Елена Арсеньева
Яд вожделения

   Многая радость бесам в женских клюках!
Народная мудрость

Часть I
Лиходейка

Пролог

   – Русские боятся удовольствия, которое получают от тела, – изрек Фриц, и руки его весьма чувствительно сжали талию, которую он доселе лишь игриво оглаживал. – Не надо бояться, meine Taube![1]
   – Я и не боюсь! – жарко выдохнула она. – Тело в тело – любезное дело!
   Как всегда, минуло несколько мгновений, прежде чем до Фрица дошло. Обыденную речь он понимал достаточно быстро, а вот с поговорками дело еще обстояло худо. Он даже брови свел, напряженно вникая в заковыристые, а внешне столь простые словечки, но вдруг лицо его просветлело. Слава те, уразумел!
   И не замедлил доказать свое полное согласие, привлекая к себе податливое женское тело и прижимаясь к толще юбок бедрами.
   – О, meine Lieber![2] – выдохнул он.
   «Майне либер» же вовсе перестала дышать: руки Фрица уже ползли по тонкому стану, обтянутому зеленым шелком, к розовым выпуклостям, преизрядно выпирающим из шнурованья,[3] и начали умело оглаживать и потискивать их.
   – Meine Beereling,[4] – высказался Фриц, проводя губами по ее шее и начиная покусывать мочку уха. – О, meine Beereling! Я так тебя хотеть!
   Ну, кажется, яснее и не скажешь! Оставалось дать понять кавалеру, что дама тоже не в игрушки играть намерена, а от всей души, вернее, от всего тела жаждет полюбоплотствовать с пригожим немцем.
   Она вздохнула, словно в порыве неудержимой страсти, и груди выскочили из полурасстегнутого лифа. Но это было так себе, невинные пустячки! Сего глубочайшего вздоха не смогли сдержать тесемки на талии юбки. Они лопнули, да еще с треском, который заставил Фрица вздрогнуть и даже отпрянуть.
   Что было весьма кстати, ибо теперь юбкам ничто не мешало сползать по нагому женскому телу к стройным ножкам, прикрыв их от колен до земли, так что чудилось, будто обладательница ножек стоит в невеликом стожке свежескошенной зеленой травушки, подставляя солнечному нескромному взору все, что обычно бывает сокрыто.
   Это был последний, завершающий удар, нанесенный немецкому рыцарственному самообладанию.
   С глухим стоном Фриц рванул застежку на поясе; кюлоты упали до колен, и ничем более не сдерживаемое естество нацелилось на жертву его вожделения, которая глядела на сей предмет широко распахнутыми глазами, не зная, чему более изумляться: успеху своих маневров или тому, что иноземцы не носят исподнего.
   Она слегка попятилась как бы в испуге. На счастье, сзади стоял маленький диванчик, который модные дамы называли «канапе». Сюда-то и плюхнулась полуобнаженная красотка.
   Победитель в два шага, путаясь в спущенных штанах, достиг завоеванной территории – вступил во владения. Дама его громко вскрикнула, и это подействовало на Фрица, как удар хлыстом – на доброго скакуна. Он ринулся в галоп, но не проскакал и версты, как вдруг затрясся, будто в припадке падучей, тоненько взвыл:
   – Oh, mein Gott!.. – И блаженно замер, продолжая славить своего лютеранского бога, который, ей-же-ей, был здесь ну никак не замешан.
   Дама тоже замерла, облегченно вздыхая, оттого, что пытка ее наконец закончилась. И точнехонько в это мгновение за спиной Фрица открылась дверь…
 
   Точнехонько в это мгновение за спиною Фрица открылась дверь, и чудилось, не только стены сотряслись, но само канапе вновь задрожало от истошного вопля:
   – Изменщик! Шуфт гороховый![5]
   Фриц вскочил, как зазевавшийся новобранец по команде капрала, и сделал «налево кру-гом!».
   Пред ним стояла сдобная дама в беленьких кудельках, столь пышно и затейливо взбитых, что они определенно могли бы соперничать с самым наимоднейшим париком. Алый напомаженный ротик беззвучно открывался и закрывался, словно у его хозяйки от ярости в зобу дыханье сперло, голубые глазки метали такие молнии, что, чудилось, могли испепелить любого мало-мальски совестливого человека. Этим же двум отпетым сие было как бы и нипочем, и ежели кавалер еще хоть проделывал какие-то сконфуженные телодвижения, силясь прикрыть свой удовлетворенный и уже вздремнувший уд, то дама продолжала лежать бесстыжею растопыркою.
   – Вот что бес-то с людьми живыми делает!.. – как бы в изумлении пробормотала вновь прибывшая, созерцая ее наготу, а потом, спохватившись, вновь возопила, воздевая руки к небесам:
   – Люди добрые! Да вы только поглядите, нет, вы поглядите только! Со мною ложа разделять не желал, а взял мою девку и живет с нею блудно!
   – Катюшхен… – робко проблеял немчик, но разгневанная особа вновь завопила, словно желая, чтоб ее анафему было слышно на всех стогнах:[6]
   – Катюшхен?! Хрен тебе, а не Катюшхен, чучело заморское! Да чтоб вам гореть в адовой смоле, грешникам!
   – Грех – пока ноги вверх, – лениво сообщила лежащая. – А опустиша – господь и простиша. – И она осуществила сказанное.
   – Молчи… ты, оторва! – вызверилась «Катюшхен». – Я тебя голую-босую на улице подобрала, приютила, обогрела, а ты… ты! Змею подколодную я на своей груди вскормила! Змеищу!
   Она с такой печалью заглянула в свое обширное декольте, где некогда отогревалась упомянутая змеища, что от жалости к самой себе у нее выступили слезы и покатились по буйно нарумяненным щечкам, а одна даже капнула на грудь.
   Это был тяжелый миг: редкий мужчина спокойно глядит на женские слезы! Лицо Фрица перекосилось от жалости…
   «Ах, зря ты все это, Катюшка, затеяла, вот уж, право, зря», – угрюмо подумала дама, которой уж, верно, поднадоело валяться в непристойной позе, и она перешла от вялой обороны к активному натиску:
   – Что это вас, барыня, разобрало? Сотрется у герра Фрица это самое, что ли? Сколь мне ведомо, вы уж давненько его в покое оставили. Этак ведь и заржаветь мужик может!
   Она даже не увидела, а почувствовала, как встрепенулся Фриц, вмиг почуяв себя не грешником и разбивателем нежного женского сердца, а обиженным и оскорбленным. Но даже не самые слова в защиту согрешившего, а глумливое выражение, с коим они были сказаны, вновь вывели Катюшку из себя, и она опять ударилась в крик, поливая сожителя и распутную девку такими помоями, что он только отдувался да утирал рукавом сорочки взопревшее лицо. А та, с кем он, по наиболее снисходительному определению Катюшки, «чесалку вострил», едва успевала отругиваться:
   – Типун тебе на язык! На твою голову! На сухой лес будь помянуто!
   Наконец источник Катюшкиного красноречия иссяк. Она начала повторяться, и у Фрица на лице появилось выражение скуки.
   – Довольно, meine Lieber! – проговорил он резко и продолжил почти чисто по-русски – верно, от злости: – Довольно, право! Я более не намерен терпеть! Возможно, я и виновен, но ты не даешь мне даже возможности оправдаться! В конце концов, мы не Ehelent,[7] и я не давал перед господом тебе поручительства в вечной своей верности. В свою очередь могу говорить, что твое поведение с герром Штаубе меня тоже изрядно возмущает! Я ведь видел: не далее как вчера на балу сей герр, который так толст, что из него можно выкроить троих таких, как я, уронил тебе в декольте маринованную Kirsche,[8] а затем бессовестно выуживал ее оттуда пальцами, причем ты не отвесила ему Ohrfeige,[9] а только пожималась, поеживалась да хихикала.
   – Ну так щекотно же, – простодушно улыбнулась Катюшка. – Небось захихикаешь, когда оне за голые титьки холодными перстами…
   Но тут же она ощутила, что вот-вот из обвиняющей сделается преступницей, и снова заголосила:
   – Толст, изволите заметить? Толст, да не скуп! Между прочим, господин Штаубе в отместку за щекотку мне меж грудями золотую монетку сунул! От тебя же я новый финтажм[10] уже которую неделю допроситься не могу. А те шнурованья и сорочки с чулочками, кои ты мне не далее как третьего дни клялся презентовать? А туфли? Туфельки красненькие с каблучками? Помнишь? Сулил, еще когда сулил, да в посулах по сей день и хаживаю! Ну кто ты такой после этого? Скупердяй Васильич Растудыкин, к тому ж распутник преотъявленный, бесстыжие твои глаза! И еще смеешь мне вчинять упреки? И слышать тебя не стану, и видеть тебя более не желаю! Уйду от тебя, постылого! Уйду! Коли герр Штаубе втрое толще тебя, сухореброго, так, стало, и втрое щедрее будет! Домик мне в Китай-городе обещался снять, а что тут у тебя, в такой дали от всех, скуку скучать? Оставайся здесь сам со своею оборванкою! Только знай: все робы[11] мои, и юбки, и прочие вещички, и епанчишки, и шали – я все с собой заберу, а коли не дашь – так ославлю тебя, что и на Кукуй[12] носа не сунешь: засмеют!
   И, не удостоив более взглядом ни бывшего любовника, ни ту, с коей он оказался застигнут на месте преступления, Катюшка круто повернулась и поплыла из комнаты. Ее торжественное убытие было несколько смято тем, что ворох юбок, распертых фишбейнами,[13] застрял в дверях, и ей пришлось протискиваться бочком. Но вот сие было благополучно преодолено, и дверь за оскорбленной дамой захлопнулась.
   Фриц фон Принц получил отставку.
* * *
   По дому еще какое-то время разносилось эхо Катюшкиного негодования, однако собрала она свои пожитки на диво споро: не прошло и четверти часу, как засвистел, загаркал под окнами кучер и сытые лошади, громко топая по набитой земле, повлекли возок с Катюшкиным добром и ее саму прочь от грешного любовника – в объятия нового… новое ведь, известное дело, всегда лучшее!
   Дама (или «девка», по определению своей бывшей барыни), которая ввела отставленного Фрица во грех, задумчиво поглядывала на оторопелого немца. Он никак не мог взять в толк свершившегося и имел вид ребенка, заблудившегося в лесу. Правда, нелегко было представить дитятю с этакой трубкою во рту, из коей Фриц безостановочно выпускал клуб за клубом с той самой минуты, как Катюшка вынесла свой приговор. Трубку сию, как было известно всем домашним, ему подарил сам государь Петр Алексеевич – сын того царя, при котором за курение рвали ноздри и били кнутами. Ну что ж, теперь нравы изменились – до того изменились, что бабенка безданно, беспошлинно может покинуть полюбовника, коему всецело обязана спокойным, привольным житьем, и отбыть к другому на содержание.
   Наконец Фриц вроде бы ожил: подошел к буфету, достал четырехугольную бутыль толстого стекла, глотнул прямо из горлышка раз да еще раз…
   Греховодница затаила дыхание. Многие мужчины не прочь подебоширить да поскандалить под влиянием бахусовых паров… уж не примется ли он сейчас вымещать злобу на той, из-за коей лишился веселенькой, пригоженькой метресски? Уж не исчезнуть ли ей подобру-поздорову? Дело-то сделано, чего еще ждать?
   Уйти хотелось бесшумно, однако совершить сие не удалось: накрахмаленные юбки, которые она пыталась собрать, предательски шуршали.
   Фриц оглянулся и некоторое время тупо смотрел, словно не в силах вспомнить, кто это перед ним и, главное, отчего в этаком виде.
   «Ну вот! – обиженно подумала она. – А ведь что говорил, негодяй! Таубе, мол, и эта, как ее… бирлинг!»
   Не отводя задумчивого взора, Фриц вновь приложился к горлышку, а затем решительно сунул бутылку в буфет. В его прищуренных глазах вдруг вспыхнуло новое выражение. Скорым шагом приблизившись, он развел руки «девки» (или дамы) в стороны, так что юбки вновь поползли на пол, и сосредоточенно проводил их взором. Повинуясь ему, дама переступила через них и двинулась за Фрицем к тому самому, уже знакомому, канапе. Фриц не только снова расстегнул, но проворно снял кюлоты и уселся на канапе, а когда дама замешкалась, он не поленился подтащить ее к себе и водрузить на свои колени. Она задергалась было, вырываясь, но Фрицу только того и надобно было, так что вскоре они уже прыгали вместе, и наконец Фриц вновь побагровел, завел глаза, застонал…
   Та, чью талию до боли стиснули его руки, не без любопытства следила за его лицом, на котором выражение напряженного ожидания постепенно сменялось блаженным спокойствием.
   Наконец Фриц открыл глаза:
   – О… о! Zweimal![14] подрьяд… О, это ест herrlichkeit[15] О, ты настоящая чюро-дей-ка! Как это говорится в Русланд? Не знайт, где найдет, где потеряйт? Нет плохо без хорошо?
   Девушка растерянно улыбнулась, кивнула и сделала попытку слезть, но Фриц еще крепче стиснул ее талию:
   – Оставаться на место! Как это сказать… Святое место не бывать пустое? Здесь сиживал Катюшхен, теперь сиживать ты, meine Taube! Это будет твой… как это говорить? Палка для птиц? Сидеть птица?
   – Насест? – робко предположила ничего не понимающая голубка.
   – О ja! – захохотал Фриц. – Твой насесть! Этот дом – твой клетка, а meine Glied?[16] – твой насесть! Was wollen zie[17] Ты хотеть?
   Она пожала плечами, все еще не в силах понять, чего от нее добивается этот немец-перец-колбаса.
   – Не хотеть? – удивился Фриц. – О, я понимаю. Тебе мало zweimal! Надо dreimal?[18] Ох-хо-хо! А ну-ка, meine Glied, давай, давай! – Он растерянно хлопал светлыми ресницами. – О нет… Да! Да! Ты чувствуешь? Ты его чувствуешь? Ты рада? А, meine Beereling?
   «Ягодка» закрыла лицо руками, невольно подчиняясь резким движениям Фрица, восхищенного вновь обретенными свойствами своего залежавшегося и чуть ли не мохом поросшего орудия. И если сначала он еще допытывался, смеется она или плачет, то вскоре вновь позабыл обо всем на свете, жадно ловя летучие искры животворного огня.
   А она… Уж смеяться-то ей было не над чем! Плакать? Конечно, следовало плакать, но она уж столько слез пролила, что одни всхлипывания остались. Так что она, пожалуй, все-таки смеялась.

1. Баба богомерзкая

   Раннее утреннее небо было дымчатым, красновато-черным. Клубились блеклые облака. Застывший, сонный Василий Блаженный, как никогда, напоминал печатный пряник: заснеженные купола его чудились сахарными, и весь он, словно дорогой подарок, был повит дымчатой морозной пеленой.
   Да, студеное выдалось утро, и вся площадь побелела, примороженная, но под аркою Воскресенских ворот блестела черная грязь. Здесь всегда таяло. Подбирая подол, чтобы не забрызгаться, Алена прошла несколько шагов и вдруг, будто ее что-то толкнуло в спину, оглянулась.
   Вот чудеса! Далекий Василий Блаженный ощутимо надвинулся и словно бы возрос в размерах, так что под изгибом ворот была видна лишь часть красно-серой, поседевшей от мороза стены его и один из разноцветных, щедро припорошенных снегом куполов.
   Мгновение Алена как завороженная стояла с широко раскрытыми глазами, а потом ей вдруг почудилось, будто эта стена приближается, надвигается на нее. Слепой, безрассудный страх отуманил голову. Слабо вскрикнув, Алена ринулась бежать, однако тотчас же поскользнулась, ноги ее разъехались, и она со всего бегу повалилась наземь… Нет, земля расступилась под ней, и Алена низвергнулась в какие-то черные бездны, которые тотчас надвинулись на нее, стеснили… словно жуткие чудовища сцепили зубы на ее теле, но не жрут, не рвут на части, а медленно стискивают челюсти все крепче, так, что от боли перехватывает дыхание.
 
   – Подлежит, яко преступница, казни смертной!..
   Крик вырвал ее из оцепенения.
   Алена со стоном вскинула голову, попыталась вздохнуть поглубже, но всего и могла, что пропустила воздух крошечными глоточками в грудь.
   – Гляди-ка! – послышался изумленный голос сверху. – Живая еще? Эй, бабонька, ты еще живая?
   Она слабо пошевелила запекшимися, сухими губами. Вот странно: губы горят от жажды, и во рту печет, как в печке, а все тело оледенело. Не диво, что чудится зима, и мороз, и лед, хотя на дворе майская ночь – душная, томительная. Да и день выдался предгрозовой – такой же душный, тяжкий. В воздухе ни звука, ни движения. Сиплый голос солдата, изредка возвещавшего над Аленою страшный приговор да разгонявшего любопытных, кои так и рвались поглядеть на нее поближе, глохнул, пропадал в этой вязкой, влажной мгле.
   Сквозь заплывшие веки Алена смотрела, как с краю небес ползет синяя туча. Вот она растет, клубится, растекается по небосклону. В ней мелькают изогнутые стрелы молний – ближе, ярче. Глухой ропот грома становится все сильнее, отрывистее – и вдруг над головой оглушительный треск, непрерывное, ослепительное мигание. Небеса, чудится, разверзаются! Вот-вот хлынут потоки дождя, да такого, что за ливнем не будет видно окрестностей!.. Но нет, ни капли не упало за весь день на иссохшие губы казнимой преступницы, ни единая молния не ударила в нее, чтобы уничтожить, испепелить – и избавить от мучений! Небеса были к ней столь же беспощадны, как люди – и как земля, которая терзала тело ледяными тисками, высасывая из него жизненную силу медленно, нестерпимо медленно… мучительно!
   Алена провела шершавым языком по окоростевшим губам. У нее нет сил даже попросить попить… да что толку? Прежде просила, но ни один из стражников, сменявшихся над нею, не давал: пока осужденная еще влачит жизнь, караульным, под страхом строжайшего телесного наказания, отдается приказ не допускать к ней никакой пищи и питья, кои могут поддержать виновную и заставить ее дольше мучиться.
   – Hичего, молодка, – в утешение сказал один. – Tы потерпи – скоро все и пройдет.
   «Все» – это была ее жизнь… Алена заплакала – впервые заплакала с тех самых пор, как поняла свою обреченность. Солдату, верно, нестерпимо сделалось видеть эти слезы, которые она не в силах была утереть, – руки-то скованы земляными тисками! – и он сжалился на миг, вытер ей лицо, а потом и сам на себя рассердился за этот промельк жалости, а на Алену – еще пуще.
   – Чего воешь, дура? – вызверился. – Теперь-то чего воешь? Надо было такого мужа искать, который не помрет, ежели его щами с царь-корнем[19] попотчуют!
   Да. Да… Она все время забывает, почему она здесь и почему висит в двух шагах, так, чтобы ей было все время видно, вытянутое, закаменелое, качаемое ветром тело Фролки…
   – Это полюбовник ее, – поясняли любопытным те из караульных, которые были словоохотливей да мздоимливей (за право поближе поглазеть на Аленину голову, едва торчащую из земли, люди охотно готовы были платить). – Полюбовник, да! Служил он у ейного мужа ключником, но снюхался, вишь ты, с хозяйской женкою, да свели они господина со свету. Малость, беда, перестарались: столько зелья ему сыпанули, что он позеленел весь, как та трава. Только слепой не догадался бы, что дело нечистое! На их лиходейское несчастье, едва мужик концы отдал, появилась сестрица его, вдовица, а у той глаз – иглу в яйце увидит! Ну и подняла шум… Вон он, висит теперь, качается, – показывали на почернелое Фролкино тело. – А вот она, живая еще… вишь, глазами лупает.
   – И сколь же ден ему так висеть, злодею сему? – спрашивали иные.
   – Да пока сударушка его богу душу не отдаст, – ответствовали караульные, и Алена уже наперед знала, что будет потом: поглазев на нее, иные плевались, иные грозили: «бога, мол, прогневила – вот и смерти не дает!»; немногие жалели, крестили бедную головушку, но после этого почти всякий спрашивал караульщиков:
   – А что ж сей полюбовник таковой чернющий, будто головешка? Неужто огнем жгли в пыточной избе?!
   Иные караульщики отделывались шуточками, иные отмалчивались, иные свирепели и начинали гнать не в меру любопытствующую публику; поскольку все они были наслышаны о том, что творилось при допросе сообщников-душегубцев в казенке, стены которой хоть и многое видели, но такого, пожалуй, им видеть еще не доводилось.
* * *
   Когда Ульяна крикнула «Слово и дело!» и на не чуявших беды Алену с Фролом налетела полиция, их привезли в Тайную канцелярию и сперва посадили в отдельные каморки за особыми, порознь, часовыми, чтобы обвиняемые ни с кем, а прежде всего меж собою разговора не имели. Однако же дело показалось судьям настолько простым, – вот он труп отравленного, вот они, отравители! – что обоих разом приволокли учинить им застенок.[20]
   В казенке, где разбирались татинные,[21] разбойные и убийственные дела, царила неимоверная теснота, было душно и смрадно: пылающие свечи прибавляли жару, топилась, несмотря на майское тепло, печка; множество народу теснилось, потело.
   Алену, ошеломленную свершившимся до того, что она как бы впала в столбняк – без мыслей, без чувств, даже вроде и без страха за свою участь, – толкнули в угол. Она упала, да так и лежала кулем, тупо озираясь, и в черной тьме, заполонившей с недавнего времени ее голову, лишь изредка проплывала вялая мысль – будто снулая рыба: «Да нет, быть этого не может…»
   Фролку же взяли на дыбу.
   Заворотив ему руки за спину, их связали вместе, а потом, круто вздернув вверх, так что бедняга издал короткий изумленно-болезненный крик, его подвесили на запястьях к перекладине, чтобы ноги оторвались от земли. Тут же помощник палача притянул их за лодыжки к нарочно для сего поставленному столбу, так что Фролкино по пояс обнаженное тело натянулось струной, а затем за дело взялся сам кат.[22] Приблизившись к жертве не более как шага на три, он припрыгнул – и со всего маху обрушил на спину Фрола кнут…
   Еще несколько мгновений тому назад, пока Фролку только вздергивали на дыбу, кнут смирнехонько полеживал на полу, и Алена не без некоторого любопытства его разглядывала. Кнут состоял из рукоятки – толстой, деревянной, длиной не более как в пол-аршина. К ней прикреплен был упругий столбец из кожи, длиной около трех – трех с половиною футов, с кожаной петлей на конце. К этому концу привязан был хвост примерно в пол-аршина, сделанный из широкого ремня толстой сыромятной кожи, согнутой вдоль наподобие желобка и засушенной да вдобавок заостренной на конце. И вот этот-то твердый, как кость, конец кнута сейчас разорвал кожу меж вывернутых Фролкиных лопаток и вонзился в его тело.
   Пытаемый взревел от боли.
   Приостановившись, кат успокаивающе промолвил:
   – Кнут не архангел, души не вынет! – А потом удары раз за разом начали раздирать Фролкино тело вслед за вопросами:
   – Признаешь ли ты, Фрол Митрофанов, что блудным воровством сожительствовал с женкою Аленою? Что зельем свел со свету беломестца[23] Никодима Журавлева, коего супругою была оная женка? Был ли ты зачинщиком и начальником сего лиходеяния, либо подстрекала тебя сожительница и полюбовница?
   На все эти обвинения из Фролкина горла рвался только один крик:
   – Нет!
 
   Алена заломила руки. Как ни мало знала она о пытках, законах, порядках Тайной канцелярии, одно ведомо было всякому, одно накрепко усваивалось меж сплетен, шепотков, испуганных разговоров о бесчинных застеночных нравах: пытают татя на три перемены, что означает: выдержать предстоит самое малое три вида пытки, и ежели вину свою взялся отрицать, то крепись до конца. Один раз собьешься, сознаешься в содеянном, не снеся лютой боли, не предвидя ей конца, чая купить себе хотя бы мгновенное облегчение, – и тебя зачнут сызнова бить, зажимать в тиски или растягивать на дыбе, подвешивая к ногам тяжести, чтоб ты опять в три перемены подтвердил новое свое показание. Спохватишься, опамятуешься, завоешь, что возвел на себя напраслину, – ну что ж, голубь, тогда терпи; кнут, тиски, дыбу – лишь бы хоть что-то сказал ты о себе одинаковое: виновен или нет. Если Фрол снесет три пытки, не переставая твердить: «Нет, нет!» – его кинут в угол, палач вправит ему суставы с тем же умением и прилежанием, с каким только что выламывал их на виске, – и приступит к Алене.
   У нее зашлось сердце. Кнут, которым секли Фролку, до того намок в крови, что, верно, вострый коготь его конца размягчился. Палач взял свежий: сухой, хищный… Для нее. А выдержит ли она? Сможет ли раз за разом отрицать вину? Она остановившимися глазами смотрела, как на руках и ногах Фролки завинчивают винты железных тисков.
   «О боже! – смятенно подумала Алена, которой уже слышалось, как трещат ломаемые кости. – Этого я не выдержу. Нет, не выдержу!»
   Кат все туже поворачивал винты, а дьяк, склонившийся над расспросным листом, устало бормотал:
   – Признаешь ли ты, Фрол Митрофанов, что блудным воровством сожительствовал с женкою Аленою? Что зельем свел со свету…
   – Не-ет! – простонал Фролка – и захлебнулся рыданием и тоненько, по-щенячьи, завыл: – Нет, нет! Смилуйтесь, о, смилосердуйтесь надо мною! Какова радость вам в муке моей… О нет, господи, где же ты?
   И как ни была ошеломлена, испугана Алена, она не могла не изумиться еще больше: ведь Фролка слово в слово повторил те же мольбы, коими она пыталась умилостивить и его, и Никодима, когда в первую брачную ночь муж ее, отчаявшись пробудить к жизни свое мертвенно-равнодушное естество, жестоко избил молодую перепуганную невесту, которую никак не мог сделать своей женой, а потом кликнул вернейшего прислужника и приказал ему тут же, на широкой и пышной супружеской постели, «распечатать эту дрянную закупорку».