, которые потом удобнее использовать при перевязках, чем большие свитки. Обычное занятие отдыхающей сестры милосердия – скатывать бинты.
   За эти два года Саша столько их скатала! Даже когда Олечка была еще совсем крошечная и Саша кормила ее грудью, в лазарет не ходила, ей приносили домой в корзинке вороха марлевых полосок, и она катала их в свободные минуты.
   Точно так же, как и о бинтах, она и о поведении раненых все знает. Это только кажется, что они наскакивают друг на друга, точно петухи, которые вот-вот в драку ввяжутся. На самом деле задираются просто от скуки. И сейчас опять вернутся к своим рассказам, к своим воспоминаниям о фронте.
   Разговоры были одни и те же уже долгое время. Порою говорили, даже не слушая друг друга. Обновлялись разговоры, только когда поступали новые раненые. Завтра ожидали прибытия поезда. А сейчас пока снова и снова – про то же, рассказанное не один раз, не два и не три. И каждому кажется, что имеет значение только то, что случилось с ним, именно с ним, других они даже не слушают:
   – Скоро пришли в небольшой городок, названия не помню, – говорил один раненый. – Стали осматривать постройки и дома. Мирных жителей ни одного человека – все куда-то ушли. Подошли к сараям. Стоят два больших сарая запертыми. Стали смотреть, что в них находится, и увидели там много свиней. Вероятно, германцы заперли их от русских. Доложили об этом ротному командиру и сказали, что свиньи могут там задохнуться. Разрешили взломать двери сараев, и выпустили их. Может статься, конечно, они разбегутся, но в том городке и так свиней было много. Еще там сырные заводы, спиртные заводы, много быков, конный большой завод, несколько лошадей мы взяли для полка…
   – Лежал я около получаса, – говорил другой. – Услышал стрельбу. Это била наша артиллерия. И тут явился наш санитар и сделал перевязку. Я говорю ему – зачем он пришел, сражение продолжается, пули жужжат, его могут убить. А он мне: «Бог о нас позаботится. Мы должны спасать раненых». Прошло еще немного времени. Санитар привел с собой другого, и меня понесли в подвижной полевой госпиталь…
   – Хороший командир у нас! – рассказывал третий. – С таким и душу отдать можно! Сам ничего не боится и нас учит этому. Все время впереди роты, командует, бегает, отдает распоряжения. Одно желаю, подольше бы остался он в живых. Боюсь только, что неприятельская пуля сразит его: всегда на виду он держится. Не боится никакой работы. Скомандует: «Копай окопы!» – и сам копает, не только солдаты. Его помощник, совсем молодой офицер, тоже очень храбрый и смелый человек…
   Саша отложила марлевые скатки, прошла между кроватями. Говорившие при ее приближении умолкли. Один из них – с ногой, подвешенной к вытяжке, тот самый, которого подобрал самоотверженный санитар, посмотрел конфузливо:
   – Ой, сестрица… расшумелись мы тут, да?
   – Совсем нет, говорите на здоровье, голубчик Кашинцев. Я только хотела спросить – ваш ротный, он… Фамилия его как, помните?
   – Конечно, помню, – закивал раненый. – Смешная у него фамилия. Штабс-капитан Батый.
   – Татарин, что ли? – желчно хмыкнул тот, который рассказывал про запертых свиней.
   Его-то фамилия была самая что ни на есть русская – Егоров. Он был ранен в обе руки, кости перебиты, только-только начали срастаться. Егорову тяжело приходилось, санитаркам с ним – еще тяжелее. Мужчина совершенно беспомощный, даже по нужде не сходить самому… Кажется, ладить с ним могла одна только Тамара Салтыкова. Она – может быть, из-за странного смещения сознания, которое возникло после болезни, – была совершенно лишена девичьей стыдливости и к естественным отправлениям мужчин относилась настолько просто, что солдаты в ее присутствии вообще никакого стыда за свою беспомощность не испытывали. Но с другими санитарками, сестрами, ранеными, даже с врачами Егоров бывал порою изрядно хамоват.
   – Сам ты татарин, – обиделся Кашинцев. – Небось побольше русского в нем, чем в тебе. Глаза голубые, как небушко.
   – Много ты их знаешь, татарей, – хохотнул третий раненый, Сивков, бывший родом из Казани. Можно сказать, местный – ведь от Энска до Казани на поезде, считай, ночь да еще чуточка. К нему довольно часто наезжала родня. – У них-то как раз глаза синие, а волосы – черные.
   – Не, наш ротный белобрысый. Природный русак! Скажите им, сестрица, Батый – никакая не татарская фамилия! – взмолился Кашинцев.
   – Конечно, – сказала Саша, отходя от них.
   Понятно, что про татаро-монгольское нашествие и хана Батыя этот добрый человек и слыхом не слыхивал. Ну и зачем смущать его лишним знанием?
   Поворачивая между тесно составленными кроватями, она невольно обернулась – и заметила, что раненые между собой переглянулись.
   – Не горюй, сестрица! – преувеличенно бодрым голосом заговорил Кашинцев. – Небось и твой живой-здоровый. Небось иначе сообщили бы. Он на каком фронте, на австрийском или на германском?
   Саша передернула плечами: не знаю, мол.
   – Австрийцы похлипче будут, чем германцы, – задумчиво сказал Кашинцев. – С ними сражаться легче.
   – А мы хорошо гнали и германцев! – вмешался Егоров. – Наш полк забрал их около тысячи человек в плен и тридцать шесть орудий. Мы бы их давно выгнали из окопов, если бы не светлые лунные ночи. Никак нельзя было их окружить ночью на ура – светло, все видят. Наш полк из-за этой луны лишних двое суток простоял у окопов.
   Не остался в стороне от разговора и Сивков:
   – Нет, все же с австрийцами управляться легче. Они воевать не шибко любят. Однажды наша рота стала на отдых в деревушке около австрийской границы. И вдруг к командиру пришли два австрийских солдата. Умоляли дать двух-трех наших солдат в сопровождение, тогда они приведут и сдадут в плен целый разведочный отряд из австрийской армии. «Мы семь дней ничего не ели, умираем с голода», – говорили австрийцы. «Зачем вам русские солдаты? – спросил наш командир. – Вы можете прийти в плен и без наших провожатых». Австрийцы и говорят: «Если мы пойдем без русских солдат, то ваши нас расстреляют». Командир дал им провожатых, и часа через два в самом деле пришел разведочный отряд австрийцев, который и сдался в плен. Наконец-то их накормили!
   И все трое с торжествующим видом посмотрели на Сашу, как будто их рассказы о воинской слабости австрийцев должны были непременно вселить в нее бодрость, силу духа и уверенность, что муж ее жив. А коли нет от него вестей, то ведь это полная чепуха. На такое совершенно не стоит обращать внимание! Они настолько преисполнились сочувствия, что даже готовы были уверять, будто сами ни разу не писали своим домашним.
   Ну да, весь лазарет, весь город да и, кажется, весь мир каким-то образом проведал о том, что муж сестры милосердия Аксаковой находится в действующей армии, но ничего ей не пишет вот уже два года. Известно, конечно, всем и то, что женился Аксаков на ней только из-за баснословного приданого, ну а заполучив его в свое фактическое распоряжение (что с того, что война, когда-нибудь же она кончится, а проценты на капитале к тому времени только вырастут!), даже знать о себе не дает, хотя, конечно, не ранен, не попал в плен и, само собой, не убит: ведь извещений об этих событиях не поступало.
   То, что Саша иногда все же получает письма от Дмитрия, знала только она сама да его мать, Маргарита Владимировна Аксакова, богородская помещица, через соседку которой и велась секретная переписка.
   Секретность оная бесила Сашу. Какие-то шпионы, Господи прости! Она злилась на мужа – и все же жадно ловила всякие слухи, которые могли принести сведения о нем. Нет, не только потому, что нужно было «не выходить из образа», как сказала бы Клара Черкизова или кто-то другой из актерской братии. Саше не приходилось притворяться, изображая тревогу. Она в самом деле тревожилась, сходила с ума, она боялась за жизнь Дмитрия, за жизнь Оленьки, за свою семью, потому что чувствовала: Дмитрий не нагоняет страхов, не лжет, из его прошлого в самом деле тянется в день нынешний некая тень, смертельно опасная тень.
   Самым странным и пугающим казалось то, что об этой тени каким-то образом известно тетушке Лидии Николаевне. Именно поэтому ее приходилось весьма остерегаться.
   Почему? О том знал только Дмитрий, и Саша прекрасно понимала, что спрашивать бессмысленно – он не ответит! Однако она очень хорошо помнила тот вечер в мае четырнадцатого года, когда Дмитрий явился делать ей предложение, а отец нипочем не хотел давать согласие, чуть ли не пинками жениха выпроваживал. И вдруг появилась Лидия Николаевна. Она уединилась с отцом в его кабинете, а спустя четверть часа Константин Анатольевич вышел оттуда словно полумертвый и сказал, что дает свое благословение. Сашенька тогда попыталась брыкаться, все-таки она любила другого, всегда любила… любит и теперь… но ее и слушать не стали. Отец с тем же пылом, с каким раньше оттаскивал от нее Дмитрия, буквально толкнул их в объятия друг другу, словно бы мечтал лишь об одном: чтобы венчание свершилось поскорей. Обидеться на отца, замкнуться Сашеньке не давало только выражение горькой тоски, появившееся в его глазах. О причинах этой тоски наверняка отлично знала тетушка Лидия Николаевна Шатилова.
   Странно, что она вообще знала очень много о других людях! Ведь именно она принесла весть о том, что Игнатий Тихонович Аверьянов намерен отдать свой капитал двоюродным племянникам…
   Казалось бы, нужно быть благодарной тете Лидии. Однако же со своей вновь обретенной родственницей Русановы после начала войны и возвращения Сашеньки под родимый кров почти не встречались, даже Олимпиада Николаевна сторонилась сестры. Все-таки тетя Оля жизнь отдала Константину Анатольевичу и его детям, заменила им мать. Что там Лидия, которая столько лет невесть где шлялась, а потом вдруг вернулась в Энск с мужем и двумя детьми! Чужая она – всегда была чужая, такой и осталась.
   Да и дети Шатиловых, Олег и Таня, приехавшие в Энск полтора года назад (до этого они жили то в Петрограде, у родственников отца, то в Москве, у Зинаиды Рейнбот, вдовы знаменитого Саввы Морозова и близкой подруги Лидии Николаевны), так и не стали Русановым близкими, хотя отношения были вроде дружеские, родственные. Олег теперь учился в Варшавском политехническом институте, который был эвакуирован в Энск, а Таня, едва приехав, устроилась в лазарет, где уже работала ее кузина Саша Аксакова.
   Между ними была разница в год, но Таня, младшая, выглядела куда крепче, ярче, сильнее и телом, и духом, чем бледная, скромная Саша. Таня была смешлива, говорлива, не лезла за словом в карман и очень забавно рассказывала о том, что Александр Рейнбот в припадке оголтелого патриотизма (а вернее, моды!) решил с наступлением войны сменить фамилию и звался теперь по матери – Резвой. Однако начальник санитарной части империи принц Александр Петрович Ольденбургский, в ведомстве которого Резвой подвизался, был весьма недоволен его деятельностью и порою, разъярясь, кричал: «Подайте мне сюда этого урожденного Рейнбота!»
   Что и говорить, Таня была прелесть, однако Саша ничего не могла с собой поделать – даже хохоча над ее шутками, чувствовала себя настороженно. Особенно когда кузина начинала расспрашивать о Дмитрии…
* * *
   Конечно, если честно, Марине следовало сказать именно это: ужасно спешу, мол, и страшно занята, ни минуточки свободной нету. На такой ответ так и наталкивал перехваченный ею взгляд Грушенькиной подружки. Светлоглазая и рыжеволосая девушка смотрела на Марину совершенно уничтожающе и даже с неким брезгливым недоумением, словно на дикое существо, явившееся из глубины таежных дебрей. А впрочем, пожалуй, даже появление на улице Муравьева-Амурского облаченной в халат из ровдуги, засаленной и никогда в жизни не мывшейся гилячки или гольдячки вызвало бы у Грушенькиной подружки меньший приступ отвращения, чем встреча с высокой, полной двадцатисемилетней женщиной с коротко остриженными, пышными, рано начавшими седеть волосами, одетой в какую-то бесформенную черную хламиду вместо кофты и такую же бесформенную юбку, имевшей на ногах стоптанные и растоптанные туфли и щеголявшей без чулок – наверняка по причине отсутствия этих самых чулок в ее обиходе. Вообще-то нитяные, штопаные, грубые чулки у Марины были, но она их берегла. Вернее, делала вид, будто бережет… Теперь женские платья чуть не с каждым днем становились все короче, что заставило дам и чулочных фабрикантов обратить внимание на прелестные ножки, в моду вошли прозрачные чулки-«паутинки» или шелковые: и простые, и в узорах, даже с живописью, а также высокие ботинки на пуговицах, легкие изящные туфельки, умение красиво ходить и ровно, не косолапя, ставить ноги. Ничего этого не было у Марины – ни чулок, ни трепетной походочки. Она всегда топала, как лошадь, и косолапила, как медведь, а потому предпочитала мелькать голыми ногами, чем грубыми швами на неумело (она ведь была не только косолапая, но и косорукая во всяком рукоделье) зашитых чулках.