Теперь ее не остановило бы даже начало Страшного суда! Алена щедро черпала шайку за шайкой (какое счастье, что хоть моются здесь речной водой, не велят носить из ключа!), пока не почувствовала, что словно бы наново родилась. Тщательно промытая рубаха была расстелена на скамье, а сама Алена сидела рядышком, тщетно пытаясь разодрать обломком гребенки свои длинные спутанные волосы.
   – Э, да ты растелешилась, как я погляжу, бессоромница!
   Алена так и подскочила, вздрогнув, но в голосе Еротиады не было ни намека на злость. К тому же она и сама разделась, и Алена с невольным любопытством окинула взглядом ее ширококостный стан с узкими чреслами и по-мужски волосатыми, чуть кривоватыми ногами. Груди у Еротиады были маленькие, едва видные, плечи крутые, руки длинные, ухватистые. Да, она не только лицом, но и телом нехороша. Что верно, то верно: не создана для мирских радостей. Сказать по правде, таких некрасивых баб Алена в жизни своей не видела. Даже Ульянища – ежовая кожа, свиная рожа – гляделась бы рядом с Еротиадою пышной белой утицей. Этакая стать более мужская, чем женская!
   Алена вдруг спохватилась, что слишком пристально пялится на Еротиаду и может ее сим разгневать, и торопливо отвела глаза, потянув на себя рубаху, потому что монашенка тоже не сводила с нее глаз.
   – Экая ты, оказывается, складная да ладная! – усмехнулась она одобрительно. – А под рубищем твоим и не разглядишь. В соку, в соку бабонька… в цвету! Видать, сладко нежили тебя мужики, тешили плоть твою, коли ты этак-то налилась.
   Алена почувствовала, как невольно исказилось ее лицо. Что ж, Еротиада решила над ней поиздеваться, что ли? Худая, совсем с тела спала. Синяки, правда, сошли, кожа по-прежнему белая да румяная, но вон – ребра торчат. А эти слова о том, как ее тешили! Знала бы, ох, знала бы она!..
   Еротиада снова усмехнулась.
   – Верно, не я одна не сыскала сласти в мужских объятиях. Ты небось тоже – нет?
   Алена кивнула. В мужниных – нет, это уж точно! Да и можно ли назвать то, что делали с нею Никодим и Фролка, объятиями? Cкорее пыткой! И разве сравнимо сие… Нет, нет! Она привычно отогнала опасные мысли, которые гнала от себя уже два года. И такая же привычная сладкая тоска влилась в ее сердце.
   Верно, что-то мелькнуло все-таки в ее лице, как ни наловчилась Алена скрывать даже от себя милые воспоминания, потому что Еротиада вгляделась с любопытством:
   – Неужто по любви замуж шла?
   Алена остро сверкнула на нее взором. Нет, маленькие темные глазки глядят без лицемерного лукавства, даже участливо. А может быть, перестать дичиться? Может быть, сейчас как раз выдался подходящий случай улучшить свое положение в монастыре? Вдруг Еротиада поверит ей? И вдруг Алене удастся убедить ее, что нет греха смертного, который предстоит вековечно замаливать новой послушнице, а есть тщательно измысленное лютовство, которое надлежит изобличить… Но прежде раскрыть. А разве раскроешь его за монастырскою оградою? Убийца Никодима и Фролки, виновник Алениных мучений жив-здоров, уверен в собственной безнаказанности. Справедливо ли сие?! Нет, надо постараться расположить к себе Еротиаду, убедить ее… Надо быть с ней искренной, описывая свои худые обстоятельства и слезные приключения, и тогда она поверит!
   – По любви? – брезгливо дернула уголком рта Алена. – Перед венцом сестра мужняя меня научала: «Ты знай, что супруг у тебя должен быть один в сердце!» А я думала: «Коли так, лучше б у меня сердца не было вовсе!»
   – Не спросясь выдали? – понимающе кивнула Еротиада. – Обычное дело.
   – Спросясь, не спросясь… – тяжело вздохнула Алена. – Мы с Никодимом Мефодьичем соседями были, когда жили в Москве. Я его помню, еще когда вот такусенькая была. – Она показала рукой невысоко над полом. – Всегда такой страх он на меня наводил! А после того как его жена померла при выкидыше, так и вовсе помрачнел. Благодарение богу, виделись редко: поначалу Никодим Мефодьич пушниной промышлял и уезжал в леса товар брать. А на лето мы уезжали: батюшка мой был помяс. Слыхала про государевых помясов с Владимирщины, Нижегородчины, Муромщины, что служат в Аптекарском приказе? Помясы – это травознаи, кои обслуживают московских и походных ратных лекарей. Набирают их из местных людей, знатных искусством распознавать полезные для здоровья растения. Однако всем государевым помясам жить предписано только в Москве, а в уезды свои ездить по нарядам Аптекарского приказа. Я с батюшкой сыздетства езживала. Там, где-нибудь под Васильсурском, Арзамасом, Городцом, мы набирали помощников из местных людей по лесам и полям ходить, травы, корни, цветы брать. Батюшка звался водочных и настойных дел мастером. Он научал остальных, как собирать почечуйные травы с цветом и кореньем, чемерицу черную, осокорные шишки, цвет свороборинный, ягоды земляники, яблоки дубовые, цвет кубышки белой,[32] можжевеловые ягоды и всякие другие травы. Сборщикам платили, а потом на подводах отвозили все, что собрано, в Москву.
   – Платили? – изумилась Еротиада. – За то, что цветочки собирали?
   – Этих цветочков знаешь ли, сколько надо? Липового цвета подводу – поди-ка собери! А ведь брать его надо лишь в нужное время, на полнолуние, – в другую пору липов цвет не целебен. Днем промедлишь – полсилы утратишь в лекарстве. Платили, да. У батюшки всегда были при себе немалые казенные деньги. С них-то все и пошло, все беды наши.
   – Неужто пропил? – участливо спросила Еротиада, увидав, как помрачнела Алена.
   – Кто «пропил»? – изумленно вскинулась та на вздорное обвинение. – Батюшка? Он в рот ни капли не брал. И никогда ни полушки у него к пальцам не прилипало! Только… украли у него деньги. Шел он из приказа домой поздним вечером – напали лихие люди, ограбили. А нам через день отъезжать в Починки. Я говорила: «Ты пойди, батюшка, повинись – тем паче что вина не твоя». А он: «Не знаешь, что говоришь. На правеж меня поставят, имущество на продажу опишут, а какое там имущество у нас с тобой? Капля в море! Меня в казенные работы отдадут, да и тебя в фабричную крепость запишут». Словом, пошел он к соседу – к тому времени Никодим Мефодьич изрядно разбогател, бросил пушной промысел и начал потихоньку давать деньги в рост. Сговорились они с батюшкою, что по осени долг вернет. Ему ведь по осени давали расчеты.
   Но тем летом дела у нас совсем худо шли. После Иванова дня… – Алена запнулась, и Еротиаде, которая глаз с нее не сводила, показалось, что келейница хочет о чем-то особенном поведать, но, помявшись, продолжила свой рассказ: – После Иванова, стало быть, дня пошли дожди, сырье стало гнить. Много мы потеряли, а что в Москву привезли, негодным признано было. Но со сборщиками-то отец расплатился! Ему же в приказе сообщили: мол, превысил траты, мол, сырьем этим они не покрываются, не говоря уже о том, чтоб о жалованье мечтать. Словом, вместо того чтоб долги Никодиму отдавать, батюшка принужден был еще у него денег просить, чтобы в приказе недостачу выплатить.
   Никодим дал денег, согласился ждать до новой осени… однако уж не знаю, какая муха его укусила: среди зимы вдруг начал долг требовать! Отец, конечно, молил его, отнекивался: у нас припасу – едва до весны дожить, только тем и жили, что тайком травы продавали, втихаря зелейничали,[33] – но Никодим твердо на своем стоял. Будто бы он тоже кому-то должен был… Врал, конечно, это уж я потом, в замужестве, узнала. Ну что, завязались суд да дело – и вывели-таки отца на правеж как несостоятельного должника.
   Алена умолкла, положила руку на грудь, усмиряя сердце. Ее отцу должны были давать палкою ежедневно по три удара по ногам в течение полумесяца; долг составлял пятьдесят рублей. За сто – били бы целый месяц. За двадцать пять – неделю. За сей срок по закону всякому должнику предстояло рассчитаться с заимодавцем. Если этого не происходило, продавали все его имущество, а вырученными деньгами удовлетворяли заимодавца. Наконец, если и этого будет недостаточно для покрытия долгов, то самого должника с женою и детьми следовало отдать заимодавцу в услужение, причем службу эту оценивали только по пяти рублей в год за мужчину и половину этого – за женщину.
   Алене не дано было узнать, как все свершилось бы, происходи оно в точности по законному раскладу.
   Вдруг вспомнился тот дьяк, виновный в лихоимстве, которого секли кнутом, привязав на шею мягкую рухлядь, жемчуг и соленую рыбу – это была мзда, которую брал он с просящих. Лядащий с виду мужичонка без стона принял двадцать плетей – и встал, лишь слегка пошатываясь. А отец Алены, высокий, ладный, красивый Надея Светешников, за эту зиму от терзаний душевных преждевременно состарившийся… После одного-единственного удара по ногам он пронзительно вскричал, схватился за сердце – да рухнул замертво, и Алена, прорвавшись сквозь стражу и подбежав к недвижимому отцу, с ужасом смотрела, как багровеет, а потом чернеет его лицо.
   Боли позорной не снес ли Надея, или в ногах его, перетруженных неустанными, долголетними хождениями по лесам и полям, с больными жилами, вдруг сорвался с места сгусток крови и закупорил жизнетворные токи? Сие осталось неведомым. Теперь он был свободен от всех своих земных долгов, и Алена осталась перед их лицом одна.
   Конечно, домишко их со всем скарбом перешел во владение Никодима Мефодьича. Алена была так напугана внезапно свалившимся на нее одиночеством, так ошарашена бездомностью, что почти с благодарностью приняла участь свою: служила в доме заимодавца, отрабатывая непокрытый долг. Спустя месяц черной, изнуряющей работы Никодим к ней посватался. Алена отвергла его не столько с отвращением, сколько с изумлением: тридцатилетняя разница в возрасте казалась ей не только чудовищной, но и позорной.
   И тогда Никодим показал ей расписку. Алена едва узнала руку отца в корявых, скачущих строчках:
   «А буде я, Надея Светешников, на тот срок денег не выплачу, ему, Никодиму Журавлеву, той моей дочерью Аленою владеть и на сторону продать и заложить…»
   Как, какими посулами или угрозами вырвал Никодим у Светешникова сию кабальную запись, Алене было неведомо. Она знала одно: отец и ее сделал закладом! Кажется, это открытие подействовало на нее еще пуще его смерти. Алена почти обеспамятела тогда от ужасных призраков: вот Никодим продает ее с торгов, вот покупает ее какой-нибудь мурза из богатых восточных краев и уводит с собою в чужеземный полон, откуда она никогда более не воротится, а то еще и в веру басурманскую силком перекрестят – все в точности как в любимой, любимейшей книжке про Марьюшку – купецкую дочь – книжке, купленной некогда отцом за баснословную цену у немецкого аптекаря! Теперь ей было смешно и горько вспоминать превратности Марьюшкиной судьбы. Попавши к жестоким разбойникам в руки, та молила не жизнь ей сохранить, а девство при ней оставить «ради вышняго промысла». В жизни все иначе, иначе… А может быть, все дело в том, что сама Алена девство свое в то время уже утратила?..
   Ну, словом, почти лишившись способности здраво соображать, Алена более не перечилась властному соседу, хотя и по сю пору не понимала, зачем понадобилась свадьба: девка могла принадлежать ему и блудно. Конечно, Никодим мечтал о сыне, однако чем прельстила его Алена? Сей вопрос более всего занозил и раздражал Ульянищу. Занимал он и Алену – когда у нее хватало сил об сем задумываться, а не точить слезы над своей судьбиною…
   Сейчас ей расхотелось повторять для Еротиады все позорные и печальные подробности своей жизни, а потому она только бледно улыбнулась:
   – Выходила я замуж по невольной воле – ею же супружество люто прервалось. Мужа своего ненавидела и по сей день ненавижу.
   Алена ожидала, что Еротиада спросит сейчас: «За то, мол, и свела его со свету?» – и тогда она поведает все про события того страшного вечера, навеки пригвоздившего ее к позорному столбу, – но Еротиада только усмехнулась понимающе:
   – То же и со мной было. Помню, как дотронется – меня аж скручивает, рвотой выворачиваюсь. Потащит в постель – бьет падучая. Ну а коли содеет со мной стыдное – я потом три дня пластом лежу, на губах пена, тело как стылый камень. Звери, звери они похотливые, мужики, и похоть их – скотская, богомерзкая!
   Алена опустила голову. Да… но нет. Нет! Бывает иначе, бывает! Но уж про это она точно не скажет мужененавистнице Еротиаде – не скажет никому на свете!
   Еротиада вдруг томно вздохнула, закинув руки за голову, так что ее крошечные острые груди стали торчком:
   – Эх, что глаза в землю вперила? Затаила что? Думаешь, я подрясница сухоребрая, знай бегу от плотских радостей? Но радость радости рознь!
   Алена с любопытством вскинула голову. О чем это она? О каких радостях? Чревоугодие? Но сестра-трапезница воздержанна в пище, как никакая другая из сестер. Да и тело ее – сухое, поджарое, без единой жировой складки – сие выказывает.
   Под любопытным взглядом Алены Еротиада вдруг зябко передернулась:
   – Ох, как глядишь ты… мне от взоров твоих томно.
   Алена поспешно потупилась. Как странно дрогнул голос Еротиады. Или и впрямь столь смущена? Алене тоже вдруг стыдно сделалось. Хотя в чем стыд? Подумаешь, две голые бабы в мыльне сидят. Не с мужиком же баба! Хотя еще кое-где в общественных банях моются совместно мужики с бабами – и ничего, никакого стыда. Однако засиделись они здесь. Не пора ли уж и восвояси? Вот-вот рассветет. Счастье еще, что у Алены бочка полнехонька наполнена – по указке, понятное дело, сестры-трапезницы! – и хоть с завтраком нынче задержки не будет. Ее мысли так прочно прилепились к привычным делам, что она даже вздрогнула, когда голос Еротиады зазвучал вдруг близко-близко:
   – Жены мужей обольщают, яко болванов, и творят с ними скверный блуд. А слыхала ль ты об ангельской любви?
   Алена и не заметила, как сестра-трапезница пересела на лавку рядом с нею и пристально вгляделась в глаза. Алена неуверенно улыбнулась:
   – Нет. Промеж ангелами бесплотными, бесполыми какая любовь?
   – Это кто сказал, что они – бесполые? – прищурилась Еротиада, и Алене стало чуть легче дышать: слава богу, глаза сестры-трапезницы сделались привычно-сердитыми, из них исчезло то выражение, которое смутно тревожило и смущало. – Мужчины! Конечно, мужчины сие выдумали! Когда что-то непостижимо их скотским, убогим разумом, они просто-напросто отрицают все, словно гонят прочь. Ежели ангелы не способны предаваться друг с другом непристойным телодвижениям – стало быть, они холодны, бесполы, бесстрастны! Но ангелы, как и женщины, могут вполне обходиться без существ мужского пола – и все-таки ведать радости любви!
   Радости любви…
   Странная дрожь пронизала тело Алены при этих словах. Медленное головокружение… хоровод звезд в вышине… острый запах измятой травы и раздавленных цветов. Нет ни страха, ни боли, нет ни завтра, ни вчера – только бесконечное счастье любви!
   Она очнулась. Глаза Еротиады опять близко-близко, и опять в их глубине вспыхивает смущающий, опасный, непонятный огонек. «Любодеяние женщины в глубине ее глаз», – вдруг вспомнились осуждающие слова священника, к которому пришла Алена на исповедь после своей мучительной свадьбы – и ушла, запомнив одно: женщина всегда искушает мужчину, а потому во всех своих бедах виновна только она. Ну, это чепуха, злая издевка – думать, что она смотрела на своего мужа, да и на Фролку, желая искусить их! Такая же чепуха – думать, будто Еротиада глядит на нее, желая искусить… на что?
   – Знаешь ли ты, что бывает, когда одна ангелица воспылает к другой страстью и нежностью? Нет, они не калечат тела друг друга грубыми объятиями и нечистыми, болезненными ударами тела в тело. Они садятся рядом, обвивают друг друга руками и говорят слова, которые ни одна женщина никогда не скажет мужчине. Они говорят о красоте и благоухании цветов, о нежных бабочках, которые порхают с цветка на цветок, едва касаясь своими трепетными усиками сокровенной сердцевины и лаская ее так сладостно, что цветок истекает благовонным соком, и бабочка может омыть в нем свои уста…
   Алена вздрогнула. Сладкий шепот Еротиады на миг убаюкал ее. Она и в самом деле уснула – ведь только во сне могла она склонить голову на плечо Еротиады. Алена с изумлением увидела руку сестры-трапезницы на своей обнаженной груди. Двумя пальцами она ухватила вялый, сонный сосок и нежно теребила его, а другая рука опустилась к низу Аленина живота и осторожно пробиралась сквозь курчавую поросль к самым тайным местечкам.
   – Что ты делаешь? – слабо выдохнула Алена: у нее вдруг перехватило горло от неожиданности, удивления, страха – и отчаянной брезгливости, как будто по телу ее, быстро перебирая членистыми волосатыми лапами, пополз паук. – Что ты де…
   Она не договорила.
   – Хочу показать тебе ангельскую любовь… – прошептала Еротиада, и в следующее мгновение ее рот накрыл губы Алены.
 
   Оцепенение длилось еще мгновение, но тут же тошнота прихлынула к горлу, и Алена с глухим криком вырвалась из цепких рук и влажных губ. Отерла рот ладонью, и это движение выдало такую неприкрытую брезгливость, что Еротиада издала короткий стон-рыдание. Впрочем, она тотчас же усмехнулась и, сграбастав с лавки расстеленную рубаху Алены, с силой швырнула мокрый тяжелый ком ей в лицо:
   – Что ж, одевайся, коли так. Иди… поспи спокойно. Только знай: никуда ты от меня не денешься. Одолеет диавол – полезешь на стенку от искушения. Сама ко мне прибежишь, молить станешь, чтоб полизала тебя или пальчиком поласкала. Ужо припомню я тебе тогда, как ты плевалась, как утиралась после меня!
   Алена торкнулась в двери, даже не тратя времени на одеванье, зашарила лихорадочно, ища щеколду, и смешок Еротиады не то хлестнул ее легонько, не то погладил бесстыдно:
   – А все ж сласти изведаешь со мной, обещаю. Приходи. Приходи ко мне, любая…
* * *
   Она так и не сомкнула глаз до рассвета, хотя понимала, что новый день тоже роздыху не даст. Лежала и поедом ела себя за то, что не ринулась прямиком из бани в монастырские ворота прочь. Мало было надежды прорваться через привратницкую, а все же – вдруг удалось бы? И сейчас была бы где-нибудь далеко – пускай бездомная, бесприютная, но свободная от мрачной тени вековечного монашеского одиночества. И тайного распутства…
   Алену била дрожь. Она так лихорадочно куталась в ряднушку, что жалкая тряпка вся прорехами пошла. Рубаха лежала сырым-сырая, и Алена с ужасом ждала рассвета. Нет, не высохнет грубая посконь. Вот, вишь ты, наготу прикрыть нечем. Сестры снова назовут бесстыдницей, бессоромницей. Конечно, если попросить у сестры-трапезницы другую одежонку, она, может быть, и даст, но какую цену за сие запросит?
   Алена привскочила на топчане, с ужасом воззрилась в серую предрассветную мглу. Она и помыслить такого прежде не могла, чтоб между бабами – меж бабами! – любодейство деялось! Говорили, монахи с монашками греховодничают, даже в пословицу вошло: «Аксинью, рабу божию, покрыл поп Семен рогожею». Болтают, и чернецы друг с дружкою содомский грех творят. Бабы их волнуют, что могилу – гроб, а как мужика молодого завидят – во все тяжкие ударяются. Ну тут, хотя бы и отплевываясь с отвращением, можно себе представить, куда и чего они друг дружке суют. А бабы – что ж, за титьки друг дружку будут тягать, будто корову доят?
   Алену так передернуло – не то от брезгливости, не то от смеха, – что она чуть не свалилась на пол. Ну, хватит дергаться! Пора подумать, как отбиваться от зазорных разговоров и омерзительных приставаний Еротиады. При такой заботливой игуменье небось строптивой монахине небо с овчинку покажется.
   Алена вытянулась на спине, пытаясь успокоиться, уставилась в низкий сводчатый потолок, уже слегка различимый в близком полусвете. И против воли, против всякой очевидности наплыла на усталую головушку дрема, накинула свои незримые тенета на утомленное тело. Веки отяжелели, поникли, и никакая сила уже не могла бы одолеть этой тяжести. Алена сдалась сну, и последней мыслью ее было, что Еротиада ничего не знает о страсти… это темное, тяжелое, медово-сладкое вино, текущее по жилам и опьяняющее сердце…

5. Иванова ночь

   …Накануне, на Аграфену-купальницу, Алена вволю напарилась с хозяйскими дочками в бане. Они тогда с отцом стояли постоем в небольшой деревне близ Нижнего Новгорода, названной Любавино. Девки были смешливые, приветливые, на Алену, хоть и пришлую, взирали без отчуждения, а даже с почтением: такая молоденькая, а травознайка и вдобавок лекарка-рудометка[34] (дня за три до того Алене пришлось применить свое умение, когда внезапно занемог хозяин; отец как раз был в лесу, так что кровь отворить выпало ей). И теперь девки свято верили каждому ее слову, придя в восторг, когда Алена сказала, что мало пол в бане застелить свежей травой: надо париться особыми вениками. Веники, которые берут в баню на Аграфену, потом весь год считаются чудодейными, целебными, только в них непременно должно быть по ветке от березы, ольхи, черемухи, ивы, липы, смородины, калины, рябины и по цветку разных сортов. Девы послушно навязали веники и с видимым удовольствием принялись стегать себя по дебелым телесам, нахваливая Алену.
   После омовения Алена полезла с новыми подружками на крышу бани: кидать веники. Она не любила это гадание, но отказать не смогла: почему-то все всегда смеются над теми, кто боится судьбу пытать, хоть такого человека, который бы не боялся, просто нет на свете.
   Матрешка, младшая из сестер, тоже боялась и отчаянно молола языком, чтобы этот страх скрыть. Вдруг принялась рассказывать про каких-то коней, которые однажды проломили изгородь своего загона и нанесли бы изрядную потраву мирским полям, когда б не случился поблизости молодой боярин, наехавший из Москвы в отцовскую вотчину, Богданово, соседнее с Любавином село, и он один каким-то чудом сладил с бедой, остановив и поворотив вожака, за которым пошел весь табун.
   Антонида скрывала страх за сплетнями про какую-то там Аннушку, которая гуляет со всеми подряд, так что ее мать уж и смирилась, если дочка однажды в подоле принесет…
   Так скрывая свою робость и выставляясь одна перед другой, они все же залезли на баню.
   Девки поочередно кидали веники и глядели, куда упадут вершинами: к селу или к погосту. Упадет к погосту – непременно же на этот год помрешь, ну а к селу – жива останешься. Ничей веник, слава богу, не указал на скорое прекращение жизни, да и совсем другим девки были всерьез озабочены: куда веник комлем упадет. Ведь в ту сторону замуж идти!
   Веник Матрешки указал на поповский дом, и она не смогла скрыть своей радости. Так же возликовала Антонида, чей веник указал на избу старосты. Алена вспомнила румяного, улыбчивого поповича, потом весельчака, певуна старостина сына – и порадовалась за подружек. Свой веник она бросать не хотела – знала, что в этой деревне, даром что зовется Любавино, судьбы ее нет, – но девки пристали как банный лист. Покорившись, Алена кинула не глядя – и через мгновение раздался дружный хохот сестер: веник комлем точнехонько указывал на лес.
   – Ну, знать, вековухой мне по лесам бродить, травы брать, – усмехнулась Алена, другой участи себе никогда и не желавшая, однако девки веселья ее не разделили.
   – Не ходила б ты нынче в лес, Аленушка, а? – робко попросила беленькая, ласковая Матрешка. – Не ровен час, леший…
   – Лешие в такие ночи сами стерегутся. Завидят, как лихие мужики и бабы в глухую полночь снимают с себя рубахи и до утренней зари роют коренья или ищут в заветных местах клады, – и со страху забиваются в свои берлоги, ждут, пока Аграфена да Иван минуют, а люди в разум войдут.
   – Опасно шутишь, девонька, – сердито сверкнула на нее зелеными кошачьими глазами Антонида. – Знаешь, что было с одной нашей деревенской девкой? Она собиралась пойти по малину; мать не велела, иди, мол, белье катать, – но она все ж пошла. Мать осердилась и крикнула ей вслед: «Понеси тя леший!» И в лесу он-то, названный, к ней приладился… То есть она, конечно, не знала, что это леший: он ведь принял облик ее родного дядюшки. «Пошли, – говорит, – скорее, выведу тебя на таковое место ягодное, что все подружки обомрут от зависти, когда воротишься». И пошел со всех ног. Параня наша едва за ним поспевала. Сперва (потом сказывала) себя бранила: почто всего один туесок взяла, да не великий. А потом глядь – отстает от дяденьки, ну и дай бог ноги. А он до того идет ходко да шибко, что нипочем не догнать. И, словно нарочно, все по яминам да по бурелому норовит.
   «Дожидайся!» – просит Параня, а он все одно: «Иди скорее!»
   Бегут и бегут. Параня уж зашлась вся, о ветки изорвалась. «Мало, – думает, – версты три прошли, как же я потащу ягоду обратно в такую даль да по буеракам? Одну кашу малиновую только и принесу!»
   Думает так, а отстать не решается. И наконец видит себя среди превеликого малинника: ягоды, как в сказке, одна в одну, вот этакими шапочками! Только развязала туесок, вдруг слышит – в лесу смеется кто-то и спрашивает:
   «Кого ведешь-то?»
   А он, дядька ее, как схахатнет:
   «Ха-ха-ха, кого ведешь? Параню!»
   Как сказал это слово, так и сделался большой-пребольшой и пошел по лесу, а сам все хахает да ладонями хлопает.
   «Мать честна, – догадалась Параня, – да ведь это сам леший!» Кинула туесок – и прочь из малинника, да не сделала и двух шагов, как очутилась в преглубокой болотине, такой, что, куда шагу ни сделаешь, всюду по горлышко. Взгромоздилась она на кочку и ну кричать: