Ну и что? Не ее вина, что она влачит непосильную ношу убогой, скудной жизни. Даже и в былые времена, живя в громадном особняке миллионщика Аверьянова, она презирала все это «дамское счастье» – чулочки-туфельки-бантики-шляпочки. И тем сильнее презирает теперь, когда едва сводит концы с концами. Ничего, недолго осталось вам, милые барышни, мерить презрительными взорами ссыльную поселенку! Марина ведь не чета вам, разряженным, но пустоголовым, ничего не видящим дальше своих хорошеньких, припудренных носиков! Эта война разрушит ваш сладенький, чайно-конфетный, кисейно-кружевной, зефирно-пряничный мирок! Через год, самое большее через два камня на камне не останется от вашего достатка и благополучия. Прокатится, ох, скоро прокатится с запада солдатская волна… сметет старый, прогнивший и проржавевший строй, принесет свободу и новые порядки… Посмотрим тогда, кто на кого будет смотреть с презрением и что станет моднее: «паутинки» или голые, искусанные комарами ноги!
   Итак, именно гордыня заставила Марину ответить согласием на Грушенькино приглашение. И скоро она уже сидела за столиком напротив эстрады, поглубже запихивая ногой под стол свой тяжелый, облезлый саквояж.
   Кондитерская, чудилось, полна была разноцветных птиц, такой гомон стоял вокруг. Нарядных дам здесь было – не счесть! Официанты еле успевали подавать кофейники и блюда с пирожными.
   – Принеси нам, Феденька, для начала горячего шоколаду, – с небрежностью постоянной клиентки приказывала Грушенька официанту, – а потом подашь жасминовый чай.
   – А пирожные какие изволите, Аграфена Васильевна? – почтительно склонился официант. – Ваши любимые, безе да «картошку»?
   – Ну, это уж всенепременно, – кивнула Грушенька. – Как же без них? Каждой из нас принеси по безе и «картошке». А еще подай ты нам, Феденька, «наполеонов», миндальных, «корзиночек», «сенаторских» да эклеров.
   – Выходит, значит, двадцать одно пирожное, – подытожил Феденька, кивнул с довольной улыбкой и побежал из зала в раздаточную, скрывавшуюся за статуей фарфорового медведя, держащего в поднятой лапе блюдо с конфектами.
   И в ту же минуту откинулась темно-бордовая шторка сбоку от эстрады, и на сцене появились музыканты.
   Их было десять – все высокие, статные и довольно молодые: самому старшему не более тридцати пяти. Ну, что и говорить – эти яркие темноглазые брюнеты, стройные, атлетически сложенные и обладающие отличной выправкой, не могли не притягивать взора. Особенно один из оркестрантов был хорош, самый молодой – не старше двадцати пяти, румяный, с бровями вразлет. Он был причесан на прямой пробор, и черные крылья волос, лежащие по обеим сторонам белого лба, шли ему необычайно. Прижимая к себе скрипку и поглядывая чуть исподлобья, он обежал взглядом кафе, и вокруг Марины словно ветер прошумел: раздался общий дамский вздох.
   «Понятно, – насмешливо подумала Марина. – Той же породы паренек, что и Игорь Вознесенский!»
   Воспоминание о признанном кумире всех дам и барышень родимого Энска произвело у Марины разлитие желчи, как называют беллетристы внезапный припадок злобы и ярости. Потому что от Игоря Вознесенского мысль ее естественным образом перелетела к той, которая глупо, наивно, по-дурацки, по-идиотски (уничижительные эпитеты она могла нанизывать до бесконечности!) была влюблена в красавца-актера, а именно – к троюродной сестрице Сашеньке Русановой, которую Марина ненавидела лютой ненавистью.
   Чтобы хоть как-то перебить отвратительный вкус во рту, Марина быстро съела эклер (Феденька как раз поставил на стол три изрядных блюда с пирожными и кофейник с горячим шоколадом), потом «наполеон» и «картошку». Грушенька рассеянно колупала ложечкой безе, поглядывая по сторонам, ну а Надя, ее подружка, еще и кусочка не откусила, потому что взгляд ее был устремлен на красивого скрипача.
   «Ага!» – многозначительно подумала Марина и быстренько съела еще одно пирожное – пышное, бисквитное, щедро украшенное бело-розовым кремом, – «сенаторское». Без малейшей передышки вслед за «сенаторским» отправились безе и «корзиночка». Теперь на блюде перед ней одиноко лежало только миндальное пирожное, и Марина смотрела на него с сомнением.
   Во-первых, она не слишком-то любила миндальные пирожные. Во-вторых, во рту почему-то вместо горького желчного появился противный железистый вкус и начало подташнивать.
   Слишком много пирожных, вот что…
   И тут она заметила, что Надя отвела глаза от эстрады и смотрит то на нее, Марину, то на опустевшую тарелку. И как смотрит! С каким презрением!
   «Да чтоб ты пропала! – с ненавистью подумала Марина. – Как ты смеешь на меня так смотреть, кисейная барышня? Вы с Грушенькой каждый день пирожные лопаете. А я… Разве ты знаешь, что такое безденежье, что такое невозможность купить сладкое, что такое – жить на унылом хлебе и рыбе, которую ненавидишь? Как ты смеешь на меня смотреть с таким презрением? Вот взять бы сейчас да и опрокинуть тебе на голову кофейник с горячим – пусть он будет как можно горячее! – шоколадом… Вот бы ты запрыгала! Вот бы посмотрел на тебя красавчик-скрипач, вот бы захохотал, вот ты поняла бы, что такое быть всеми осмеянной, презираемой, жалкой!»
   Марина целых два года пыталась усмирять обиду на жизнь, которая обошлась с ней так жестоко и несправедливо. Но в эту минуту – о, как вдруг ожили подавленные, напоенные ядом и горечью чувства, как все вскипело, подкатило к горлу и готово было вот-вот выплеснуться в два обращенных к ней красивых девичьих лица!
   Красивых? Ну уж нет! Они были отвратительны, отвратительны, отвратительны! Точно с таким же отвращением смотрела когда-то Марина на своих энских подружек – Тамару Салтыкову, Варю Савельеву, Сашу Русанову. Все они были одна в одну – изящные красотки. И Мопся, толстая, неуклюжая Мопся мечтала что-нибудь сделать с этой их красотой, унизить ее, растоптать. Не вышло! Не вышло! Руки оказались коротки!
   С Тамаркой Салтыковой, между прочим, почти удалось разделаться, отправив ее с револьвером в сыскное управление – в сатрапа Смольникова стрелять. Но нет, ей повезло, глупой курице. Марина так и не смогла доподлинно узнать, что там произошло, известно было только, что покушение сорвалось, лишившаяся от страха рассудка Тамара долго лечилась в психиатрической клинике, но все же вышла оттуда и теперь работает сестрой милосердия в одном из лазаретов, которые во множестве открылись в Энске с началом войны. Вместе с ней работают Саша Аксакова и Таня Шатилова, приехавшая из Москвы дочь сормовского управляющего и двоюродная сестра Сашки с Шуркой. А Варя Савельева отправилась на фронт и теперь кочует где-то с бригадой санитарного поезда. Все новости сообщала Марине в письмах добросердечная и глупая клуша Олимпиада Николаевна, двоюродная тетушка, которая не оставляла заблудшую племянницу своим квохтаньем. Также она сообщала, что Дмитрий отбыл в действующую армию в первые же дни войны – и с тех пор о нем нет ни слуху ни духу, ни одного письма, хотя и известий о его гибели тоже нет…
   Марина вынырнула из мешанины мыслей и обнаружила, что оркестр перестал играть. Музыканты смело переглядывались и перемигивались с дамами и барышнями. Под общий смех на сцену были даже брошены две или три плотно, на манер аптекарских пакетиков, сложенные бумажки – наверняка любовные записочки! Один из музыкантов, старше всех по виду и в пенсне, видимо, руководитель оркестра, покачал головой, отложил на стул свою виолончель, подобрал записочки и спрятал их в карман. И развел руками, глядя в зал и словно бы прося улыбкой прощения у дам, которые эти записочки бросили: мол, прошу извинить, но такие вольности пленным не дозволяются!
   Тем временем красивый скрипач подошел к краю эстрады и, перегнувшись вниз, разговаривал с кем-то, стоявшим у входа в зал, под прикрытием портьер. Многие посетительницы «Чашки чая» обеспокоенно стреляли глазами в том направлении, а у Нади шея, чудилось, удлинилась раза в два, так она старалась разглядеть того не видного из-за портьер человека.
   «Наверное, бесятся, вдруг там какая-нибудь красотка, соперница! – с презрением подумала Марина. – Ничего, пусть побесятся! Таким кисейным барышням это только полезно!»
   Сама она точно знала, что беситься дамам совершенно не с чего. Ей-то было видно: скрипач разговаривал с мужчиной – высоким широкоплечим человеком лет сорока, с офицерской выправкой, темноволосым и темноглазым, с худым, точеным лицом. На нем был австрийский китель, и Марина поняла, что он такой же пленный, как и оркестранты.
   Виолончелист в пенсне поглядывал на него с тревогой и наконец не выдержал – подошел к скрипачу и укоризненно похлопал его смычком по плечу. До Марины донеслись его слова, произнесенные по-немецки:
   – У тебя будут неприятности, Мартин! У всех нас будут неприятности!
   Скрипач, которого звали Мартин, выпрямился, кивнул человеку, стоявшему в дверях, и пошел к своему пюпитру.
   И в эту минуту глаза Марины встретились с глазами человека, стоявшего за портьерой. Брови его приподнялись изумленно, улыбка тронула твердые губы, а потом человек резко шагнул назад и исчез.
   Что это он так глаза вытаращил? Может быть, заметил, что перед остальными барышнями на тарелках по семь пирожных, а перед Мариной – только одно, и понял, что остальные она уже съела, и ужаснулся? Конечно, у них там, в Европах, много кушать дамам неприлично, они все тощие, как сушеная корюшка, которую привозят гиляки с Охотского моря и вялят, развешивая на веревках и распялках прямо на Нижнем базаре, так что на нее тучи мух слетаются.
   Да и ладно! Не все ли ей равно, кто и как на нее смотрит? И вообще, давно пора уходить. Марина уже нагнулась было, чтобы вытащить из-под стола саквояж, но тут виолончелист поднял руку, призывая к тишине.
   – Просим прощения, дамы и господа. А сейчас – танго! – объявил он по-немецки же, и посетители неистово зааплодировали.
   Марина, если честно, знала немецкий с пятого на десятое и подозревала, что собравшаяся в «Чашке чая» публика знает язык еще хуже, однако слово tango в переводе не нуждалось. Его знала даже Марина – хотя ее танцевальное образование ограничилось теми классами, которые когда-то проходили у них в доме. До чего же глупо она тогда себя чувствовала… Наверное, тогда и началась ее тихая неприязнь к легконогим девчонкам, которым так просто давались уроки танцев, в то время как Марине приходилось зазубривать, затверживать каждое па, как таблицу умножения. Как неправильные глаголы немецкого языка!
   Раздалась музыка – томная, вернее, томительная, с резкими переменами ритма.
   – «Кумпарсита»… Божественная музыка! – выдохнула Надя и впрямь с молитвенным выражением лица.
   Марина поморщилась. Ей не нравилось танго: ни мелодии, ни сам танец, – прежде всего потому, что по нему с ума сходили все ее энские знакомые барышни. Варя Савельева даже в знаменитую школу Мишель-Михайленко ходила. Потом, когда циркуляром министра просвещения Кассо гимназистам и студентам было запрещено посещать танцклассы, где преподавали этот «непристойный танец», Мишель-Михайленко пришлось переключиться на польки да вальсы. И вообще – в России стали относиться к танго гораздо прохладнее. Но до Дальнего Востока похолодание, видимо, не дошло. Публика весьма оживилась при звуках танго! И вдруг по залу буквально стон прошел – Мартин, который так и не взялся за свою скрипку, вдруг соскочил с эстрады, подошел к Грушеньке и склонился перед ней.
   Грушенька чуть вскинула брови, как бы изумившись такой вольности, но, не чинясь, подала правую руку Мартину, встала перед ним, закинула левую руку ему на шею, подалась вперед, прильнув щекой к его щеке, прикрыла глаза…
   «Разврат! – брезгливо подумала Марина. – Какой разврат!»
   Надя скрипнула зубами так громко, что Марина подумала: во рту у нее теперь полным-полно крошек! Однако Грушенька на разъяренную подругу даже не оглянулась. Мартин наступал на нее, она отступала, поворачивалась, шла то к нему, то от него плавными полукружьями…
   Молодые люди, бывшие в зале, немедленно вскочили, похватали сидевших поблизости красоток и тоже принялись ходить то медленными, то быстрыми шагами, то сближаясь, то отдаляясь, поворачивая вокруг себя дам и порою выделывая ногами какие-то невообразимые махи в воздухе или круги по полу.
   Мартин и Грушенька казались совершенно поглощенными танцем, но порою губы их шевелились – они о чем-то разговаривали.
   «Ишь ты, шпарит по-немецки почем зря! – завистливо подумала Марина. – И танго это… Подумаешь, строит из себя даму светскую, а сама кто? Отец-то ее из Энска голозадым уезжал, в долгах как в шелках, разжился только тут, на вольной землице, женившись на богатой. По расчету женился-то, по расчету, как Митька Аксаков на Сашке, пакостнице! Небось и Мартин вокруг Груньки круги кружит, потому что надеется тут повыгодней пристроиться, к Васильеву поближе, чтобы деньгами ссужал да продуктами. А то и побег помог бы устроить… Конечно, всё у них расчеты да выгоды, а что такое настоящая, подлинная любовь, они и знать не знают, ведать не ведают, где им изведать это, жалким мещанам! А вот я… а у меня вот…»
   И вдруг ее хлестнуло огненным кнутом воспоминание о том, что испытала она, когда полюбила. Сначала они с Павлом ( товарищем Павлом , оказавшимся сормовским доктором Андреем Туманским) накинулись друг на друга, словно два жаждущих случки зверя, а потом, когда Андрей узнал, что отец отнял у Марины деньги, он исчез из ее жизни, вообще исчез из Энска… Пока шло судебное разбирательство, Марина узнала, что и «Андрей Туманский» – тоже имя не настоящее, очередная партийная кличка, как и «товарищ Павел», а кто он, как зовется на самом деле – небось одному Господу Богу известно.
   И все же она назвала сына именем его отца… тем именем, под которым увидела его впервые, под которым полюбила. Сын был записан в метриках как незаконнорожденный Павел Андреевич Аверьянов.
   Зачем, зачем она начала об этом думать?! Старая боль только казалась забытой, приглушенной, подернувшейся пеплом. По сердцу ударило так, что Марина скрипнула зубами едва не громче, чем злополучная Надя. Да еще и слезы к глазам прихлынули. Да еще и приторный вкус во рту вновь напомнил о себе…
   Нет, она больше не могла здесь оставаться!
   Марина вскочила, выдернула из-под стола саквояж так резко, что свалила два стула, свой и тот, на котором сидела Грушенька, – и ринулась вон из зала. Промчалась по лестнице, прыгая через две ступеньки и придерживая рукой черную обвисшую юбку, чтоб в ногах не путалась. Она бежала, ничего не видя от слез, и, конечно, не обратила внимания на человека, стоявшего на первом этаже, в сторонке от перил широкой лестницы, и пристально посмотревшего ей вслед.
* * *
   Первый раз Дмитрий увидел Полуэктова еще в ноябре пятнадцатого. И день тот вспоминался ему потом не раз, хотя это был самый обычный день, не лучше, не хуже, не опаснее других, даже без боя обошлось. А все же он вспоминался – прежде всего потому, что как бы проиллюстрировал одну простую истину, уже несколько подзабытую: «Человек предполагает, а Господь располагает!»
   Человек по имени Дмитрий Аксаков предполагал, что он, словно колобок из старой сказки, всех обвел вокруг пальца: и от бабушки ушел, и от дедушки, и от всякого прочего небогатого умом зверья. Господь же расположил напомнить ему, что на пути колобка попалась еще и лиса.
   …Стояло сырое, туманное утро. Моросил мелкий дождь, и, казалось, конца ему не будет. Под ногами чмокала холодная слякоть. Полк топтался на месте в ожидании сигнала к выступлению: его перебрасывали в другое место.
   На душе у Дмитрия было погано. Лежала какая-то смутная тяжесть, чудилось – еще усугубляемая скверной погодой. «Хоть бы на минутку выглянуло солнце! – угрюмо думал он. – Милое, ласковое солнце! Ну что бы тебе стоило своими горячими лучами пронизать насквозь мрачную толщу угрюмых, слезящихся облаков и хоть на мгновение обдать нас благодатным, желанным теплом… Так нет же! Нет и нет. И ничего не поделаешь с этим. А нам ведь вроде немного и надо. Неужели и солнце против нас? Бездушное солнце! И молиться ему бесполезно: все равно не услышит! Ему хоть бы что. Ему тепло – там, за облаками-то… самому себе светит, само себя греет… Вот знало бы, что такое, когда сапоги понемногу промокают, ноги начинают сильнее чувствовать холодную сырость и постепенно леденеют…»
   Было зябко, неприветливо, мрачно. Бессильная, бессмысленная злоба возникала в душах солдат против этих слезящихся облаков, уныние и безнадежная апатия овладевали всем их существом. Одного хотелось в такие минуты: лечь пластом в холодную, глинистую слякоть – и лежать неподвижно до тех пор, пока не застынет все тело окончательно и сознание не унесется в нездешний мир…
   Дмитрий понимал, что сейчас всей его ротой, всем полком владеет одно и то же настроение: желание покоя, пусть это даже окажется покой смерти. Нет, в самом деле, хорошо тогда станет: ничего не будешь чувствовать, ни сырости, ни холода, ни скверного настроения… А еще лучше, если по тебе случайно проскачет артиллерия… тогда уж и концы в воду, вернее, в эту жидкую грязь. Навеки, аминь! Полнейшая и беспросветная нирвана!
   Но вот наконец пробежали вдоль рядов вестовые, передавая приказ: выступаем!
   Выступили. Зашагали по скользкой глинистой дороге. Сначала едва-едва выдерживая заданный темп, потом все быстрее и быстрее, изредка озираясь по сторонам. Унылая обстановка: убогие халупы, давно покинутые людьми и полуразрушенные. Изредка можно было увидеть среди них пеструю изголодавшуюся кошку, отчаянно мяукающую при виде такой массы проходящих мимо людей. Странно, видимо, ей, думал Дмитрий: идут люди, много людей, а никто ее не приманит, не «кыскнет» ей, она по-прежнему остается одинокой, брошенной на произвол судьбы, как будто и не было никого…
   Созерцание несчастной кошки повергло Дмитрия в полную тоску, однако к полудню слегка посветлело в небесах, а значит, и на душе. К тому же пришла команда: привал!
   Остановились около полуразвалившейся деревеньки, в которой, впрочем, даже нашлись кое-какие жители.
   – Живут ведь люди и в такой беспросветной глуши! – сказал кто-то из солдат. – И мила им, должно быть, эта глушь…
   – Ну да, а ты у нас столичный житель, сейчас только из Санкт-Петербурха! – проворчали в ответ. – Небось в твоей Тьмутаракановке еще глушей будет!
   – Иди ты! – беззлобно хохотнул первый солдат, и Дмитрий узнал голос: это был добродушный дальневосточник Назар Донцов. – У меня небось деревня зовется не Тьмутаракановка, а Вяземская. Что ж до Санкт-Петербурха касаемо, то нету – понял? – такого города. Уж, почитай, второй год именуется он, по особому государеву указу, Петроградом!
   – Спасибо, – послышался ворчливый голос, – объяснил, разодолжил! И что б мы без тебя, всезнайки, делали? Совсем пропали бы, наверное!
   Несколько солдат устало, неохотно хохотнули в ответ.
   Посреди улицы возникла огромная лужа жидкой грязи.
   Остановились.
   Дмитрий прошел ближе к луже. Да… Это надолго! Вода чуть ли не до колена. Форсировали «водную преграду» медленно.
   Между тем ротных командиров попросили собраться. Как раз шла «разбивка» деревенского жилья на роты. Смертельно хотелось обогреться, но на всех халуп не хватало. Пришлось установить очередь на право входа в халупы пополуротно.
   Первая очередь была счастлива, и жестокой, несправедливой казалась участь второй очереди. Но что же было делать? Без ругани, конечно, не обошлось, ведь каждому хотелось попасть в первую очередь.
   Дмитрий остался на дворе со второй очередью. Время тянулось, как… ну, словом, так, как может тянуться только время, когда ты его торопишь, а оно не слушается.
   И вдруг его осенило. Да кто сказал, что надо топтаться на студеном ветру под дождем? Хата занята, но ведь в ней есть чердак!
   – Второй очереди – залезть на чердак! – скомандовал он.
   И, устроив своих, сам с облегчением спустился вниз, где для него был приготовлен сенник.
   – Передохните, вашескобродие. И сапоги снять надо, первое дело – сапоги снять. Не просохнут, зато хоть отдухнут ноги.
   Дмитрий разулся…
   Вдруг из кухоньки появился фельдфебель.
   – Вашескобродие, разрешите доложить: так что потолок трещит… как бы не рухнул…
   – Спасибо, открыл Америку, – проворчал Дмитрий. – А то я сам не слышу.
   В самом деле – от топанья ног наверху потолок так ходуном и ходил…
   – Ну так идите, сгоните их оттуда!
   – Эй вы там, уходи, слезай! Потолок проваливается! – заорал фельдфебель.
   – А нам какое дело, пусть хоть земля проваливается! – послышалось сверху. – Нам ротный разрешил!
   – Да ведь ротный же и обратно согнать вас приказал. Слышите, что ли? Слазьте оттуда, говорят вам!
   Перебранка в том же роде длилась еще долго, пока Дмитрию не надоело:
   – Да пес ли с ними, фельдфебель, пускай уж сидят, только не так топают. Коли потолок все еще не упал, знать, все же выдержит.
   К общему удовольствию, он оказался прав: потолок выдержал.
   Часа через три пришла команда идти дальше.
   Дмитрий помнил, как не хотелось покидать деревеньку. Чуть не до слез! Так и лежал бы на убогом, жидком сенке… Однако пора было натягивать сырые сапоги и тащиться на улицу.
   «Что за предчувствие у меня дурное такое? – думал он с тоской. – Может, меня убьют? Вроде боя не должно быть… Но разве убережешься от случайной перестрелки? Или еще какая гадость приключится. Хотя куда уж гадостней этой грязюки…»
   Сапоги промокли насквозь. Впрочем, от быстрой ходьбы люди немного согрелись. Дождь заморосил еще мельче: точно бы сквозь тончайшее сито кто-то просеивал воду. Однако от этого ничуть не было легче.
   Шли весь день, и постепенно дурное предчувствие Дмитрия притупилось. Не потому, что он успокоился, а просто от усталости. К вечеру она куда сильнее давала себя знать.
   Наступили сумерки, а потом сошлась и адская темнота. Где-то в отдалении ухали орудия… Время от времени на горизонте виделись вспышки, происходящие от разрывов тяжелых снарядов. Эти вспышки напоминали зарницы, которые каждый видел и не на войне.
   В конце концов никто уже не обращал внимания ни на вспышки, ни на отдаленные залпы. У всех было одно неодолимое желание – лечь… где-нибудь, все равно – где, можно даже в грязи, только бы лечь и моментально уснуть мертвецким сном…
   Дмитрий ощущал, что его начинает пошатывать из стороны в сторону. И с каждым шагом все сильней и сильней. Не упасть бы!
   – Скоро ночлег, скоро ночлег, – передали по цепи.
   Скорей бы… Однако пришлось пройти по каким-то невероятным колдобинам и по кочеряжнику еще версты три или четыре.
   Ноги сами собой заплетались и то и дело задевали за что-то. Иногда, споткнувшись, солдаты падали в грязь… Один раз споткнулся-таки и пропахал раскисшую землю носом и Дмитрий. Эх, упадешь в грязь – и хорошо тогда становится, и подыматься не хочется: так бы с удовольствием и остался полежать тут и заснуть хоть чуточку…
   Упавших поднимали те, кто шел рядом.
   Наконец вот и деревня.
   – Слава тебе, Господи! – одним духом выдохнула рота. А впрочем, надо думать, и весь полк.
   Все нетерпеливо бросились к халупам. И – о ужас! Деревня была занята!
   Да нет, не стоит думать, что там оказались немцы. Деревню заняла – и даже переполнила – другая часть войска! Полку отведена была для ночлега другая деревня, но в темноте люди сбились с пути и попали не туда…
   – Что делать? Как быть? – тревожно переговаривались солдаты. Сделать хотя бы шаг представлялось немыслимым.
   Передали приказ командира полка – ночевать возле халуп, где сладко спали на соломе (вот счастливчики-то!) солдаты из другой части.
   Слава те, Господи, хотя бы дождь перестал!
   – Офицеры есть? – выглянул кто-то из хаты, около которой остановился Дмитрий. – Идите в дом, тут на одного человека найдется место.
   Он обернулся в нерешительности к своим.
   – Идите, васкобродь, – пробормотал оказавшийся рядом Донцов. – Чего там, все ведь не поместимся, а вы идите. У вас сапожки фасонные… Небось промокли насквозь? Я же слышу, как в них хлюпает!
   Дмитрий вошел в хату.
   Там было совершенно темно.
   – Вон туда идите, – сказал незримый человек, голос которого, впрочем, показался Дмитрию таким знакомым, что он даже удивился. Причем голос этот вызвал в памяти что-то веселое, довоенное, почему-то звон бокалов и шипение шампанских струй… «Откупори шампанского бутылку иль перечти «Женитьбу Фигаро»!» – как сказал бы Пушкин, которого некогда обожал Дмитрий, пока не променял его на другого «Сашу» – Черного, который, впрочем, тоже не избегал этого напитка, как «суровый Дант не избегал сонета», и призывал: